Николай Наседкин

Энциклопедия «ДОСТОЕВСКИЙ»



ЭНЦИКЛОПЕДИЯ

НАЧАЛО

Е

Ё

Ж

З

Раздел II

ПЕРСОНАЖИ


Е

ЕВГЕНИЙ НИКОЛАЕВИЧ («Роман в девяти письмах»), знакомый Ивана Петровича, который ввёл его и в дом Петра Ивановича. Иван Петрович сообщает товарищу-шулеру заманчивые сведения об Евгении Николаевиче: «У него своих пятьсот душ в Ярославской губернии, да от бабушки есть надежда получить в триста душ подмосковную. Денег же сколько, не знаю, а я думаю, что вам это лучше знать…» Иван же Петрович, когда начались недоразумения-ссоры с Петром Ивановичем пишет несколько в другом тоне: «Я же знаю Евгения Николаича как за скромного и благонравного юношу, чем именно может он и прельстить, и сыскать, и заслужить уважение в свете. Известно тоже мне, что вы каждый вечер, в продолжение целых двух недель, клали в карман свой по нескольку десятков, а иногда и до сотни рублей серебром, держа палки и банки Евгению Николаичу. Теперь же вы от этого всего отпираетесь и не только не соглашаетесь возблагодарить меня за старания, но даже присвоили безвозвратно собственные деньги мои, соблазнив меня предварительно качеством вашего половинщика и обольстив меня разными выгодами, имеющими быть на долю мою…» В финале же выясняется, что Евгений Николаевич, позволив шулерам слегка себя обыграть в карты, обыграл их в другом, более важном, — сделал их рогоносцами. И — уезжает в Симбирск «по делам своего деда».


ЕЖЕВИКИН Евграф Ларионыч («Село Степанчиково и его обитатели»), чиновник, потерявший службу; отец Настасьи Евграфовны Ежевикиной. Глава пятая первой части озаглавлена — «Ежевикин». Здесь и дан его портрет: «В комнату вошла, или, лучше сказать, как-то протеснилась (хотя двери были очень широкие), фигурка, которая ещё в дверях сгибалась, кланялась и скалила зубы, с чрезвычайным любопытством оглядывая всех присутствовавших. Это был маленький старичок, рябой, с быстрыми и вороватыми глазками, с плешью и с лысиной и с какой-то неопределённой, тонкой усмешкой на довольно толстых губах. Он был во фраке, очень изношенном и, кажется, с чужого плеча. Одна пуговица висела на ниточке; двух или трёх совсем не было. Дырявые сапоги, засаленная фуражка гармонировали с его жалкой одеждой. В руках его был бумажный клетчатый платок, весь засморканный, которым он обтирал пот со лба и висков…»

Настенька заметно стыдится своего отца-шута, но сам он под шутовской маской скрывает личину довольно амбициозного человека. Полковник Ростанев так его характеризует в разговоре с Сергеем Александровичем: «— Отец, братец, отец. И знаешь, пречестнейший, преблагороднейший человек, и даже не пьёт, а только так из себя шута строит. Бедность, брат, страшная, восемь человек детей! Настенькиным жалованьем и живут. Из службы за язычок исключили. Каждую неделю сюда ездит. Гордый какой — ни за что не возьмёт. Давал, много раз давал, — не берёт! Озлобленный человек!..»

Только Ежевикину, пожалуй, удаётся под видом преувеличенной лести смеяться в глаза над Опискиным. В эпилоге рассказчик окончательно разъясняет характер и натуру этого героя, ставшего тестем полковника Ростанева: «Старикашка Ежевикин ещё жив и в последнее время всё чаще и чаще стал посещать свою дочь. Вначале он приводил дядю в отчаяние тем, что почти совершенно отстранил себя и свою мелюзгу (так называл он детей своих) от Степанчикова. Все зазывы дяди не действовали на него: он был не столько горд, сколько щекотлив и мнителен. Самолюбивая мнительность его доходила иногда до болезни. Мысль, что его, бедняка, будут принимать в богатом доме из милости, сочтут назойливым и навязчивым, убивала его; он даже отказывался иногда от Настенькиной помощи и принимал только самое необходимое. От дяди же он ничего решительно не хотел принять. Настенька чрезвычайно ошиблась, говоря мне тогда, в саду, об отце, что он представляет из себя шута для неё. Правда, ему ужасно хотелось тогда выдать Настеньку замуж; но корчил он из себя шута просто из внутренней потребности, чтоб дать выход накопившейся злости. Потребность насмешки и язычка была у него в крови. Он карикатурил, например, из себя самого подлого, самого низкопоклонного льстеца; но в то же время ясно выказывал, что делает это только для виду; и чем унизительнее была его лесть, тем язвительнее и откровеннее проглядывала в ней насмешка. Такая уж была его манера…»

Позднее Достоевский разовьёт такой тип амбициозного шута в образах Лебедева (Идиот») и штабс-капитана Снегирёва («Братья Карамазовы»).


ЕЖЕВИКИНА Настасья Евграфовна (Настенька) («Село Степанчиково и его обитатели»), дочь Евграфа Ларионыча Ежевикина, воспитанница Егора Ильича Ростанева, гувернантка в его доме, впоследствии его жена — «молодая, стройная девушка, немного бледная и как будто усталая, но очень хорошенькая». Полковник Ростанев, влюбившись в свою бывшую воспитанницу (он за свой счёт дал ей прекрасное образование в московском пансионе) и гувернантку своих детей, срочно вызвал племянника Сергея Александровича, дабы женить его на Настеньке и тем решить проблему, считая, что сам и думать о женитьбе на ней не смеет. Однако ж прожект не удался, да и любовь победить не удалось, так что в итоге, несмотря на яростное сопротивление Фомы Фомича Опискина и его окружения, свадьба Егора Ильича и Настеньки состоялась. В «Заключении» сказано, что Настеньке даже удалось несколько смягчить нрав Фомы Опискина, который жил тираном в их семье до самой своей смерти. И объясняется, что удалось это потому, что Настенька «сама была из униженных, сама страдала и помнила это». Детей Ростаневым Бог не дал, «они горюют об этом, но роптать не смеют». А вообще Настенька в замужестве стала, кажется, ещё добрее, чем была прежде, и ещё набожнее: «Настя беспрерывно молится. <…> Настенька любит читать жития святых и с сокрушением говорит, что обыкновенных добрых дел ещё мало, а что надо бы раздать всё нищим и быть счастливым в бедности…» Только забота о Сашеньке и Илюше не позволяет этого сделать.


ЕЛЕНА ИВАНОВНА («Крокодил»), супруга Ивана Матвеевича. Рассказчик Семён Семёнович Стрижов проговаривается: «Скажу заранее: я любил эту даму; но спешу — и спешу на курьеpских — оговориться: я любил её как отец, ни более, ни менее. Заключаю так потому, что много раз случалось со мною неудержимое желание поцеловать её в головку или в румяненькую щёчку. И хотя я никогда не приводил сего в исполнение, но каюсь — не отказался бы поцеловать её даже и в губки. И не то что в губки, а в зубки, которые так прелестно всегда выставлялись, точно ряд хорошеньких, подобранных жемчужинок, когда она смеялась. Она же удивительно часто смеялась. Иван Матвеич называл её, в ласкательных случаях, своей “милой нелепостью” — название в высшей степени справедливое и характеристичное. Это была дама-конфетка и более ничего. Посему совершенно не понимаю, зачем вздумалось теперь тому же самому Ивану Матвеичу воображать в своей супруге нашу русскую Евгению Тур?..» Потом выяснится, что у Елены Ивановны, кроме Семёна Семёновича, есть ещё поклонник, некий «черномазенький с усиками», да и, кроме него ухажёров хватает. Так что недаром эта дамочка, сначала пожалевшая мужа, проглоченного крокодилом, очень быстро начала думать о разводе с ним и принялась очень даже весело жить.

Достоевского обвиняли, что прототипом Елены Ивановны послужила жена Н. Г. Чернышевского — О. С. Чернышевская.


ЕМЕЛЬЯН ГЕРАСИМОВИЧ (Герасимыч) («Двойник»), старый камердинер Олсуфия Ивановича Берендеева. Именно с ним вёл битву Яков Петрович Голядкин за право присутствовать на бале в честь Клары Олсуфьевны Берендеевой и проиграл: Герасимычу удалось-таки выставить с позором титулярного советника за порог.


ЕМЕЛЬЯН ИВАНОВИЧ («Бедные люди»), сослуживец Девушкина, который так его в письме к Вареньке Добросёловой характеризует: «Замечу вам, Варвара Алексеевна, что в присутствии я сижу рядом с Емельяном Ивановичем. Это не с тем Емельяном (Имеется в виду пьянчужка Емельян Ильич, Емеля. — Н. Н.), которого вы знаете. Этот, так же как и я, титулярный советник, и мы с ним во всём нашем ведомстве чуть ли не самые старые, коренные служивые. Он добрая душа, бескорыстная душа, да неразговорчивый такой и всегда настоящим медведем смотрит. Зато деловой, перо у него — чистый английский почерк, и если уж всю правду сказать, то не хуже меня пишет, — достойный человек! Коротко мы с ним никогда не сходились, а так только, по обычаю, прощайте да здравствуйте; да если подчас мне ножичек надобился, то, случалось, попрошу — дескать, дайте, Емельян Иванович, ножичка, одним словом, было только то, что общежитием требуется…» В тяжёлую минуту Макар Алексеевич сунулся было к нему денег взаймы просить, Емельян Иванович, «добрая душа, бескорыстная душа», денег не дал, но дал пару советов, у кого ещё попросить можно, в том числе направил и на край города к Маркову, вероятно, заведомо зная, что тот без заклада денег не даст…


ЕМЕЛЬЯН ИЛЬИЧ (Емеля) («Бедные люди», «Честный вор»), спившийся чиновник; бывший сослуживец Девушкина в «Бедных людях» и приживальщик Астафия Ивановича в «Честном воре». Астафий Иванович так его характеризует (а заодно и опосредованно себя): «Пьянчужка такой, потаскун, тунеядец, служил прежде где-то, да его за пьяную жизнь уж давно из службы выключили. Такой недостойный! ходил он уж Бог знает в чём! Иной раз так думаешь, есть ли рубашка у него под шинелью; всё, что ни заведётся, пропьёт. Да не буян; характером смирен, такой ласковый, добрый, и не просит, всё совестится: ну, сам видишь, что хочется выпить бедняге, и поднесёшь. Ну, так-то я с ним и сошёлся, то есть он ко мне привязался... мне-то всё равно. И какой был человек! Как собачонка привяжется, ты туда — и он за тобой; а всего один раз только виделись, мозгляк такой! Сначала пусти его переночевать — ну, пустил; вижу, и паспорт в порядке, человек ничего! Потом, на другой день, тоже пусти его ночевать, а там и на третий пришёл, целый день на окне просидел; тоже ночевать остался. Ну, думаю, навязался ж он на меня: и пой и корми его, да ещё ночевать пускай — вот бедному человеку, да ещё нахлебник на шею садится. А прежде он тоже, как и ко мне, к одному служащему (Имеется в виду Девушкин. — Н. Н.) хаживал, привязался к нему, вместе всё пили; да тот спился и умер с какого-то горя. А этого звали Емелей, Емельяном Ильичом. Думаю, думаю: как мне с ним быть? прогнать его — совестно, жалко: такой жалкий, пропащий человек, что и господи! И бессловесный такой, не просит, сидит себе, только как собачонка в глаза тебе смотрит. То есть вот как пьянство человека испортит! Думаю про себя: как скажу я ему: ступай-ка ты, Емельянушка, вон; нечего тебе делать у меня; не к тому попал; самому скоро перекусить будет нечем, как же мне держать тебя на своих харчах? Думаю, сижу, что он сделает, как я такое скажу ему? Ну, и вижу сам про себя, как бы долго он глядел на меня, когда бы услыхал мою речь, как бы долго сидел и не понимал ни слова, как бы потом, когда вдомёк бы взял, встал бы с окна, взял бы свой узелок, как теперь вижу, клетчатый, красный, дырявый, в который Бог знает что завёртывал и всюду с собой носил, как бы оправил свою шинелишку, так, чтоб и прилично было, и тепло, да и дырьев было бы не видать, — деликатный был человек! как бы отворил потом дверь да и вышел бы с слезинкой на лестницу. Ну, не пропадать же совсем…»

