Николай Наседкин



Энциклопедия «ДОСТОЕВСКИЙ»

ЭНЦИКЛОПЕДИЯ

НАЧАЛО

Г

Д

Раздел II

ПЕРСОНАЖИ


Г

Г––В Антон Лаврентьевич («Бесы»), хроникёр. Он где-то «служит» и, по словам Липутина, «классического воспитания и в связях с самым высшим обществом молодой человек». Он не только повествователь-хроникёр всех событий, но и сам активный их участник. Г—в присутствует буквально на каждой странице, в каждом эпизоде «Бесов», представляя собой полноправное (и одно из главных!) действующее лицо, которое условно можно назвать — обыватель. При вопросе: как могло произойти такое буйство «бесов» в тихом городке, кто позволил, допустил и способствовал? — перед глазами сразу возникает фигура Антона Лаврентьевича Г—ва. Быть в курсе всех событий ему позволяет то, что он очень близко знаком со многими действующими лицами и вхож во все дома города. Особо доверительные отношения сложились у Антона Лаврентьевича со Степаном Трофимовичем Верховенским: он его «конфидент». А вот с Лизаветой Николаевной Тушиной хроникёра связывает не только взаимная симпатия и дружба, но даже, как можно догадаться, он влюблён в неё… О внешности Г—ва судить трудно, но о характере его отзывается та же Лиза Тушина в разговоре с ним так: «Впрочем, что же стыдиться того, что вы прекрасный человек?..»

Именно хроникёру в «Бесах» Достоевский доверил высказать ряд остро критических суждений о современной литературе. К примеру, Антон Лаврентьевич в одном месте высказывает убийственную оценку знаменитым, но «исписавшимся» писателям (см. Кармазинов). В другом, рассказывая о том, как Варвара Петровна Ставрогина решила открыть у себя в Петербурге «вечера», рисует обобщённый портрет всякой «литературной сволочи»: «Она позвала литераторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. Потом уже приходили и сами, без приглашения; один приводил другого. Никогда ещё она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители. <…> Явились и две-три прежние литературные знаменитости, случившиеся тогда в Петербурге и с которыми Варвара Петровна давно уже поддерживала самые изящные отношения. Но к удивлению её эти действительные и уже несомненные знаменитости были тише воды, ниже травы, а иные из них просто льнули ко всему этому новому сброду и позорно у него заискивали…»