Увы, вино окончательно сгубило человека: он обкрадывает своего благодетеля —вытащил только что пошитые брюки из сундука и пропил… А в «Бедных людях» именно Емеля способствовал гибели несчастного Девушкина, ибо соблазнял его на выпивку и затягивал в запой. Вот как сам Макар Алексеевич Вареньке Добросёловой писал-каялся: «Тут уж всё пришлось одно к одному: и природа была такая слезливая, и погода холодная, и дождь, ну и Емеля тут же случился. Он, Варенька, уже всё заложил что имел, всё у него пошло в своё место, и как я его встретил, так он уже двое суток маковой росинки во рту не видал, так что уж хотел такое закладывать, чего никак и заложить нельзя, затем что и закладов таких не бывает. Ну, что же, Варенька, уступил я более из сострадания к человечеству, чем по собственному влечению. Так вот как грех этот произошёл, маточка! Мы уж как вместе с ним плакали! Вас вспоминали. Он предобрый…»

Это — один из первых (наряду со стариком Покровским) герой-пьяница в длинной череде подобных героев Достоевского и прообраз к будущему Мармеладову из «Преступления и наказания» (1866). Тема пьянства, спаивания народа станет одной из самых «капитальных» в творчестве писателя и в художественных произведениях, и в «Дневнике писателя», а в начале 1860-х гг. он обдумывал даже сюжет отдельного романа под названием — «Пьяненькие».


ЕПАНЧИН Иван Фёдорович («Идиот»), генерал; муж Елизаветы Прокофьевны Епанчиной, отец Александры, Аделаиды и Аглаи Епанчиных. «Генерал Епанчин жил в собственном своём доме, несколько в стороне от Литейной, к Спасу Преображения. Кроме этого (превосходного) дома, пять шестых которого отдавались в наём, генерал Епанчин имел ещё огромный дом на Садовой, приносивший тоже чрезвычайный доход. Кроме этих двух домов, у него было под самым Петербургом весьма выгодное и значительное поместье; была ещё в Петербургском уезде какая-то фабрика. В старину генерал Епанчин, как всем известно было, участвовал в откупах. Ныне он участвовал и имел весьма значительный голос в некоторых солидных акционерных компаниях. Слыл он человеком с большими деньгами, с большими занятиями и с большими связями. В иных местах он сумел сделаться совершенно необходимым, между прочим и на своей службе. А между тем известно тоже было, что Иван Фёдорович Епанчин — человек без образования и происходит из солдатских детей; последнее, без сомнения, только к чести его могло относиться, но генерал, хоть и умный был человек, был тоже не без маленьких, весьма простительных слабостей и не любил иных намёков. Но умный и ловкий человек он был бесспорно. Он, например, имел систему не выставляться, где надо стушёвываться, и его многие ценили именно за его простоту, именно за то, что он знал всегда своё место. А между тем, если бы только ведали эти судьи, что происходило иногда на душе у Ивана Фёдоровича, так хорошо знавшего своё место! Хоть и действительно он имел и практику, и опыт в житейских делах, и некоторые, очень замечательные способности, но он любил выставлять себя более исполнителем чужой идеи, чем с своим царём в голове, человеком “без лести преданным” и — куда не идёт век? — даже русским и сердечным. В последнем отношении с ним приключилось даже несколько забавных анекдотов; но генерал никогда не унывал, даже и при самых забавных анекдотах; к тому же и везло ему, даже в картах, а он играл по чрезвычайно большой и даже с намерением не только не хотел скрывать эту свою маленькую будто бы слабость к картишкам, так существенно и во многих случаях ему пригождавшуюся, но и выставлял её. Общества он был смешанного разумеется, во всяком случае “тузового”. Но всё было впереди, время терпело, время всё терпело, и всё должно было придти со временем и своим чередом. Да и летами генерал Епанчин был ещё, как говорится, в самом соку, то есть пятидесяти шести лет и никак не более, что во всяком случае составляет возраст цветущий, возраст, с которого, по-настоящему, начинается истинная жизнь. Здоровье, цвет лица, крепкие, хотя и чёрные зубы, коренастое, плотное сложение, озабоченное выражение физиономии по утру на службе, весёлое в вечеру за картами или у его сиятельства, — всё способствовало настоящим и грядущим успехам и устилало жизнь его превосходительства розами…»

Генерал Епанчин, желая выдать замуж за Тоцкого свою старшую дочь Александру, активно участвует в планах последнего по «освобождению» от Настасьи Филипповны Барашковой путём выдачи её замуж за протеже генерала — Ганю Иволгина. Но планы Ивана Фёдоровича простирались намного дальше устройства семейного счастья своего помощника: несмотря на солидный возраст, положение, строгую супругу и трёх взрослых дочерей, генерал Епанчин «не без труда познакомился с Настасьей Филипповной» с весьма определёнными планами, надеясь стать затем «другом дома» в семействе Гани. Именно с такими далеко идущими целями дарит генерал Епанчин Настасье Филипповне на её 25-летие роскошный жемчуг, который она, впрочем, в тот же день обидно вернула ему при всём обществе.


ЕПАНЧИНА Аглая Ивановна («Идиот»), младшая, 20-летняя, дочь генерала Ивана Фёдоровича Епанчина и его супруги Елизаветы Прокофьевны, сестра Александры и Аделаиды. О генеральских дочерях сказано, что они «были только Епанчины, но по матери роду княжеского, с приданым не малым, с родителем, претендующим впоследствии, может быть, и на очень высокое место и, что тоже довольно важно, — все три были замечательно хороши собой <…> младшая была даже совсем красавица и начинала в свете обращать на себя большое внимание. Но и это было ещё не всё: все три отличались образованием, умом и талантами. Известно было, что они замечательно любили друг друга, и одна другую поддерживали. Упоминалось даже о каких-то будто бы пожертвованиях двух старших в пользу общего домашнего идола — младшей. В обществе они не только не любили выставляться, но даже были слишком скромны. Никто не мог их упрекнуть в высокомерии и заносчивости, а между тем знали, что они горды и цену себе понимают. <…> Одним словом, про них говорилось чрезвычайно много похвального. Но были и недоброжелатели. С ужасом говорилось о том, сколько книг они прочитали. Замуж они не торопились; известным кругом общества хотя и дорожили, но всё же не очень. Это тем более было замечательно, что все знали направление, характер, цели и желания их родителя. <…> Бесспорной красавицей в семействе, как уже сказано было, была младшая, Аглая. <…> Будущий муж Аглаи должен был быть обладателем всех совершенств и успехов, не говоря уже о богатстве. Сестры даже положили между собой, и как-то без особенных лишних слов, о возможности, если надо, пожертвования с их стороны в пользу Аглаи: приданое для Аглаи предназначалось колоссальное и из ряду вон…»

И ещё повествователь с добродушной иронией добавляет: «Все три девицы Епанчины были барышни здоровые, цветущие, рослые, с удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти как у мужчин, руками, и конечно вследствие своей силы и здоровья, любили иногда хорошо покушать, чего вовсе не желали скрывать. Маменька их, генеральша Лизавета Прокофьевна, иногда косилась на откровенность их аппетита, но так как иные мнения ее, несмотря на всю наружную почтительность, с которою принимались дочерьми, в сущности давно уже потеряли первоначальный и бесспорный авторитет между ними, и до такой степени, что установившийся согласный конклав трёх девиц сплошь да рядом начинал пересиливать, то и генеральша, в видах собственного достоинства, нашла удобнее не спорить и уступать…»

Князь Мышкин говорит об Аглае, что она «чрезвычайная красавица <…> почти как Настасья Филипповна, хотя лицо совсем другое!..» А её мать, Елизавета Прокофьевна, характеризуя младшую дочь (а заодно и себя) высказывает в лицо Аглае такое характерное замечание: «Я вот дура с сердцем без ума, а ты дура с умом без сердца; обе мы и несчастны, обе и страдаем…» А затем про себя, не вслух, — ещё определённее: «Совершенно, совершенно как я, мой портрет во всех отношениях <…> самовольный, скверный бесенок! Нигилистка, чудачка, безумная, злая, злая, злая! О, господи, как она будет несчастна!..» Сам Достоевский в подготовительных материалах отмечал-подчёркивал в Аглае сочетание «ребёнка» и «бешеной женщины».

За Аглаей пытается ухаживать Ганя Иволгин, в неё явно влюблёны Евгений Павлович Радомский, Ипполит Терентьев, и даже Коля Иволгин перед встречей с Аглаей (чтобы передать ей записку князя Мышкина) наряжается в «совершенно новый зелёный шарф» старшего брата. Влюбляется в неё всем сердцем и князь Мышкин, дело даже идёт к браку. Настасья Филипповна, её соперница, сама подталкивает князя к этой женитьбе, предполагая, что она принесёт ему счастье. Но роковая встреча двух женщин на квартире у Дарьи Алексеевны, превратившаяся в непримиримый поединок действительно двух соперниц, ломает все планы. Причём юная Аглая чисто по-женски ненавидит в Настасье Филипповне именно соперницу, Настасья же Филипповна, с грузом своего «опыта страданий», ненавидит в Аглае прежде всего «чистенькую». И в этой сцене Аглая «падает», впрямую оскорбляя соперницу. Дальнейшая судьба Аглаи незавидна: она за границей выскочила замуж за какого-то «польского графа», который оказался вовсе не графом, а каким-то заговорщиком-эмигрантом, «стала членом какого-то заграничного комитета по восстановлению Польши и, сверх того, попала в католическую исповедальню какого-то знаменитого патера, овладевшего её умом до исступления…» Мало этого, Аглая совершенно рассорилась со своим семейством, отдалилась от матери и сестёр…

Самая красивая из сестёр Епанчиных, видимо, недаром носит имя одной из граций Аглаи, что в переводе с греческого означает — сияющая. Прототипом этой героини послужила А. В. Корвин-Круковская, и в целом семейство Корвин-Круковских, в котором Достоевский часто бывал в начале 1860-х гг., в какой-то мере отразилось в изображении семейства генерала Епанчина.


ЕПАНЧИНА Аделаида Ивановна («Идиот»), средняя, 23-летняя, дочь генерала Ивана Фёдоровича Епанчина и его супруги Елизаветы Прокофьевны, сестра Александры и Аглаи. О генеральских дочерях сказано, что они «были только Епанчины, но по матери роду княжеского, с приданым не малым, с родителем, претендующим впоследствии, может быть, и на очень высокое место и, что тоже довольно важно, — все три были замечательно хороши собой <…> В обществе они не только не любили выставляться, но даже были слишком скромны. Никто не мог их упрекнуть в высокомерии и заносчивости, а между тем знали, что они горды и цену себе понимают. Старшая была музыкантша, средняя была замечательный живописец; но об этом почти никто не знал многие годы, и обнаружилось это только в самое последнее время, да и то нечаянно. Одним словом, про них говорилось чрезвычайно много похвального. Но были и недоброжелатели. С ужасом говорилось о том, сколько книг они прочитали. Замуж они не торопились; известным кругом общества хотя и дорожили, но всё же не очень. Это тем более было замечательно, что все знали направление, характер, цели и желания их родителя…»

И ещё повествователь с добродушной иронией добавляет: «Все три девицы Епанчины были барышни здоровые, цветущие, рослые, с удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти как у мужчин, руками, и конечно вследствие своей силы и здоровья, любили иногда хорошо покушать, чего вовсе не желали скрывать. Маменька их, генеральша Лизавета Прокофьевна, иногда косилась на откровенность их аппетита, но так как иные мнения ее, несмотря на всю наружную почтительность, с которою принимались дочерьми, в сущности давно уже потеряли первоначальный и бесспорный авторитет между ними, и до такой степени, что установившийся согласный конклав трёх девиц сплошь да рядом начинал пересиливать, то и генеральша, в видах собственного достоинства, нашла удобнее не спорить и уступать…»

Впрочем, о художническом таланте средней дочери мать князю Мышкину в раздражённую минуту откровенно говорит: «Аделаида — пейзажи и портреты пишет (и ничего кончить не может)…» Сам князь, характеризуя при первом знакомстве по очереди сестёр Епанчиных, о средней говорит: «У вас, Аделаида Ивановна, счастливое лицо, из всех трёх лиц самое симпатичное. Кроме того, что вы очень хороши собой, на вас смотришь и говоришь: “У ней лицо, как у доброй сестры”. Вы подходите спроста и весело, но и сердце умеете скоро узнать…»

Тот же князь и в тот же первый визит в дом Епанчиных «дарит» Аделаиде (которая копирует пейзажи с эстампов!) сюжет для картины: «нарисовать лицо приговорённого за минуту до удара гильотины, когда ещё он на эшафоте стоит, пред тем как ложиться на эту доску…»

Судьба Аделаиды Епанчиной, в отличие от сестёр, складывается счастливо: к ней посватался блестящий князь Щ., за которого она вскоре и вышла замуж без всяких эксцессов. Мать-генеральша довольна: «Наконец взошло было солнце и для её материнского сердца; хоть одна дочь, хоть Аделаида будет наконец пристроена: “Хоть одну с плеч долой”, говорила Лизавета Прокофьевна, когда приходилось выражаться вслух (про себя она выражалась несравненно нежнее). И как хорошо и как прилично обделалось всё дело; даже в свете с почтением заговорили. Человек известный, князь, с состоянием, человек хороший и ко всему тому пришёлся ей по сердцу, чего уж, кажется, лучше? Но за Аделаиду она и прежде боялась менее, чем за других дочерей, хотя артистические её наклонности и очень иногда смущали беспрерывно сомневающееся сердце Лизаветы Прокофьевны. “Зато характер весёлый, и при этом много благоразумия, — не пропадёт, стало быть, девка”, утешалась она в конце концов…»

В финале романа сообщается, что, по мнению Евгения Павловича Радомского, князь Щ. и Аделаида, путешествующие вместе с остальными Епанчиными по Европе, «ещё не совершенно сошлись друг с другом; но в будущем казалось неминуемым совершенно добровольное и сердечное подчинение пылкой Аделаиды уму и опыту князя Щ.»


ЕПАНЧИНА Александра Ивановна («Идиот»), старшая, 25-летняя, дочь генерала Ивана Фёдоровича Епанчина и его супруги Елизаветы Прокофьевны, сестра Аделаиды и Аглаи. О генеральских дочерях сказано, что они «были только Епанчины, но по матери роду княжеского, с приданым не малым, с родителем, претендующим впоследствии, может быть, и на очень высокое место и, что тоже довольно важно, — все три были замечательно хороши собой, не исключая и старшей, Александры, которой уже минуло двадцать пять лет. <…> все три отличались образованием, умом и талантами. Известно было, что они замечательно любили друг друга, и одна другую поддерживали. <…> В обществе они не только не любили выставляться, но даже были слишком скромны. Никто не мог их упрекнуть в высокомерии и заносчивости, а между тем знали, что они горды и цену себе понимают. Старшая была музыкантша <…>; но об этом почти никто не знал многие годы, и обнаружилось это только в самое последнее время, да и то нечаянно. Одним словом, про них говорилось чрезвычайно много похвального. Но были и недоброжелатели. С ужасом говорилось о том, сколько книг они прочитали. Замуж они не торопились; известным кругом общества хотя и дорожили, но всё же не очень. Это тем более было замечательно, что все знали направление, характер, цели и желания их родителя…»

И ещё повествователь с добродушной иронией добавляет: «Все три девицы Епанчины были барышни здоровые, цветущие, рослые, с удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти как у мужчин, руками, и конечно вследствие своей силы и здоровья, любили иногда хорошо покушать, чего вовсе не желали скрывать. Маменька их, генеральша Лизавета Прокофьевна, иногда косилась на откровенность их аппетита, но так как иные мнения ее, несмотря на всю наружную почтительность, с которою принимались дочерьми, в сущности давно уже потеряли первоначальный и бесспорный авторитет между ними, и до такой степени, что установившийся согласный конклав трёх девиц сплошь да рядом начинал пересиливать, то и генеральша, в видах собственного достоинства, нашла удобнее не спорить и уступать…»

Князь Мышкин, характеризуя сестёр в день первой встречи, Александре говорит: «У вас, Александра Ивановна, лицо тоже прекрасное и очень милое, но, может быть, у вас есть какая-нибудь тайная грусть; душа у вас, без сомнения, добрейшая, но вы не веселы. У вас какой-то особенный оттенок в лице, похоже как у Гольбейновой Мадонны в Дрездене…»

Ближе всех, конечно, знает свою дочь маменька: «Кстати сказать, насчёт старшей, Александры, Лизавета Прокофьевна и сама не знала как быть: пугаться за неё или нет? То казалось ей, что уж совсем “пропала девка”; двадцать пять лет, — стало быть и останется в девках. И “при такой красоте”!.. Лизавета Прокофьевна даже плакала за неё по ночам, тогда как в те же самые ночи Александра Ивановна спала самым спокойным сном. “Да что же она такое, — нигилистка или просто дура?”. Что не дура, — в этом, впрочем, и у Лизаветы Прокофьевны не было никакого сомнения: она чрезвычайно уважала суждения Александры Ивановны и любила с нею советоваться. Но что “мокрая курица” — в этом сомнения нет никакого: “спокойна до того, что и растолкать нельзя! Впрочем, и “мокрые курицы” не спокойны, — фу! Сбилась я с ними совсем!” У Лизаветы Прокофьевны была какая-то необъяснимая сострадательная симпатия к Александре Ивановне, больше даже чем к Аглае, которая была её идолом. Но желчные выходки (чем, главное, и проявлялись её материнские заботливость и симпатия), задирания, такие названия, как “мокрая курица”, только смешили Александру. Доходило иногда до того, что самые пустейшие вещи сердили Лизавету Прокофьевну ужасно и выводили из себя. Александра Ивановна любила, например, очень подолгу спать и видела обыкновенно много снов; но сны её отличались постоянно какою-то необыкновенною пустотой и невинностью, — семилетнему ребёнку впору; так вот, даже эта невинность снов стала раздражать почему-то мамашу…»

В личной жизни Александре не везло. К ней собирался было посвататься Афанасий Иванович Тоцкий (которому её отец, генерал Епанчин, даже помогал для этого от Настасьи Филипповны Барашковой «освободиться), но после всяких скандалов и катастроф, случившихся в Павловске, всё дело сошло на нет и даже формальное предложение со стороны Тоцкого не состоялось.


ЕПАНЧИНА (урожд. Мышкина) Елизавета (Лизавета) Прокофьевна («Идиот»), жена генерала Ивана Фёдоровича Епанчина, мать Александры, Аделаиды и Аглаи Епанчиных, дальняя родственница (или однофамилица) князя Мышкина. «Женился генерал ещё очень давно, ещё будучи в чине поручика, на девице почти одного с ним возраста, не обладавшей ни красотой, ни образованием, за которою он взял всего только пятьдесят душ, — правда и послуживших к основанию его дальнейшей фортуны. Но генерал никогда не роптал впоследствии на свой ранний брак, никогда не третировал его как увлечение нерасчётливой юности и супругу свою до того уважал и до того иногда боялся её, что даже любил. Генеральша была из княжеского рода Мышкиных, рода хотя и не блестящего, но весьма древнего, и за своё происхождение весьма уважала себя. Некто из тогдашних влиятельных лиц, один из тех покровителей, которым покровительство, впрочем, ничего не стоит, согласился заинтересоваться браком молодой княжны. Он отворил калитку молодому офицеру, и толкнул его в ход, а тому даже и не толчка, а только разве одного взгляда надо было, — не пропал бы даром! За немногими исключениями, супруги прожили всё время своего долгого юбилея согласно. Ещё в очень молодых летах своих, генеральша умела найти себе, как урожденная княжна и последняя в роде, а может быть и по личным качествам, некоторых очень высоких покровительниц. Впоследствии, при богатстве и служебном значении своего супруга, она начала в этом высшем кругу даже несколько и освоиваться…»

В своём месте повествователем с добродушной иронией замечено, что все три девицы Епанчины, девушки пышущие здоровьем, не жаловались на аппетит, и добавлено: «Маменька их, генеральша Лизавета Прокофьевна, иногда косилась на откровенность их аппетита, но так как иные мнения её, несмотря на всю наружную почтительность, с которою принимались дочерьми, в сущности давно уже потеряли первоначальный и бесспорный авторитет между ними, и до такой степени, что установившийся согласный конклав трёх девиц сплошь да рядом начинал пересиливать, то и генеральша, в видах собственного достоинства, нашла удобнее не спорить и уступать. Правда, характер весьма часто не слушался и не подчинялся решениям благоразумия; Лизавета Прокофьевна становилась с каждым годом все капризнее и нетерпеливее, стала даже какая-то чудачка, но так как под рукой все-таки оставался весьма покорный и приученный муж, то излишнее и накопившееся изливалось обыкновенно на его голову, а затем гармония в семействе восстановлялась опять, и всё шло, как не надо лучше.