Г—КОВ (Г—В) («Записки из Мёртвого дома»), подполковник, «добрый командир-начальник». «Подполковник Г—ков упал к нам как с неба, пробыл у нас очень недолго, — если не ошибаюсь, не более полугода, даже и того меньше, — и уехал в Россию, произведя необыкновенное впечатление на всех арестантов. Его не то что любили арестанты, его они обожали, если только можно употребить здесь это слово. Как он это сделал, не знаю, но он завоевал их с первого разу. “Отец, отец! отца не надо!” — говорили поминутно арестанты во всё время его управления инженерною частью. Кутила он был, кажется, ужаснейший. Небольшого роста, с дерзким, самоуверенным взглядом. Но вместе с тем он был ласков с арестантами, чуть не до нежностей, и действительно буквально любил их, как отец. Отчего он так любил арестантов — сказать не могу, но он не мог видеть арестанта, чтоб не сказать ему ласкового, весёлого слова, чтоб не посмеяться с ним, не пошутить с ним, и, главное, — ни капли в этом не было чего-нибудь начальственного, хоть чего-нибудь обозначавшего неравную или чисто начальственную ласку. Это был свой товарищ, свой человек в высочайшей степени. Но, несмотря на весь этот инстинктивный демократизм его, арестанты ни разу не проступились перед ним в какой-нибудь непочтительности, фамильярности. Напротив. Только всё лицо арестанта расцветало, когда он встречался с командиром, и, снявши шапку, он уже смотрел улыбаясь, когда тот подходил к нему. А если тот заговорит — как рублём подарит. Бывают же такие популярные люди. Смотрел он молодцом, ходил прямо, браво. “Орёл!” — говорят, бывало, о нём арестанты. Облегчить их он, конечно, ничем не мог; заведовал он только одними инженерными работами, которые и при всех других командирах шли в своём всегдашнем, раз заведённом законном порядке. Разве только, встретив случайно партию на работе, видя, что дело кончено, не держит, бывало, лишнего времени и отпустит до барабана. Но нравилась его доверенность к арестанту, отсутствие мелкой щепетильности и раздражительности, совершенное отсутствие иных оскорбительных форм в начальнических отношениях. Потеряй он тысячу рублей — я думаю, первый вор из наших, если б нашёл их, отнёс бы к нему. Да, я уверен, что так было бы. С каким глубоким участием узнали арестанты, что их орёл-командир поссорился насмерть с нашим ненавистным майором. Это случилось в первый же месяц по его прибытии. Наш майор был когда-то его сослуживец. Они встретились после долгой разлуки и закутили было вместе. Но вдруг у них порвалось. Они поссорились, и Г—в сделался ему смертельным врагом. Слышно было даже, что они подрались при этом случае, что с нашим майором могло случиться: он часто дирался. Как услышали это арестанты, радости их не было конца. “Осьмиглазому ли с таким ужиться! тот орёл, а наш...”, и тут обыкновенно прибавлялось словцо, неудобное в печати. Ужасно интересовались у нас тем, кто из них кого поколотил. Если б слух об их драке оказался неверным (что, может быть, так и было), то, кажется, нашим арестантикам было бы это очень досадно. “Нет, уж наверно командир одолел, — говорили они, — он маленький, да удаленький, а тот, слышь, под кровать от него залез”. Но скоро Г—ков уехал, и арестанты опять впали в уныние. Инженерные командиры были у нас, правда, все хорошие: при мне сменилось их трое или четверо; “да всё не нажить уж такого, — говорили арестанты, — орёл был, орёл и заступник”. Вот этот-то Г—ков очень любил всех нас, дворян, и под конец велел мне и Б—му ходить иногда в канцелярию…»

Прототипом Г—кова послужил И. Гладышев.


ГАВРИЛА ИГНАТЬЕВИЧ («Село Степанчиково и его обитатели»), камердинер Егора Павловича Ростанева, бывший «дядька» Сергея Александровича. Последний, встретив впервые Гаврилу после долгой разлуки, застал его за странным занятием: «Старик был в очках и держал в руке тетрадку, которую читал с необыкновенным вниманием…» Оказалось, Фома Фомич Опискин лично «за грубость и в наказание» обучает старого слугу, «как скворца», французскому языку и строго экзаменует. В одной из сцен, не выдержав, Гаврила «бунтует»: «— Нет, Фома Фомич, — с достоинством отвечал Гаврила, — не грубиянство слова мои, и не след мне, холопу, перед тобой, природным господином, грубиянить. Но всяк человек образ Божий на себе носит, образ его и подобие. Мне уже шестьдесят третий год от роду. Отец мой Пугачева-изверга помнит, а деда моего вместе с барином, Матвеем Никитичем, — дай Бог им царство небесное — Пугач на одной осине повесил, за что родитель мой от покойного барина, Афанасья Матвеича, не в пример другим был почтён: камардином служил и дворецким свою жизнь скончал. Я же, сударь, Фома Фомич, хотя и господский холоп, а такого сраму, как теперь, отродясь над собой не видывал!..» Однако ж, бунт старика был недолог и он опять «с благоговением» потом смотрел на Фому, особенно после его временного изгнания. В финале повести сообщается, что «Гаврила очень постарел и совершенно разучился говорить по-французски».


ГАВРИЛКА («Записки из Мёртвого дома»), арестант — «известный плут и бродяга, малый весёлый и бойкий», которого «все любили за весёлый и складный характер». Гаврилка пришёл в острог, где уже отбывали срок Ломов и его племянник за преступление, совершённое как раз Гаврилкой — убийство нескольких ломовских работников-киргизов. Ломов пырнул в драке Гаврилку шилом, но, как оказалось, не за это, а просто приревновал его то ли к Чекунде, то ли к Двугрошовой.