Генеральша, впрочем, и сама не теряла аппетита, и обыкновенно, в половине первого, принимала участие в обильном завтраке, похожем почти на обед, вместе с дочерьми. <…> Кроме чаю, кофею, сыру, мёду, масла, особых оладий, излюбленных самою генеральшей, котлет и пр., подавался даже крепкий, горячий бульон…»

В момент начала действия романа Лизавета Прокофьевна смотрелась так: «Это была рослая женщина, одних лет с своим мужем, с тёмными, с большою проседью, но ещё густыми волосами, с несколько горбатым носом, сухощавая, с жёлтыми, ввалившимися щеками и тонкими впалыми губами. Лоб её был высок, но узок; серые, довольно большие глаза имели самое неожиданное иногда выражение. Когда-то у ней была слабость поверить, что взгляд её необыкновенно эффектен; это убеждение осталось в ней неизгладимо…»

Князь Мышкин, приехав из Швейцарии в Россию, в Петербург, и отправляется первым делом в дом Епанчиных, потому что он, как и генеральша, из рода Мышкиных и, естественно, доводиться её какой-то дальней роднёй. Впрочем, сам князь на этом не настаивает и готов согласиться, что они просто однофамильцы. Тем более, что генеральша «была ревнива к своему происхождению». Но, разумеется, кроткий князь уже вскоре покорил сердце генеральши, и она даже согласилась впоследствии на предполагаемый брак своей младшенькой Аглаи с Мышкиным. Именно князь при первой встрече тонко угадывает главное в этой суровой на вид женщине: «Но про ваше лицо, Лизавета Прокофьевна, обратился он вдруг к генеральше, — про ваше лицо уж мне не только кажется, а я просто уверен, что вы совершенный ребёнок, во всём, во всём, во всём хорошем и во всём дурном, несмотря на то, что вы в таких летах…» Сама же Лизавета Прокофьевна, ярко характеризуя свою любимицу Аглаю, а заодно и самоё себя, восклицает в сердцах: «Я вот дура с сердцем без ума, а ты дура с умом без сердца; обе мы и несчастны, обе и страдаем…»

Знаменательно, что в уста генеральши Епанчиной, в финале романа путешествующей за границей и тоскующей по России, Достоевский вкладывает наполненные глубоким смыслом слова, обращённые ею к Евгению Павловичу Радомскому, который собирается очень долго прожить в Европе и откровенно называет себя «совершенно лишним человеком в России»: «Довольно увлекаться-то, пора и рассудку послужить. И всё это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, всё это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия... помяните моё слово, сами увидите!..»

В образе генеральши Епанчиной и в описании её семейства отразились, в какой-то мере, впечатления Достоевского от знакомства с генеральшей Е. Ф. Корвин-Круковской и её семьёй.


ЕФИМОВ Егор Петрович («Неточка Незванова»), музыкант; отчим Неточки Незвановой. «Он родился в селе очень богатого помещика, от одного бедного музыканта, который, после долгих странствований, поселился в имении этого помещика и нанялся в его оркестр. <…> У него был порядочный оркестр музыкантов, на который он тратил почти весь доход свой. В этот оркестр мой отчим поступил кларнетистом. Ему было двадцать два года, когда он познакомился с одним странным человеком…» Это был спившийся итальянец-капельмейстер из театра соседа графа. Вскоре итальянец умер при странных обстоятельствах (Ефимов был даже обвинён в его отравлении) и оставил по завещанию товарищу-кларнетисту свою скрипку, которую Ефимов отказался продать даже за три тысячи рублей и графу, и своему помещику. Именно в это время он возомнил себя великим скрипачом, бросил прежнее место, уехал в Петербург, поселился «где-то на чердаке и тут-то в первый раз сошелся с Б., который только что приехал из Германии и тоже замышлял составить себе карьеру. Они скоро подружились, и Б. с глубоким чувством вспоминает даже и теперь об этом знакомстве. Оба были молоды, оба с одинаковыми надеждами, и оба с одною и тою же целью». Только Б., верно оценив меру своего скромного таланта, добился максимума в карьере скрипача (был принят в театр), а Ефимов, посчитав себя непризнанным гением, талант свой растранжирил и погиб.

ЕфимовПроницательный Б. точно и полно обрисовал натуру Ефимова: «Но, — рассказывал Б., — я не мог не удивляться странной натуре моего товарища. Передо мной совершалась въявь отчаянная, лихорадочная борьба судорожно напряжённой воли и внутреннего бессилия. Несчастный целые семь лет до того удовлетворялся одними мечтами о будущей славе своей, что даже не заметил, как потерял самое первоначальное в нашем искусстве, как утратил даже самый первоначальный механизм дела. А между тем в его беспорядочном воображении поминутно создавались самые колоссальные планы для будущего. Мало того, что он хотел быть первоклассным гением, одним из первых скрипачей в мире; мало того, что уже почитал себя таким гением, — он, сверх того, думал ещё сделаться композитором, не зная ничего о контрапункте. Но всего более изумляло меня, — прибавлял Б., — то, что в этом человеке, при его полном бессилии, при самых ничтожных познаниях в технике искусства, — было такое глубокое, такое ясное и, можно сказать, инстинктивное понимание искусства. Он до того сильно чувствовал его и понимал про себя, что не диво, если заблудился в собственном сознании о самом себе и принял себя, вместо глубокого, инстинктивного критика искусства, за жреца самого искусства, за гения. Порой ему удавалось на своём грубом, простом языке, чуждом всякой науки, говорить мне такие глубокие истины, что я становился в тупик и не мог понять, каким образом он угадал это всё, никогда ничего не читав, никогда ничему не учившись…» И далее уже Неточка пересказывает историю падения своего отчима: «Вскоре Б. заметил, что товарищем его всё чаще и чаще начинает овладевать апатия, тоска и скука, что порывы энтузиазма его становятся реже и реже и что за всем этим последовало какое-то мрачное, дикое уныние. Наконец, Ефимов начал оставлять свою скрипку и не притрогивался иногда к ней по целым неделям. До совершенного падения было недалеко, и вскоре несчастный впал во все пороки. От чего предостерегал его помещик, то и случилось: он предался неумеренному пьянству. <…> Мало-помалу Ефимов дошёл до самого крайнего цинизма: он нисколько не совестился жить на счёт Б. и даже поступал так, как будто имел на то полное право…»

Сам же Ефимов первым в себе, в своём таланте и усомнился. Он испугался, что не справится, не сможет, не потянет — не сыграет обещанную ему судьбой роль гения. А он внутренне убеждён, он уверен в своей гениальности (вполне простительная слабость каждого творца!), он считает, что стоит ему только всерьёз, в полную силу взяться за скрипку… Увы, герой выбирает самый лёгкий и погибельный для любого художника путь — мечтательство. Мечтательство как самообман. «Он мечтатель; он думает, что вдруг, каким-то чудом, за один раз станет знаменитейшим человеком в мире. Его девиз: aut Caesar, aut nihil [лат. или Цезарь, или ничто], как будто Цезарем можно сделаться так, вдруг, в один миг. <…> он всё-таки уверен, что он первый музыкант во всём мире. Уверьте его, что он не артист, и я вам говорю, что он умрёт на месте как поражённый громом…» Конечно, слова эти о моментальной смерти употреблены тем же Б. в переносном смысле, образно, отвлечённо, но этот Б. и сам не подозревал, насколько он был близок к истине. Ефимов услышал игру гениального скрипача-гастролёра С—ца и произошло полное крушение всех его мечтаний.: окончательно и бесповоротно Ефимов убедился-уверился, что талант свою и жизнь свою он пропил-просвистал, и что никакой он не гений и впереди лишь безобразная пьяная похмельная старость в безызвестности и беспросветной нищете. Мозг его не выдержал этого, сознание помутилось. Началась агония самоубийцы. Не исключено, что это он в прямом смысле слова убил-задушил мать Неточки. Сцена написана туманно, полунамёками, сквозь болезненное восприятие полусонной девочки, но, по крайней мере, сам Ефимов, чувствуя-осознавая себя убийцей, оправдывается перед Неточкой, показывая на труп её матери: « — Это не я, Неточка, не я… Слышишь, не я; я не виноват в этом…»(-2, 258) Он в затмении чуть было не убивает и Неточку и лишь в последнее мгновение очнулся-спохватился, опустил занесённую для страшного удара скрипку.

В судьбе Ефимова молодой Достоевский как бы проиграл-вообразил на перспективу собственную свою судьбу в самом её худшем, самоубийственном, варианте. Опасения, страхи, тревоги Достоевского той поры за своё литературное будущее, свою творческую «карьеру», сомнения в том, хватит ли у него таланта, сил, воли, упорства и уверенности в себе, дабы сказать своё — «новое» — слово в литературе, — вот материал, из которого лепился-создавался Ефимов, писалась-придумывалась его биография-судьба творца, человека творческого…

Ефимов, обезумев, бежит из дома, попадает в больницу, где и умирает как бы своей собственной смертью. Но по сути Ефимов — самый настоящий самоубийца. Самоубийца своего таланта, своей судьбы и, в конечном счёте, — своей жизни…


ЕФИМОВИЧ («Кроткая»), поручик, бывший сослуживец рассказчика (Мужа) по полку, и, по его же словам, — «светская развратная, тупая тварь, с пресмыкающеюся душой». И далее: «Этот Ефимович более всего зла мне нанёс в полку, а с месяц назад, раз и другой, будучи бесстыден, зашёл в кассу под видом закладов и, помню, с женой тогда начал смеяться…» Кроткая согласилась на свидание с Ефимовичем, желая унизить мужа, из ненависти к нему, но когда свидание состоялось, она, даже не подозревая, что муж подслушивает за дверью, всего лишь поиздевалась над Ефимовичем, посмеялась над ним.



Ё

ЁЛКИН («Записки из Мёртвого дома»), арестант. «…хитрый мужичок-сибиряк, пришедший за фальшивую монету и отбивший ветеринарную практику у Куликова <…> с прибытием Ёлкина, хоть и мужика, но зато хитрейшего мужика, лет пятидесяти, из раскольников, ветеринарная слава Куликова затмилась. В какие-нибудь два месяца он отбил у него почти всю его городскую практику. Он вылечивал, и очень легко, таких лошадей, от которых Куликов ещё прежде давно отказался. Он даже вылечивал таких, от которых отказывались городские ветеринарные лекаря. Этот мужичок пришёл вместе с другими за фальшивую монету. Надо было ему ввязаться, на старости лет, в такое дело компаньоном! Сам же он, смеясь над собой, рассказывал у нас, что из трёх настоящих золотых у них вышел всего только один фальшивый.…». С Куликовым Ёлкин как специалист-ветеринар всерьёз сразился во время покупки очередного Гнедка для острога и — одолел.


Ж

Ж—КИЙ («Записки из Мёртвого дома»), арестант из поляков-дворян. «…старик Ж—кий, бывший прежде где-то профессором математики, — старик добрый, хороший, большой чудак и, несмотря на образование, кажется, крайне ограниченный человек. <…> Все наши политические преступники были народ молодой, некоторые даже очень; один Ж—кий был лет уже с лишком пятидесяти. Это был человек, конечно, честный, но несколько странный. Товарищи его, Б—кий и Т—кий, его очень не любили, даже не говорили с ним, отзываясь о нём, что он упрям и вздорен. Не знаю, насколько они были в этом случае правы. В остроге, как и во всяком таком месте, где люди сбираются в кучу не волею, насильно, мне кажется, скорее можно поссориться и даже возненавидеть друг друга, чем на воле. Много обстоятельств тому способствует. Впрочем, Ж—кий был действительно человек довольно тупой и, может быть, неприятный. Все остальные его товарищи были тоже с ним не в ладу. Я с ним хоть и никогда не ссорился, но особенно не сходился. Свой предмет, математику, он, кажется, знал. Помню, он всё мне силился растолковать на своем полурусском языке какую-то особенную, им самим выдуманную астрономическую систему. Мне говорили, что он это когда-то напечатал, но над ним в учёном мире только посмеялись. Мне кажется, он был несколько повреждён рассудком. По целым дням он молился на коленях Богу, чем снискал общее уважение каторги и пользовался им до самой смерти своей. Он умер в нашем госпитале после тяжёлой болезни, на моих глазах. Впрочем, уважение каторжных он приобрёл с самого первого шагу в острог после своей истории с нашим майором…» И далее рассказывается история, как по приказу плац-майора Восьмиглазого Ж—кий (дворянин!) был высечен, «вытерпел наказание без малейшего крика или стона, не шевелясь» и после вёл себя так же достойно: «Он должен был прийти прямо из кордегардии, где его наказывали. Вдруг отворилась калитка: Ж—кий, не глядя ни на кого, с бледным лицом и с дрожавшими бледными губами, прошел между собравшихся на дворе каторжных, уже узнавших, что наказывают дворянина, вошёл в казарму, прямо к своему месту, и, ни слова не говоря, стал на колени и начал молиться Богу. Каторжные были поражены и даже растроганы. <…> Каторжные стали очень уважать Ж—го с этих пор и обходились с ним всегда почтительно. Им особенно понравилось, что он не кричал под розгами…»

Прототип этого героя — Ю. Жоховский.


ЖЕРЕБЯТНИКОВ («Записки из Мёртвого дома»), один из офицеров-командиров острога, поручик. «Это был человек лет под тридцать, росту высокого, толстый, жирный, с румяными, заплывшими жиром щеками, с белыми зубами и с ноздревским раскатистым смехом. По лицу его было видно, что это самый незадумывающийся человек в мире. Он до страсти любил сечь и наказывать палками, когда, бывало, назначали его экзекутором. Спешу присовокупить, что на поручика Жеребятникова я уж и тогда смотрел как на урода между своими же, да так смотрели на него и сами арестанты. Были и кроме него исполнители, в старину разумеется, в ту недавнюю старину, о которой “свежо предание, а верится с трудом”, любившие исполнить своё дело рачительно и с усердием. Но большею частию это происходило наивно и без особого увлечения. Поручик же был чем-то вроде утончённейшего гастронома в исполнительном деле. Он любил, он страстно любил исполнительное искусство, и любил единственно для искусства. Он наслаждался им и, как истаскавшийся в наслаждениях, полинявший патриций времен Римской империи, изобретал себе разные утонченности, разные противуестественности, чтоб сколько-нибудь расшевелить и приятно пощекотать свою заплывшую жиром душу…» И далее в «Записках…» подробно описываются некоторые варианты развлечений поручика, «неистощимого на изобретения» в части порки арестантов.


ЖИЛЕЦ («Белые ночи»), жених Настеньки. Появился он в доме Бабушки, когда умер прежний жилец-старичок и мезонин освободился. Это был «молодой человек, нездешний, заезжий <…> приятной наружности». К тому времени Настенька уже год как была пришпилена булавкой к бабушкиной юбке. Но никакая булавка не смогла удержать девушку: она сначала влюбилась в Жильца. Он начал давать ей книги (Вальтер Скотта и Пушкина), в театр её сводил на «Севильского цирюльника». Так что, когда он собрался уехать в Москву, Настенька безоговорочно решилась бежать с ним. Но молодой человек дал ей слово, что ровно через год, поправив свои дела и обеспечив будущую семью, приедет и жениться на ней. Настенька и познакомилась с Мечтателем, когда год минул, жених не появился, и она в тоске ходила по улицам Петербурга. Но только-только Мечтатель возмечтал об ответном с её стороны чувстве, как Жилец-жених объявился — не забыл он Настеньки, просто чуть опоздал…

Дружба-любовь Жильца и Настеньки в бабушкином доме напоминает аналогичную историю из «Бедных людей», связанную со студентом Покровским и Варенькой Добросёловой.


ЖУЧКА-ПЕРЕЗВОН («Братья Карамазовы»), собака неизвестной породы. «Это была лохматая собака, величиной с обыкновенную дворняжку, какой-то серо-лиловой шерсти. Правый глаз её был крив, а левое ухо почему-то с разрезом. Она взвизгивала и прыгала, служила, ходила на задних лапах, бросалась на спину всеми четырьмя лапами вверх и лежала без движенья как мёртвая…» Её первым именем-кличкой названа 4-я глава десятой книги романа — «Жучка», в которой она играет важную роль: скрашивает последние дни умирающего Илюшечки Снегирёва и ярко выявляет характер Коли Красоткина. А дело в том, что лакей Смердяков подучил Илюшу «зверской шутке» — воткнуть в кусок хлеба булавку и бросить бездомной Жучке. Та хлеб проглотила, «завизжала, завертелась и пустилась бежать». Илюша и так был потрясён, рыдал и плакал, а тут ещё его старший товарищ и покровитель Коля Красоткин объявил ему за это бойкот. После этого Илюша совсем как с ума сошёл: пообещал всем собакам хлеб с булавками бросать, на самого Колю с ножиком бросился и ранил в ногу, Алексею Карамазову палец укусил… И вот у постели умирающего Илюши появляется великолепный и величественный вождь всех мальчишек-школьников Коля Красоткин, но радость Илюши тут же была омрачена: безжалостный Коля всё время говорит про пропавшую-погубленную Жучку и свою новую великолепную собаку Перезвон, чем вызывает у больного мальчика слёзы, а у присутствующих явное негодование… Как вдруг врывается в двери Перезвон и, конечно, оказывается, что это и есть та самая Жучка, которую Коля отыскал, выдрессировал (из-за чего и не приходил так долго, желая сделать сюрприз) и так и остался в неведении, что чуть совсем не убил этим своим добрым сюрпризом Илюшу.


З

ЗАЛЁЖЕВ («Идиот»), приятель Парфёна Рогожина. Рогожин, упоминая в вагоне при первой встрече князю Мышкину о Залёжеве, сам признаёт-подчёркивает: «Встречаю Залёжева, тот не мне чета, ходит как приказчик от парикмахера, и лорнет в глазу, а мы у родителя в смазных сапогах, да на постных щах отличались…» Именно Залёжев сообщил Парфёну первые сведения о Настасье Филипповне Барашковой, и именно Залёжева взял Рогожин на первое «свидание» к Настасье Филипповне, когда решил преподнести ей бриллиантовые подвески, купленные на украденные у отца десять тысяч. Залёжев и вручил подарок, Парфён же молча присутствовал, а потом локти кусал: «…бестия Залёжев всё на себя присвоил. Я и ростом мал, и одет как холуй, и стою, молчу, на неё глаза пялю, потому стыдно, а он по всей моде, в помаде, и завитой, румяный, галстух клетчатый, так и рассыпается, так и расшаркивается, и уж наверно она его тут вместо меня приняла!..» Приятель Залёжев тут же и «каждому встречному пошёл болтать» (уж с умыслом или нет — Бог весть) о подарке, так что отец Парфёна быстро узнал об этом и сына чуть было на тот свет не отправил… Когда поезд Петербургско-Варшавской железной дороги подкатил к перрону, новоявленного миллионера Рогожина встречала небольшая толпа приятелей-прихлебателей и впереди всех — всё тот же Залёжев.


ЗАМЕТОВ Александр Григорьевич («Преступление и наказание»), письмоводитель в конторе (полицейском участке). Раскольников впервые увидел его в участке, куда его случайно вызвали на другой день после убийства им Алёны Ивановны — вызвали из-за пустяшного дела по давнишнему денежному долгу: «Это был очень молодой человек, лет двадцати двух, с смуглою и подвижною физиономией, казавшеюся старее своих лет, одетый по моде и фатом, с пробором на затылке, расчёсанный и распомаженный, со множеством перстней и колец на белых отчищенных щётками пальцах и золотыми цепями на жилете. С одним бывшим тут иностранцем он даже сказал слова два по-французски, и очень удовлетворительно…» Затем Раскольников встречается с ним уже не в казённой обстановке — в трактире, где Родион жадно искал в газетах сообщения о своём преступлении: «Вдруг кто-то сел подле него, за его столом. Он заглянул — Заметов, тот же самый Заметов и в том же виде, с перстнями, с цепочками, с пробором в чёрных вьющихся и напомаженных волосах, в щегольском жилете и в несколько потертом сюртуке и несвежем белье. Он был весел, по крайней мере очень весело и добродушно улыбался. Смуглое лицо его немного разгорелось от выпитого шампанского...»

Разметов, играя в сыщика и подражая следователю-психологу Порфирию Петровичу, изрядно потреплет нервы Раскольникову намёками (зачастую преувеличенными самим Раскольниковым), подозревая его в преступлении и этим, конечно, поспособствует его «явке с повинной». И именно во время этой «явки» поручик-порох Илья Петрович сообщает мимоходом, что честолюбивый письмоводитель «перешёл» от них и собирается держать «какой-то экзамен».


ЗАРНИЦЫНА Наталья Егоровна («Преступление и наказание»), дочь Прасковьи Павловны Зарницыной, квартирной хозяйки Раскольникова, его невеста. Сам Раскольников в участке, куда его вызвали из-за долгов хозяйке, пояснил: «…я живу у ней уж около трёх лет, с самого приезда из провинции и прежде... прежде... впрочем, отчего ж мне и не признаться в свою очередь, с самого начала я дал обещание, что женюсь на её дочери, обещание словесное, совершенно свободное... Это была девушка... впрочем, она мне даже нравилась... хотя я и не был влюблён... одним словом, молодость, то есть я хочу сказать, что хозяйка мне делала тогда много кредиту и я вёл отчасти такую жизнь... я очень был легкомыслен... <…> но год назад эта девица умерла от тифа, я же остался жильцом, как был…»

Позже Разумихин в разговоре с Пульхерией Александровной и Авдотьей Романовной Раскольниковыми добавит: «Узнал я только, что брак этот, совсем уж слаженный и не состоявшийся лишь за смертию невесты, был самой госпоже Зарницыной очень не по душе... Кроме того, говорят, невеста была собой даже не хороша, то есть говорят, даже дурна... и такая хворая, и... и странная... а впрочем, кажется, с некоторыми достоинствами. Непременно должны были быть какие-нибудь достоинства; иначе понять ничего нельзя... Приданого тоже никакого, да он на приданое и не стал бы рассчитывать...»


ЗАРНИЦЫНА Прасковья Павловна («Преступление и наказание»), вдова коллежского асессора; мать Натальи Егоровны Зарницыной, квартирная хозяйка Родиона Романовича Раскольникова. На следующий день после убийства им старухи-процентщицы его вызвали в полицейский участок повесткой, как оказалось, — всего только из-за долгов хозяйке. Обрадованный Раскольников охотно и откровенно рассказывает письмоводителю Заметову и поручику Пороху: «…я живу у ней уж около трёх лет, с самого приезда из провинции и прежде... прежде... впрочем, отчего ж мне и не признаться в свою очередь, с самого начала я дал обещание, что женюсь на её дочери, обещание словесное, совершенно свободное... Это была девушка... впрочем, она мне даже нравилась... хотя я и не был влюблён... одним словом, молодость, то есть я хочу сказать, что хозяйка мне делала тогда много кредиту и я вел отчасти такую жизнь... я очень был легкомыслен... <…> но год назад эта девица умерла от тифа, я же остался жильцом, как был, и хозяйка, как переехала на теперешнюю квартиру, сказала мне... и сказала дружески... что она совершенно во мне уверена и всё... но что не захочу ли я дать ей это заёмное письмо в сто пятнадцать рублей, всего что она считала за мной долгу. Позвольте-с: она именно сказала, что, как только я дам эту бумагу, она опять будет меня кредитовать сколько угодно и что никогда, никогда, в свою очередь, — это её собственные слова были, — она не воспользуется этой бумагой, покамест я сам заплачу... И вот теперь, когда я и уроки потерял и мне есть нечего, она и подает ко взысканию...»