Прототип Гаврилки — Г. Евдокимов.


ГАГАНОВ Артемий Павлович («Бесы»), помещик, владелец «славного» поместья Духово с «хорошим» домом (эпитеты Петра Верховенского), отставной капитан гвардии; сын Павла Павловича Гаганова. Он специально бросил и гвардию, и Петербург, дабы отомстить Ставрогину за отца. Ставрогин, приглашая в секунданты Кириллова, поясняет суть дела: «— Этого Гаганова, — начал объяснять Николай Всеволодович, — как вы знаете, я встретил месяц тому, в Петербурге, в первый раз в жизни. Мы столкнулись раза три в людях. Не знакомясь со мной и не заговаривая, он нашёл-таки возможность быть очень дерзким. Я вам тогда говорил; но вот чего вы не знаете: уезжая тогда из Петербурга раньше меня, он вдруг прислал мне письмо, хотя и не такое, как это, но однако неприличное в высшей степени и уже тем странное, что в нём совсем не объяснено было повода, по которому оно писано. Я ответил ему тотчас же, тоже письмом, и совершенно откровенно высказал, что вероятно он на меня сердится за происшествие с его отцом, четыре года назад, здесь в клубе, и что я с моей стороны готов принести ему всевозможные извинения, на том основании, что поступок мой был неумышленный и произошёл в болезни. Я просил его взять мои извинения в соображение. Он не ответил и уехал; но вот теперь я застаю его здесь уже совсем в бешенстве. Мне передали несколько публичных отзывов его обо мне, совершенно ругательных и с удивительными обвинениями. Наконец сегодня приходит это письмо, какого верно никто никогда не получал, с ругательствами и с выражениями: “ваша битая рожа”. Я пришёл, надеясь, что вы не откажетесь в секунданты…»

На дуэли, превратившейся, благодаря хладнокровию Ставрогина и его нежеланию стрелять в противника, почти в фарс, в пародию на поединок из лермонтовского «Героя нашего времени», Гаганов-младший ведёт себя очень достойно, но бешенство мешает ему в полной мере насладиться мщением — он стреляет трижды и мажет: ещё бы, ведь он ещё перед началом «вышел из своего шарабана весь жёлтый от злости и почувствовал, что у него дрожат руки».

Характерно, что с Артемием Павловичем коротко сошёлся Пётр Верховенский и всласть пользовался его гостеприимством.


ГАГАНОВ Павел Павлович («Бесы»), помещик; отец Артемия Павловича Гаганова. Персонаж этот интересен тем, что попал однажды в неприятную историю, показавшую Николая Всеволодовича Ставрогина со странной стороны: «Один из почтеннейших старшин нашего клуба, Павел Павлович Гаганов, человек пожилой и даже заслуженный, взял невинную привычку ко всякому слову с азартом приговаривать: “Нет-с, меня не проведут за нос!” Оно и пусть бы. Но однажды в клубе, когда он, по какому-то горячему поводу, проговорил этот афоризм собравшейся около него кучке клубных посетителей (и всё людей не последних), Николай Всеволодович, стоявший в стороне один и к которому никто и не обращался, вдруг подошёл к Павлу Павловичу, неожиданно, но крепко ухватил его за нос двумя пальцами и успел протянуть за собою по зале два-три шага. Злобы он не мог иметь никакой на господина Гаганова…» Ставрогин сразу же небрежно извинился, чем только усилил оскорбление, сатисфакцию за которое потребовал от него через четыре года, уже после смерти Павла Павловича, его сын — Артемий Павлович.