Разумихин, ухаживающий за Раскольниковым во время его болезни, быстро нашёл общий язык с Прасковьей Павловной, даже слегка поухаживал за ней и уладил все денежные недоразумения между жильцом и хозяйкой. В его рассказе Раскольникову и проскальзывают штрихи к портрету «Пашеньки» (как именует её Разумихин): «Я, брат, никак и не ожидал, чтоб она была такая... авенантненькая... а? Как ты думаешь? <…> И очень даже, — продолжал Разумихин, нисколько не смущаясь молчанием и как будто поддакивая полученному ответу, — и очень даже в порядке, во всех статьях. <…> Скверно, брат, то, что ты с самого начала не сумел взяться за дело. С ней надо было не так. Ведь это, так сказать, самый неожиданный характер! <…> как ты думаешь, ведь Прасковья Павловна совсем, брат, не так глупа, как с первого взгляда можно предположить, а? <…> Не правда ли? <…> но ведь и не умна, а? Совершенно, совершенно неожиданный характер! Я, брат, отчасти теряюсь, уверяю тебя... Сорок-то ей верных будет. Она говорит — тридцать шесть и на это полное право имеет…»

Чуть позже, влюбившись без памяти в Авдотью Романовну Раскольникову, Разумихин «просватает» Прасковью Павловну доктору Зосимову, добавляя в её портрет «акварели»: «— Тут, брат, стыдливость, молчаливость, застенчивость, целомудрие ожесточенное, и при всём этом — вздохи, и тает как воск, так и тает! Избавь ты меня от неё, ради всех чертей в мире! Преавенантненькая!.. <…> Уверяю, заботы немного, только говори бурду какую хочешь, только подле сядь и говори. К тому же ты доктор, начни лечить от чего-нибудь. Клянусь, не раскаешься. У ней клавикорды стоят; я ведь, ты знаешь, бренчу маленько; у меня там одна песенка есть, русская, настоящая: “Зальюсь слезьми горючими...” Она настоящие любит, — ну, с песенки и началось; а ведь ты на фортепианах-то виртуоз, метр, Рубинштейн... Уверяю, не раскаешься! <…> Да я вовсе не завлекал, я, может, даже сам завлечён, по глупости моей, а ей решительно всё равно будет, ты или я, только бы подле кто-нибудь сидел и вздыхал. Тут, брат... Не могу я это тебе выразить, тут, — ну вот ты математику знаешь хорошо, и теперь ещё занимаешься, я знаю... ну, начни проходить ей интегральное исчисление, ей-Богу не шучу, серьёзно говорю, ей решительно всё равно будет: она будет на тебя смотреть и вздыхать, и так целый год сряду. Я ей, между прочим, очень долго, дня два сряду, про прусскую палату господ говорил (потому что о чём же с ней говорить?), — только вздыхала да прела! О любви только не заговаривай, — застенчива до судорог, — но и вид показывай, что отойти не можешь, — ну, и довольно. Комфортно ужасно; совершенно как дома, — читай, сиди, лежи, пиши... Поцеловать даже можно, с осторожностью... <…> Видишь: вы оба совершенно друг к другу подходите! Я и прежде о тебе думал... Ведь ты кончишь же этим! Так не всё ли тебе равно — раньше иль позже? Тут, брат, этакое перинное начало лежит, — эх! да и не одно перинное! Тут втягивает; тут конец свету, якорь, тихое пристанище, пуп земли, трёхрыбное основание мира, эссенция блинов, жирных кулебяк, вечернего самовара, тихих воздыханий и теплых кацавеек, натопленных лежанок, — ну, вот точно ты умер, а в то же время и жив, обе выгоды разом!..»

Между прочим, Разумихин проговаривается, что и «крючок» Чебаров строит планы насчёт Прасковьи Павловны.


ЗАХЛЕБИНИН Федосей Петрович («Вечный муж»), чиновник, статский советник; отец Катерины, Надежды и ещё шести дочерей, воспитатель-благодетель Александра Лобова. Глава XII-я так и называется — «У Захлебининых». К ним на дачу Вельчанинова (который знает Захлебинина, и тот как раз в его судебной тяжбе действует «в пользу противной стороны») привозит Трусоцкий, дабы похвастаться своей юной «невестой», 15-летней Надей Захлебининой. «Захлебинины были действительно “очень порядочное семейство”, как выразился давеча Вельчанинов, а сам Захлебинин был весьма солидный чиновник и на виду. Правда была и всё то, что говорил Павел Павлович насчёт их доходов: “Живут, кажется, хорошо, а умри человек, и ничего не останется”.

Старик Захлебинин прекрасно и дружески встретил Вельчанинова и из прежнего “врага” совершенно обратился в приятеля. <…> Вельчанинов тотчас был представлен и m-me Захлебининой, весьма расплывшейся пожилой даме, с простоватым и усталым лицом. Стали выплывать и девицы, одна за другой или парами. <…> Дача Захлебининых — большой деревянный дом, в неизвестном, но причудливом вкусе, с разновременными пристройками — пользовалась большим садом; но в этот сад выходили ещё три или четыре другие дачи с разных сторон, так что большой сад был общий, что, естественно, и способствовало сближению девиц с дачными соседками…» Чуть далее Александр Лобов в разговоре с Вельчаниновым отзовётся о своём бывшем опекуне и отце любимой девушки: «Этот человек даже добрый, если хотите знать... <…> но слишком уж древняя голова. Впрочем, добрый. <…> Он старик славный, я опять повторю, дома простой и весёлый, но чуть в департаменте, вы и представить не можете! Это Юпитер какой-то сидит!..»

В семействе Захлебининых Достоевский изобразил в какой-то мере семейство своей сестры В. М. Достоевской (Ивановой).


ЗАХЛЕБИНИНА Катерина Федосеевна («Вечный муж»), старшая (24 года) из восьми дочерей Федосея Петровича Захлебинина, сестра Нади Захлебининой. Родители Захлебинины, зная, что к ним на дачу вместе с Трусоцким приедет холостой и только что получивший наследство Алексей Иванович Вельчанинов, строили определённые планы: «Кажется, старшая m-lle Захлебинина, Катерина Федосеевна, именно та, которой было двадцать четыре года и о которой Павел Павлович выразился как о прелестной особе, была несколько настроена на этот тон. Она особенно выдавалась перед сёстрами своим костюмом и какою-то оригинальною уборкою своих пышных волос. Сестры же и все другие девицы глядели так, как будто и им уже было твёрдо известно, что Вельчанинов знакомится “для Кати” и приехал её “посмотреть”. Их взгляды и некоторые даже словечки, промелькнувшие невзначай в продолжение дня, подтвердили ему потом эту догадку. Катерина Федосеевна была высокая, полная до роскоши блондинка, с чрезвычайно милым лицом, характера, очевидно, тихого и непредприимчивого, даже сонливого. “Странно, что такая засиделась, — невольно подумал Вельчанинов, с удовольствием к ней приглядываясь, — пусть без приданого и скоро совсем расплывется, но покамест на это столько любителей...” Вскоре Катя поняла напрасность своих и родительских надежд, но не обидилась: «Не мог не обратить ещё раз особенного внимания Вельчанинов и на Катерину Федосеевну; ей, конечно, уже стало ясно теперь, что он вовсе не для неё приехал, а слишком уже заинтересовался Надей; но лицо её было так же мило и благодушно, как давеча. Она, казалось, уже тем одним была счастлива, что находится тоже подле них и слушает то, что говорит новый гость; сама же, бедненькая, никак не умела ловко вмешаться в разговор…»


ЗАХЛЕБИНИНА Надежда Федосеевна («Вечный муж»), гимназистка; шестая (15 лет) дочь Федосея Петровича Захлебинина, младшая сестра Катерины Федосеевны Захлебининой, «невеста» Павла Павловича Трусоцкого и Александра Лобова. «Надежда Федосеевна, шестая, гимназистка и предполагаемая невеста Павла Павловича, заставила себя подождать. <…> Бесспорно, Надя была лучше всех сестер — маленькая брюнетка, с видом дикарки и с смелостью нигилистки; вороватый бесёнок с огненными глазками, с прелестной улыбкой, хотя часто и злой, с удивительными губками и зубками, тоненькая, стройненькая, с зачинавшеюся мыслью в горячем выражении лица, в то же время почти совсем ещё детского. Пятнадцать лет сказывались в каждом её шаге, в каждом слове. Оказалось потом, что и действительно Павел Павлович увидал её в первый раз с клеёнчатым мешочком в руках; но теперь уже она его не носила…» Вельчанинов вскоре понял, что против Трусоцкого существует целый «заговор» Нади и её подружек, что ни о какой взаимности с её стороны и речи нет, так что с лёгким сердцем добавил страданий Павлу Павловичу, взявшись откровенно ухаживать за Надей, спел ей до неприличия страстный романс Глинки и даже согласился передать-вернуть от неё «скверный» браслет-подарок «жениха» обратно Трусоцкому… Впоследствии Лобов рассказывает Вельчанинову, как рос в доме Захлебининых, полюбил Надю и уже сделал ей предложение.


ЗВЕРЕВ Ефим («Подросток»), участник кружка Дергачёва, прежний товарищ Аркадия Долгорукого по московской гимназии, бросивший её и поступивший в Петербурге «в одно специальное высшее училище». Подросток признаётся: «Я его не так любил, даже не любил вовсе. Он был очень бел волосами, с полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом даже выше меня, но принять его можно было не иначе как за семнадцатилетнего. Говорить с ним было не о чём…» Ещё сказано в другом месте, что Зверев был выше и сильнее всех в гимназии. Характерно также упоминание, что в период учёбы в гимназии он намеревался «бежать в Америку» — среди радикальной российской молодёжи 1860—1870-х гг. такое стремление было не редкость (о чём подробнее говорилось в «Бесах»). Именно Зверев, можно сказать, затащил Аркадия к «дергачёвцам». Подросток называет Зверева «шутом», «олицетворённой золотой серединой и прозой», а в одном месте характеризует ещё более определённо: «Ефим — толпа, Ефим — улица, а та всегда поклоняется только успеху…»


ЗВЕРКОВ («Записки из подполья»), один из бывших (наряду с Симоновым, Ферфичкиным и Трудолюбовым) школьных товарищей Подпольного человека, ставший офицером. Именно в честь Зверкова, отъезжающего к месту службы, его товарищи по школе решили дать прощальный обед, забыв пригласить Подпольного человека. Немудрено, что обиженный и явно завидующий Зверкову «автор» «Записок из подполья» не жалеет желчи при создании его внешнего и внутреннего портрета: «Я особенно стал его ненавидеть с высших классов. В низших классах он был только хорошенький, резвый мальчик, которого все любили. Я, впрочем, ненавидел его и в низших классах, и именно за то, что он был хорошенький и резвый мальчик. Учился он всегда постоянно плохо и чем дальше, тем хуже; однако ж вышел из школы удачно, потому что имел покровительство. В последний год его в нашей школе ему досталось наследство, двести душ, а так как у нас все почти были бедные, то он даже перед нами стал фанфаронить. Это был пошляк в высшей степени, но, однако ж, добрый малый, даже и тогда, когда фанфаронил. У нас же, несмотря на наружные, фантастические и фразёрские формы чести и гонора, все, кроме очень немногих, даже увивались перед Зверковым, чем более он фанфаронил. И не из выгоды какой-нибудь увивались, а так, из-за того, что он фаворизированный дарами природы человек. Притом же как-то принято было у нас считать Зверкова специалистом по части ловкости и хороших манер. Последнее меня особенно бесило. Я ненавидел резкий, несомневающийся в себе звук его голоса, обожание собственных своих острот, которые у него выходили ужасно глупы, хотя он был и смел на язык; я ненавидел его красивое, но глупенькое лицо (на которое я бы, впрочем, променял с охотою своё умное) и развязно-офицерские приёмы сороковых годов. Я ненавидел то, что он рассказывал о своих будущих успехах с женщинами (он не решался начинать с женщинами, не имея ещё офицерских эполет, и ждал их с нетерпением) и о том, как он поминутно будет выходить на дуэли. Помню, как я, всегда молчаливый, вдруг сцепился с Зверковым, когда он, толкуя раз в свободное время с товарищами о будущей клубничке и разыгравшись наконец как молодой щенок на солнце, вдруг объявил, что ни одной деревенской девы в своей деревне не оставит без внимания <…>, а мужиков, если осмелятся протестовать, всех пересечёт и всем им, бородатым канальям, вдвое наложит оброку. Наши хамы аплодировали, я же сцепился и вовсе не из жалости к девам и их отцам, а просто за то, что такой козявке так аплодировали. Я тогда одолел, но Зверков, хоть и глуп был, но был весел и дерзок, а потому отсмеялся и даже так, что я, по правде, не совсем и одолел: смех остался на его стороне. Он потом ещё несколько раз одолевал меня, но без злобы, а как-то так, шутя, мимоходом, смеясь. Я злобно и презрительно не отвечал ему. По выпуске он было сделал ко мне шаг; я не очень противился, потому что мне это польстило; но мы скоро и естественно разошлись. Потом я слыхал об его казарменно-поручичьих успехах, о том, как он кутит. Потом пошли другие слухи — о том, как он успевает по службе. На улице он мне уже не кланялся, и я подозревал, что он боится компрометировать себя, раскланиваясь с такой незначительной, как я, личностью. Видел я его тоже один раз в театре, в третьем ярусе, уже в аксельбантах. Он увивался и изгибался перед дочками одного древнего генерала. Года в три он очень опустился, хотя был по-прежнему довольно красив и ловок; как-то отёк, стал жиреть; видно было, что к тридцати годам он совершенно обрюзгнет…»

Подпольный человек всё же напросится-попадёт на прощальный обед в честь Зверкова, будет весь вечер портить всем настроение, и больше всех — самому себе.


ЗЕРЩИКОВ («Подросток»), содержатель тайного игорного дома, куда ввёл Аркадия Долгорукого князь Сергей Петрович Сокольский. «Это был отставной штабс-ротмистр, и тон на его вечерах был весьма сносный, военный, щекотливо-раздражительный к соблюдению форм чести, краткий и деловой. Шутников, например, и больших кутил там не появлялось. Кроме того, ответный банк был очень даже нешуточный. Играли же в банк и в рулетку…» На рулетке Зерщикова Подросток выиграл однажды огромную для него сумму денег (эпизод этот перекликается с аналогичным автобиографическим эпизодом из «Игрока»), и здесь его в другой раз объявили вором, выставили за порог, после чего он хотел даже кончить жизнь самоубийством. Впоследствии Зерщиков лично принёс Аркадию письмом извинения и вернул выигранные им и забытые в ходе скандала деньги — тысячу триста рублей.

Прототипом Зерщикова послужил отставной штаб-ротмистр Колемин, который был предан суду за содержание тайной рулетки. Фамилия персонажа Зерщиков образована, вероятно, от рулеточного термина «zéro» («ноль») — Подросток выигрывает у него именно на «зеро».


ЗИМОВЕЙКИН («Господин Прохарчин»), попрошайка-пьянчужка и вор, ставший вдруг приятелем Семёна Ивановича Прохарчина. «Попрошайка-пьянчужка был человек совсем скверный, буйный и льстивый, и по всему было видно, что он как-нибудь там обольстил Семёна Ивановича. Явился он ровно за неделю до исчезновения Семёна Ивановича, вместе с Ремневым-товарищем, приживал малое время в углах, рассказал, что страдает за правду, что прежде служил по уездам, что наехал на них ревизор, что пошатнули как-то за правду его и компанию, что явился он в Петербург и пал в ножки к Порфирию Григорьевичу, что поместили его, по ходатайству, в одну канцелярию, но что, по жесточайшему гонению судьбы, упразднили его и отсюда, затем что уничтожилась сама канцелярия, получив изменение; а в преобразовавшийся новый штат чиновников его не приняли, сколько по прямой неспособности к служебному делу, столько и по причине способности к одному другому, совершенно постороннему делу, — вместе же со всем этим за любовь к правде и, наконец, по козням врагов. Кончив историю, в продолжение которой господин Зимовейкин неоднократно лобызал своего сурового и небритого друга Ремнева, он поочередно поклонился всем бывшим в комнате в ножки, не забыв и Авдотью-работницу, назвал их всех благодетелями и объяснил, что он человек недостойный, назойливый, подлый, буйный и глупый, а чтоб не взыскали добрые люди на его горемычной доле и простоте. Испросив покровительства, господин Зимовейкин оказался весельчаком, стал очень рад, целовал у Устиньи Фёдоровны ручки, несмотря на скромные уверения её, что рука у ней подлая, не дворянская, а к вечеру обещал всему обществу показать свой талант в одном замечательном характерном танце. Но назавтра же дело его окончилось плачевной развязкой. Иль оттого, что характерный танец оказался уж слишком характерным, иль оттого, что он Устинью Фёдоровну, по словам её, как-то “опозорил и опростоволосил, а ей к тому же сам Ярослав Ильич знаком, и если б захотела она, то давно бы сама была обер-офицерской женой”, — только Зимовейкину пришлось уплывать восвояси. Он ушёл, опять воротился, был опять с бесчестием изгнан, втёрся потом во внимание и милость Семёна Ивановича, лишил его мимоходом новых рейтуз и наконец явился теперь опять в качестве обольстителя Семёна Ивановича. <…> Видно было, что Зимовейкин провёл всю ночь в бдении и в каких-то важных трудах. Правая сторона его лица была чем-то заклеена; опухшие веки были влажны от гноившихся глаз; фрак и всё платье было изорвано, причем вся левая сторона одеяния была как будто опрыскана чем-то крайне дурным, может быть грязью из какой-нибудь лужи. Подмышкой у него была чья-то скрипка, которую он куда-то нёс продавать…» Именно Зимовейкин, видимо, запугал бедного Прохарчина перспективой повторить его судьбу, лишившись места, чем и способствовал помешательству, а потом со своим Ремневым-приятелем и вовсе в финале сыграл неблаговидную роль — они пытались ночью ограбить Прохарчина и, вероятно, «помогли» ему окончательно умереть…


ЗИНОВИЙ ПРОКОФЬЕВИЧ («Господин Прохарчин»), сосед Прохарчина, «имевший непременною целью попасть в высшее общество». Именно Зиновий Прокофьевич первый, «увлечённый своим молодоумием, обнаружил весьма неприличную и грубую мысль», что Прохарчин «вероятно, таит и откладывает в свой сундук, чтоб оставить потомкам», чем вызвал «столбняк» у присутствующих, а самого Семёна Ивановича Прохарчина привёл в сильнейшее волнение.


ЗОСИМА (старец Зосима) («Братья Карамазовы»), старец, духовный наставник Алексея Карамазова. Повествователь прежде чем повести речь о старце Зосиме кратко излагает в главе «Старцы» историю и суть старчества, что очень важно для понимания образа и Зосимы, и Алёши Карамазова, а также одной из основных тем романа в целом. «И во-первых, люди специальные и компетентные утверждают, что старцы и старчество появились у нас, по нашим русским монастырям, весьма лишь недавно, даже нет и ста лет, тогда как на всём православном Востоке, особенно на Синае и на Афоне, существуют далеко уже за тысячу лет. Утверждают, что существовало старчество и у нас на Руси во времена древнейшие, или непременно должно было существовать, но вследствие бедствий России, Татарщины, смут, перерыва прежних сношений с Востоком после покорения Константинополя, установление это забылось у нас и старцы пресеклись. Возрождено же оно у нас опять с конца прошлого столетия одним из великих подвижников (как называют его) Паисием Величковским и учениками его, но и доселе, даже через сто почти лет, существует весьма ещё не во многих монастырях, и даже подвергалось иногда почти что гонениям, как неслыханное по России новшество. В особенности процвело оно у нас на Руси в одной знаменитой пустыне, Козельской Оптиной. Когда и кем насадилось оно и в нашем подгородном монастыре, не могу сказать, но в нём уже считалось третье преемничество старцев, и старец Зосима был из них последним, но и он уже почти помирал от слабости и болезней, а заменить его даже и не знали кем. Вопрос для нашего монастыря был важный, так как монастырь наш ничем особенно не был до тех пор знаменит: в нём не было ни мощей святых угодников, ни явленных чудотворных икон, не было даже славных преданий, связанных с нашею историей, не числилось за ним исторических подвигов и заслуг отечеству. Процвел он и прославился на всю Россию именно из-за старцев, чтобы видеть и послушать которых стекались к нам богомольцы толпами со всей России из-за тысяч вёрст. Итак, что же такое старец? Старец это — берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и в свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете её ему в полное послушание, с полным самоотрешением. Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог наконец достичь, чрез послушание всей жизни, уже совершенной свободы, то есть свободы от самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе не нашли. Изобретение это, то есть старчество, — не теоретическое, а выведено на Востоке из практики, в наше время уже тысячелетней. Обязанности к старцу не то что обыкновенное “послушание”, всегда бывшее и в наших русских монастырях. Тут признаётся вечная исповедь всех подвизающихся старцу и неразрушимая связь между связавшим и связанным. <…> Таким образом старчество одарено властью в известных случаях беспредельною и непостижимою. Вот почему во многих монастырях старчество у нас сначала встречено было почти гонением. Между тем старцев тотчас же стали высоко уважать в народе. К старцам нашего монастыря стекались например и простолюдины и самые знатные люди с тем, чтобы, повергаясь пред ними, исповедывать им свои сомнения, свои грехи, свои страдания, и испросить совета и наставления. Видя это, противники старцев кричали, вместе с прочими обвинениями, что здесь самовластно и легкомысленно унижается таинство исповеди, хотя беспрерывное исповедывание своей души старцу послушником его или светским производится совсем не как таинство. Кончилось однако тем, что старчество удержалось и мало-помалу по русским монастырям водворяется. Правда пожалуй и то, что это испытанное и уже тысячелетнее орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе и к нравственному совершенствованию может обратиться в обоюдоострое орудие, так что иного пожалуй приведёт, вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости, то есть к цепям, а не к свободе.