ГАЗИН (Газин Фейдулла) («Записки из Мёртвого дома», «Мужик Марей»), арестант, один из самых страшных острожных типов. «Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное, мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть свирепее, чудовищнее его. Я видел в Тобольске знаменитого своими злодеяниями разбойника Каменева; видел потом Соколова, подсудимого арестанта, из беглых солдат, страшного убийцу. Но ни один из них не производил на меня такого отвратительного впечатления, как Газин. Мне иногда представлялось, что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною. Он был татарин; ужасно силён, сильнее всех в остроге; росту выше среднего, сложения геркулесовского, с безобразной, непропорционально огромной головой; ходил сутуловато, смотрел исподлобья. В остроге носились об нём странные слухи: знали, что он был из военных; но арестанты толковали меж собой, не знаю, правда ли, что он беглый из Нерчинска; в Сибирь сослан был уже не раз, бегал не раз, переменял имя и наконец-то попал в наш острог, в особое отделение. Рассказывали тоже про него, что он любил прежде резать маленьких детей, единственно из удовольствия: заведёт ребёнка куда-нибудь в удобное место; сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет её тихо, медленно, с наслаждением. Всё это, может быть, и выдумывали, вследствие тяжёлого впечатления, которое производил собою на всех Газин, но всё эти выдумки как-то шли к нему, были к лицу. А между тем в остроге он вёл себя, не пьяный, в обыкновенное время, очень благоразумно. Был всегда тих, ни с кем никогда не ссорился и избегал ссор, но как будто от презрения к другим, как будто считая себя выше всех остальных; говорил очень мало и был как-то преднамеренно несообщителен. Все движения его были медленные, спокойные, самоуверенные. По глазам его было видно, что он очень неглуп и чрезвычайно хитёр; но что-то высокомерно-насмешливое и жестокое было всегда в лице его и в улыбке. Он торговал вином и был в остроге одним из самых зажиточных целовальников. Но в год раза два ему приходилось напиваться самому пьяным, и вот тут-то высказывалось всё зверство его натуры. Хмелея постепенно, он сначала начинал задирать людей насмешками, самыми злыми, рассчитанными и как будто давно заготовленными; наконец, охмелев совершенно, он приходил в страшную ярость, схватывал нож и бросался на людей. Арестанты, зная его ужасную силу, разбегались от него и прятались; он бросался на всякого встречного. Но скоро нашли способ справляться с ним. Человек десять из его казармы бросались вдруг на него все разом и начинали бить. Невозможно представить себе ничего жесточе этого битья: его били в грудь, под сердце, под ложечку, в живот; били много и долго и переставали только тогда, когда он терял все свои чувства и становился как мёртвый. Другого бы не решились так бить: так бить — значило убить, но только не Газина. После битья его, совершенно бесчувственного, завертывали в полушубок и относили на нары. “Отлежится, мол!” И действительно, наутро он вставал почти здоровый и молча и угрюмо выходил на работу. И каждый раз, когда Газин напивался пьян, в остроге все уже знали, что день кончится для него непременно побоями. Да и сам он знал это и все-таки напивался. Так шло несколько лет. Наконец, заметили, что и Газин начинает поддаваться. Он стал жаловаться на разные боли, стал заметно хиреть; всё чаще и чаще ходил в госпиталь... “Поддался-таки!” — говорили про себя арестанты…»

В «Дневнике писателя» за 1876 г., в рассказе «Мужик Марей», Достоевский вспоминал: «Я воротился в казарму, несмотря на то, что четверть часа тому выбежал из неё как полоумный, когда шесть человек здоровых мужиков бросились, все разом, на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били без опаски…»

Этот Газин в первый день по прибытии в Омский острог Достоевского и его товарища-петрашевца С. Ф. Дурова как раз находился в начале очередного запоя и чуть не убил их, придравшись, что они «как баре» пьют чай в столовой.

Газин Фейдулла (1816—?) — реальное лицо, арестант Омского острога. Прибыл на каторгу из Сибирского линейного батальона № 3 8 марта 1848 г. (почти за 2 года до Достоевского) на шесть лет (плюс 1000 ударов шпицрутенами) за нарушение воинской дисциплины и кражи.


ГЕНЕРАЛ («Двойник»), начальник департамента, в котором служит Яков Петрович Голядкин — важный господин в чёрном фраке со звездой и с ослепительным бликом на лакированных сапогах. К «его превосходительству» Голядкин пробился, несмотря на сопротивление лакеев, довольно поздним вечером, надеясь найти защиту от агрессии Голядкина-второго, но с удивлением и горечью обнаружил, что его двойник уже находится среди гостей генерала и с ним уже на весьма короткой ноге.


ГЕНЕРАЛ («Игрок»), отставной русский генерал, 55-ти лет, вдовец, живущий в отеле на немецком курорте Рулетенбурге со своим семейством — сестрой Марьей Филипповной, падчерицей Полиной, малолетними детьми Мишей и Надей, и в доме которого Алексей Иванович служит учителем. Генерала все считают «богатейшим русским вельможей», но на самом деле имение его разорено, он живёт займами и вместе с окружающими его французами-авантюристами красавицей Бланш и маркизом Де-Грие, ожидает наследства от якобы смертельно больной московской «бабушки» — Тарасевичевой. Генерал полностью во власти Де-Грие, который «действительно выручил прошлого года генерала и дал ему тридцать тысяч для пополнения недостающего в казённой сумме при сдаче должности», и «генерал весь у него в закладе, всё имение — его, и если бабушка не умрёт, то француз немедленно войдёт во владение всем, что у него в закладе». Кроме того генерал безумно влюблён в mademoiselle Blanche и, получив-таки наследство, женится на ней, окончательно забывает и Россию, и детей родных, уезжает в Париж, где вскоре и умирает, подарив-отписав предварительно француженке всё своё состояние.


ГЕРЦЕНШТУБЕ («Братья Карамазовы»), скотопригоньевский доктор. «Это был семидесятилетний старик, седой и плешивый, среднего роста, крепкого сложения. Его все у нас в городе очень ценили и уважали. Был он врач добросовестный, человек прекрасный и благочестивый, какой-то гернгутер или “моравский брат” (Религиозные секты, ориентированные на нравственное усовершенствование людей, всеобщее примирение. — Н. Н.) — уж не знаю наверно. Жил у нас уже очень давно и держал себя с чрезвычайным достоинством. Он был добр и человеколюбив, лечил бедных больных и крестьян даром, сам ходил в их конуры и избы и оставлял деньги на лекарство, но при том был и упрям как мул. Сбить его с его идеи, если она засела у него в голове, было невозможно. <…> Надо прибавить, что он говорил по-русски много и охотно, но как-то у него каждая фраза выходила на немецкий манер, что впрочем никогда не смущало его, ибо он всю жизнь имел слабость считать свою русскую речь за образцовую, “за лучшую, чем даже у русских”, и даже очень любил прибегать к русским пословицам, уверяя каждый раз, что русские пословицы лучшие и выразительнейшие изо всех пословиц в мире. Замечу ещё, что он, в разговоре, от рассеянности ли какой, часто забывал слова самые обычные, которые отлично знал, но которые вдруг почему-то у него из ума выскакивали. То же самое впрочем бывало, когда он говорил по-немецки, и при этом всегда махал рукой пред лицом своим, как бы ища ухватить потерянное словечко, и уж никто не мог бы принудить его продолжать начатую речь, прежде чем он не отыщет пропавшего слова…»

Герценштубе лечит Лизу Хохлакову, Смердякова, Илюшечку Снегирёва, Ивана Карамазова, да и всех других жителей Скотопригоньевска, нуждающихся в лечении (а таковых в этом городке было большинство). Кроме того он был вместе с приезжим знаменитым доктором и молодым врачом Варвинским приглашён на суд по делу Дмитрия Карамазова в качестве эксперта и одновременно свидетеля, что, к слову, являлось судебной ошибкой (по мнению исследователей, специально допущенной Достоевским): «Впрочем доктор Герценштубе, спрошенный уже как свидетель, совершенно неожиданно вдруг послужил в пользу Мити. Как старожил города, издавна знающий семейство Карамазовых, он дал несколько показаний весьма интересных для “обвинения”, и вдруг, как бы что-то сообразив, присовокупил:

— И однако бедный молодой человек мог получить без сравнения лучшую участь, ибо был хорошего сердца и в детстве и после детства, ибо я знаю это. Но русская пословица говорит: “Если есть у кого один ум, то это хорошо, а если придет в гости ещё умный человек, то будет ещё лучше, ибо тогда будет два ума, а не один только”...

— Ум хорошо, а два — лучше, — в нетерпении подсказал прокурор, давно уже знавший обычай старичка говорить медленно, растянуто, не смущаясь производимым впечатлением и тем, что заставляет себя ждать, а напротив, ещё весьма ценя своё тугое, картофельное и всегда радостно-самодовольное немецкое остроумие. Старичок же любил острить…» И далее чувствительный старичок доктор рассказывает умилительную историю о том, как однажды, когда он сам ещё был «молодым человеком сорока пяти лет», он купил маленькому Мите Карамазову, «заброшенному ребёнку», фунт орехов, а тот на всю жизнь запомнил этот «фунт орехов»: «И вот прошло двадцать три года, я сижу в одно утро в моём кабинете, уже с белою головой, и вдруг входит цветущий молодой человек, которого я никак не могу узнать, но он поднял палец и смеясь говорит: “<…> Я сейчас приехал и пришёл вас благодарить за фунт орехов; ибо мне никто никогда не покупал тогда фунт орехов, а вы один купили мне фунт орехов”. И тогда я вспомнил мою счастливую молодость и бедного мальчика на дворе без сапожек, и у меня повернулось сердце, и я сказал: “Ты благодарный молодой человек, ибо всю жизнь помнил тот фунт орехов, который я тебе принёс в твоём детстве. И я обнял его и благословил. И я заплакал. Он смеялся, но он и плакал... ибо русский весьма часто смеется там, где надо плакать. Но он и плакал, я видел это…» И повествователь констатирует: «Как бы там ни было, а анекдотик произвёл в публике некоторое благоприятное впечатление…»

Фамилия добряка доктора забавно перекликается с фамилией А. И. Герцена и произведена от немецких слов «Herz» (сердце) и «Stube» (комната): по смыслу что-то вроде — домашний, ласковый (сердечный) человек.


ГИМНАЗИСТ («Бесы»), один из «наших». Хроникёр, перечислив участников сходки-собрания «заговорщиков» в главе «У наших», об этом персонаже сообщает: «И, наконец, в заключение один гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик лет восемнадцати, сидевший с мрачным видом оскорблённого в своём достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои восемнадцать лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии, что и обнаружилось, ко всеобщему удивлению, впоследствии…» Во время собрания амбициозный Гимназист постоянно пикируется с девицей Виргинской, и даже, как сказано, «возненавидел её с первого взгляда почти до кровомщения, хотя и видел её в первый раз в жизни, а она равномерно его». Это у нормальных молодых людей с первого взгляда вспыхивает любовь, у юных же горячих «нигилистов» — ненависть «до кровомщения».


ГНЕДКО («Записки из Мёртвого дома»), конь — один из главных «героев» главы «Каторжные животные». В каторге были «все уверены, что к острогу идет гнедая масть» и для хозяйственных нужд покупали непременно коня гнедой масти, причём продавцы приводили товар в острог и сами каторжные делали выбор, и соответственно все они носили имя Гнедко. В «Записках…» описано, как купили нового Гнедка взамен павшего от старости. «Скоро Гнедко сделался любимцем острога. Арестанты хоть и суровый народ, но подходили часто ласкать его. <…> И кто-нибудь непременно тут же вынесет ему хлеба с солью. <…> Я тоже любил подносить Гнедку хлеба. Как-то приятно было смотреть в его красивую морду и чувствовать на ладони его мягкие, тёплые губы, проворно подбиравшие подачку.

Вообще наши арестантики могли бы любить животных, и если б им это позволили, они с охотою развели бы в остроге множество домашней скотины и птицы. И, кажется, что бы больше могло смягчить, облагородить суровый и зверский характер арестантов, как не такое, например, занятие? Но этого не позволяли. Ни порядки наши, ни место этого не допускали.

В остроге во всё время перебывало, однако же, случайно несколько животных. Кроме Гнедка, были у нас собаки, гуси, козёл Васька, да жил ещё некоторое время орёл…»


ГОЛУБЧИКОВ Дмитрий (Митенька) («Вечный муж»), улан; дальний родственник Павла Павловича Трусоцкого и «друг» его новой семьи. Вельчанинов через два года после основных событий случайно встретил в дороге на одной из станций даму, оказавшуюся новой супругой Трусоцкого Олимпиадой Семёновной, которая «почти тащила обеими руками за собой улана, очень молоденького и красивого офицерика, который вырывался у неё из рук». Это и был Митенька Голубчиков, напившийся так, что не смог защитить свою «родственницу» от оскорблений подгулявшего купчика. Роль защитника взял на себя Вельчанинов, узнавший затем и от «Липочки», и от подскочившего Тусоцкого, и из бормотаний пьяного улана, что они всей семьёй едут теперь из О., где служит Павел Павлович, на два месяца в деревню. Вельчанинов понял, что ничего в жизни Трусоцкого не изменилось, и улан Митенька играет ту же роль, что и он, Алексей Иванович, играл когда-то при прежней супруге Трусоцкого в городе Т.


ГОЛЯДКИН Яков Петрович («Двойник»), главный герой, титулярный советник. Повествование начинается с пробуждения Голядкина и описания его квартиры: «Знакомо глянули на него зелено-грязноватые, закоптелые, пыльные стены его маленькой комнатки, его комод красного дерева, стулья Голядкинпод красное дерево, стол, окрашенный красною краской, клеёнчатый турецкий диван красноватого цвета, с зелёненькими цветочками и, наконец, вчера впопыхах снятое платье и брошенное комком на диване. Наконец, серый осенний день, мутный и грязный, так сердито и с такой кислой гримасою заглянул к нему сквозь тусклое окно и комнату, что господин Голядкин никаким уже образом не мог более сомневаться, что он находился не в тридесятом царстве каком-нибудь, а в городе Петербурге, в столице, в Шестилавочной улице, в четвёртом этаже одного весьма большого, капитального дома, в собственной квартире своей…» Далее дополняет эту характеристику героя его самооценка внешности: «Хотя отразившаяся в зеркале заспанная, подслеповатая и довольно оплешивевшая фигура была именно такого незначительного свойства, что с первого взгляда не останавливала на себе решительно ничьёго исключительного внимания, но, по-видимому, обладатель её остался совершенно доволен всем тем, что увидел в зеркале…» Ну и дополняет портрет героя его «жениховский» наряд, начиная с новых сапог: «Изъявив своё удовольствие, что сапоги пришлись хорошо, господин Голядкин спросил чаю, умываться и бриться. Обрился он весьма тщательно и таким же образом вымылся, хлебнул чаю наскоро и приступил в своему главному, окончательному облачению: надел панталоны почти совершенно новые; потом манишку с бронзовыми пуговками, жилетку с весьма яркими и приятными цветочками; на шею повязал пёстрый шёлковый галстук и, наконец, натянул вицмундир тоже новёхонький и тщательно вычищенный. Одеваясь, он несколько раз с любовью взглядывал на свои сапоги, поминутно приподымал то ту, то другую ногу, любовался фасоном и что-то всё шептал себе под нос, изредка подмигивая своей думке выразительною гримаскою…»

Читателю суждено вместе с героем, который пробудился в своей квартире, полный радужных надежд на возможный брак с дочерью статского советника Кларой Олсуфьевной Берендеевой и взлёт по служебной лестнице, пережить череду горьких обид, унижений, разочарований и очутиться, по словам доктора Крестьяна Ивановича Рутеншпица, в «казённый квартир, с дровами, с лихт и с прислугой», то есть — в сумасшедшем доме. А виной всему — вдруг возникший откуда-то наглый и удачливый двойник Якова Петровича, господин Голядкин-младший.

Фамилия героя образована от «голяд, голядка», что, по Далю, значит: голь, нищета. Герой этот, вероятно, не случайно носит имя-отчество нищего литератора Якова Петровича Буткова.


ГОЛЯДКИН Яков Петрович (младший) («Двойник»), заглавный, можно сказать, герой повести, титулярный советник, двойник Якова Петровича Голядкина. В ужасную минуту, когда настоящего Якова Петровича Голядкина буквально вышвырнули с позором из дома тайного советника Берендеева, и он бежал, не зная куда, по вьюжным петербургским улицам и произошла эта странная встреча: «Прохожий быстро исчезал в снежной метелице. Он тоже шёл торопливо, тоже, как господин Голядкин, был одет и укутан с головы до ног и, так же как и он, дробил и семенил по тротуару Фонтанки частым, мелким шажком, немного с притрусочкой…»

Такое сходство встревожило господина Голядкина недаром: вскоре выяснится, что странный прохожий именем, отчеством, фамилией, наружностью, по социальному положению и должности — полнейший его двойник. Более того, этот господин Голядкин-младший благодаря своей наглости, расторопности, нахальству, угодничеству (именно тем качествам, которых не хватает Голядкину-старшему) во всём перебегает дорогу Якову Петровичу и присваивает блага, которые предназначались ему. Соперничество с двойником кончается не в пользу Якова Петровича Голядкина — он уступает своё жизненное пространство Голядкину-младшему и отправляется в сумасшедший дом.


ГОРСТКИН (Лягавый) («Братья Карамазовы»), «торгующий крестьянин». Дмитрий Карамазов, которому позарез нужны были три тысячи, дабы возвратить долг Катерине Ивановне Верховцевой, обратился даже к «покровителю» Грушеньки Светловой купцу Самсонову, а тот, отказав сам, посоветовал обратиться к некоему «Лягавому», который, мол, обязательно выручит — он как раз хочет купить у Карамазовых рощу. Митя и подозревать не мог, что совет этот — чисто издевательский. Ещё хорошо, что Ильинский батюшка, провожающий его в Сухой Посёлок к Лягавому, объяснил-предупредил: тот на прозвище это «жестоко обижается», а фамилия этого крестьянина, торгующего лесом — Горсткин. Но Дмитрию всё равно не повезло: он потратил на дорогу много лишнего времени, плутал, а когда добрался в избу лесника, где остановился Горсткин, тот был вдребезги пьян и разбудить его не удалось. «Это был сухопарый, ещё не старый мужик, с весьма продолговатым лицом, в русых кудрях и с длинною тоненькою рыжеватою бородкой, в ситцевой рубахе и в чёрном жилете, из кармана которого выглядывала цепочка от серебряных часов. Митя рассматривал эту физиономию со страшною ненавистью, и ему почему-то особенно ненавистно было, что он в кудрях. Главное то было нестерпимо обидно, что вот он, Митя, стоит над ним со своим неотложным делом, столько пожертвовав, столько бросив, весь измученный, а этот тунеядец, “от которого зависит теперь вся судьба моя, храпит как ни в чём не бывало, точно с другой планеты”. “О, ирония судьбы!” воскликнул Митя и вдруг, совсем потеряв голову, бросился опять будить пьяного мужика. Он будил его с каким-то остервенением, рвал его, толкал, даже бил, но, провозившись минут пять и опять ничего не добившись, в бессильном отчаянии воротился на свою лавку и сел…»

Затем Митя вместе с этим Горсткиным чуть не угорели до смерти, а в завершение, когда Карамазов всё же заснул на какое-то время, — Лягавый опять успел крепко опохмелиться до потери соображения. И Митя обречёно отступил: «В остолбенении стоял он, недоумевая, как мог он, человек всё же умный, поддаться на такую глупость, втюриться в этакое приключение и продолжать всё это почти целые сутки, возиться с этим Лягавым, мочить ему голову... “Ну, пьян человек, пьян до чёртиков и будет пить запоем ещё неделю, — чего