Старец Зосима был лет шестидесяти пяти, происходил из помещиков, когда-то в самой ранней юности был военным и служил на Кавказе обер-офицером. Без сомнения он поразил Алёшу каким-нибудь особенным свойством души своей. Алёша жил в самой келье старца, который очень полюбил его и допустил к себе. <…> Может быть на юношеское воображение Алёши сильно подействовала эта сила и слава, которая окружала беспрерывно его старца. Про старца Зосиму говорили многие, что он, допуская к себе столь многие годы всех приходивших к нему исповедывать сердце своё и жаждавших от него совета и врачебного слова, — до того много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадывать: с чем тот пришёл, чего тому нужно, и даже какого рода мучение терзает его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово. Но при этом Алёша почти всегда замечал, что многие, почти все, входившие в первый раз к старцу на уединенную беседу, входили в страхе и беспокойстве, а выходили от него почти всегда светлыми и радостными, и самое мрачное лицо обращалось в счастливое, Алёшу необыкновенно поражало и то, что старец был вовсе не строг; напротив был всегда почти весел в обхождении. Монахи про него говорили, что он именно привязывается душой к тому, кто грешнее, и кто всех более грешен, того он всех более и возлюбит. Из монахов находились, даже и под самый конец жизни старца, ненавистники и завистники его, но их становилось уже мало, и они молчали, хотя было в их числе несколько весьма знаменитых и важных в монастыре лиц, как например один из древнейших иноков, великий молчальник и необычайный постник. Но всё-таки огромное большинство держало уже несомненно сторону старца Зосимы, а из них очень многие даже любили его всем сердцем, горячо и искренно; некоторые же были привязаны к нему почти фанатически. Такие прямо говорили, не совсем впрочем вслух, что он святой, что в этом нет уже и сомнения, и, предвидя близкую кончину его, ожидали немедленных даже чудес и великой славы в самом ближайшем будущем от почившего монастырю. В чудесную силу старца верил беспрекословно и Алёша, точно так же как беспрекословно верил и рассказу о вылетавшем из церкви гробе. Он видел, как многие из приходивших с больными детьми или взрослыми родственниками и моливших, чтобы старец возложил на них руки и прочитал над ними молитву, возвращались в скорости, а иные так и на другой же день, обратно и, падая со слезами пред старцем, благодарили его за исцеление их больных. Исцеление ли было в самом деле, или только естественное улучшение в ходе болезни — для Алёши в этом вопроса не существовало, ибо он вполне уже верил в духовную силу своего учителя, и слава его была как бы собственным его торжеством…»

Портрет Зосимы дан поначалу через восприятие желчного Миусова, который судится с монастырём из-за спорных земель и как раз не принадлежит к числу почитателей старца: «С первого мгновения старец ему не понравился. В самом деле было что-то в лице старца, что многим бы и кроме Миусова не понравилось. Это был невысокий сгорбленный человечек с очень слабыми ногами, всего только шестидесяти пяти лет, но казавшийся от болезни гораздо старше, по крайней мере лет на десять. Всё лицо его, впрочем, очень сухенькое, было усеяно мелкими морщинками, особенно было много их около глаз. Глаза же были небольшие, из светлых, быстрые и блестящие, в роде как бы две блестящие точки. Седенькие волосики сохранились лишь на висках, бородка была крошечная и реденькая, клином, а губы, часто усмехавшиеся — тоненькие, как две бечёвочки. Нос не то чтобы длинный, а востренький, точно у птички.

“По всем признакам злобная и мелко-надменная душонка”, — пролетело в голове Миусова…»

Насчёт «мелко-надменной душонки» господин Миусов, конечно, совершенно не прав. Все негативные моменты и черты характера в себе Зосима преодолел и очистился от них за многие годы старчества, так что к кончине своей превратился доподлинно в святого. В романе вставным текстом, занимая всю 2-ю главу 6-й книги, даны «сведения биографические» под названием «Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы, составлено с собственных слов его Алексеем Фёдоровичем Карамазовым»: «Возлюбленные отцы и учители, родился я в далекой губернии северной, в городе В., от родителя дворянина, но не знатного и не весьма чиновного. Скончался он, когда было мне всего лишь два года отроду, и не помню я его вовсе. Оставил он матушке моей деревянный дом небольшой и некоторый капитал, не великий, но достаточный, чтобы прожить с детьми не нуждаясь. А было нас всего у матушки двое: я, Зиновий, и старший брат мой, Маркел. Был он старше меня годов на восемь, характера вспыльчивого и раздражительного, но добрый, не насмешливый, и странно как молчаливый, особенно в своем доме, со мной, с матерью и с прислугой…» И далее повествуется, как умер старший брат Маркел в ранней юности, примирившись с Богом (а до этого чуть не стал атеистом), как сам Зиновий закончил кадетский корпус, служил офицером, пьянствовал, играл в карты, распутничал, но однажды, накануне дуэли, которую сам он спровоцировал, он жестоко ударил по лицу своего денщика Афанасия, и с этого момента начался перелом в его душе — он на коленях выпросил у потрясённого денщика прощения, отказался во время поединка стрелять в противника, подал в отставку и ушёл в монахи…

Оптина пустыньСтарец Зосима находится в центре повествования в книгах 2-й («Неуместное собрание»), 6-й («Русский инок») и даже после своей кончины в книге 7-й («Алёша»), и образ его, нравственная тема, связанная с ним, его духовное учение противопоставлены в романе «карамазовщине». Кредо его учения сконцентрировано в простых, но всеобъемлющих по смыслу словах: «…посмотрите кругом на дары Божии: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем...»

Прототипом старца Зосимы послужил в определённой мере старец Амвросий Оптинский, кроме того в его «житии» и «поучениях» есть штрихи, связывающие этот образ с Тихоном Задонским, Зосимой-Захарием Тобольским (1767—1835) и рядом других духовных лиц.


ЗОСИМОВ («Преступление и наказание»), доктор; приятель Разумихина. «Зосимов был высокий и жирный человек, с одутловатым и бесцветно-бледным, гладковыбритым лицом, с белобрысыми прямыми волосами, в очках и с большим золотым перстнем на припухшем от жиру пальце. Было ему лет двадцать семь. Одет он был в широком щегольском лёгком пальто, в светлых летних брюках, и вообще всё было на нём широко, щегольское и с иголочки; бельё безукоризненное, цепь к часам массивная. Манера его была медленная, как будто вялая и в то же время изученно-развязная; претензия, впрочем усиленно скрываемая, проглядывала поминутно. Все, его знавшие, находили его человеком тяжёлым, но говорили, что своё дело знает…» Убийственную характеристику Зосимова прямо ему в глаза высказывает Разумихин: «— Слушай <…> ты малый славный, но ты, кроме всех твоих скверных качеств, ещё и потаскун, это я знаю, да ещё из грязных. Ты нервная, слабая дрянь, ты блажной, ты зажирел и ни в чём себе отказать не можешь, — а это уж я называю грязью, потому что прямо доводит до грязи. Ты до того себя разнежил, что, признаюсь, я всего менее понимаю, как ты можешь быть при всём этом хорошим и даже самоотверженным лекарем. На перине спит (доктор-то!), а по ночам встаёт для больного! Года через три ты уж не будешь вставать для больного...»

К Раскольникову, заболевшему после своего преступления, Зосимова привёл тот же Разумихин, и доктор, несмотря на противодействие больного, вполне успешно его лечил, опасаясь, впрочем, чтобы тот не сошёл окончательно с ума. Судя по всему, Раскольников — один из первых пациентов доктора: в ответ на раздражительное замечание Раскольникова, что он понимает, почему Зосимов лечит его бесплатно, последний отвечает: «— Да вы не раздражайтесь, <…> предположите, что вы мой первый пациент, ну, а наш брат, только что начинающий практиковать, своих первых пациентов, как собственных детей, любит, а иные почти в них влюбляются. А я ведь пациентами-то не богат…» И в другом месте уже прямо упомянуто, что Зосимов наблюдал и изучал подопечного «со всем молодым жаром только что начинающего полечивать доктора».

В финале романа упоминается, что Зосимов был одним из немногочисленных приглашённых на скромной свадьбе Разумихина и Авдотьи Романовны Раскольниковой.


ЗУБИКОВ Аким Петрович («Скверный анекдот»), столоначальник, подчинённый Ивана Ильича Пралинского, начальник Порфирия Петровича Пселдонимова и единственный, кроме сотрудника «Головешки», гость с его стороны на свадьбе. Для статского советника Пралинского этот скромный чиновник явился своеобразным ангелом-хранителем в первые минуты на свадьбе Пселдонимова, когда генералу совсем уж было невмоготу от тоски: «Но вдруг какая-то фигурка очутилась подле Пселдонимова и начала кланяться. К невыразимому своему удовольствию и даже счастью, Иван Ильич тотчас же распознал столоначальника из своей канцелярии, Акима Петровича Зубикова, с которым он хоть, конечно, и не был знаком, но знал его за дельного и бессловесного чиновника…» Аким Петрович помог генералу прийти в себя и именно он пояснил затем несуразность фамилии жениха — дескать, «по глупости» когда-то заменили букву в на л и получился вместо понятного «Псевдонимова» непонятный «Пселдонимов». И именно столоначальник Зубиков простодушно постарался посильнее «развлечь» Пралинского шампанским, в результате чего тот напился совершенно пьян и сотворил все дальнейшие «либеральные» глупости на свадьбе Пселдонимова. Повествователь пишет об этом персонаже, несколько обобщая: «Два слова об Акиме Петровиче. Это был человек смирный, как курица, самого старого закала, взлелеянный на подобострастии и между тем человек добрый и даже благородный. Он был из петербургских русских, то есть и отец и отец отца его родились, выросли и служили в Петербурге и ни разу не выезжали из Петербурга. Это совершенно особенный тип русских людей. Об России они почти не имеют ни малейшего понятия, о чём вовсе и не тревожатся. Весь интерес их сужен Петербургом и, главное, местом их службы. Все заботы их сосредоточены около копеечного преферанса, лавочки и месячного жалованья. Они не знают ни одного русского обычая, ни одной русской песни, кроме “Лучинушки”, да и то потому только, что её играют шарманки. <…> одним словом, это тип смиренный и окончательно выработавшийся в последние тридцать пять лет. Впрочем, Аким Петрович был вовсе не дурак. Спроси его генерал о чём-нибудь подходящем к нему, он бы и ответил и поддержал разговор...»


ЗЯБЛОВА Настасья Петровна («Дядюшкин сон»), офицерская вдова; бедная родственница Марьи Александровны Москалёвой, проживающая у неё. «Она вдова, ей за тридцать лет, брюнетка с свежим цветом лица и с живыми тёмно-карими глазами. Вообще недурна собою. Она весёлого характера и большая хохотунья, довольно хитра, разумеется, сплетница и умеет обделывать свои делишки. У ней двое детей, где-то учатся. Ей бы очень хотелось выйти ещё раз замуж. Держит она себя довольно независимо. Муж её был военный офицер…» Далее Хроникёром добавлено: «Марья Александровна считает Настасью Петровну плутоватой, но чрезвычайно легкомысленной женщиной. Конечно, ей приходила иногда мысль, что Настасья Петровна не поцеремонится и подслушать…» Увы, это так, Настасья Петровна здорово-таки навредит Марье Александровне, подслушав её уговоры дочери Зины согласиться на обольщение престарелого князя К. А всё дело в том, что жених Зины Мозгляков, в свою очередь, выдвинул идею, чтобы князь К. женился именно на вдовушке Зябловой, чем чрезвычайно воодушевил Настасью Петровну.



<<< Персонажи (Г, Д)
Персонажи (И) >>>











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook ВКонтакте Twitter Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru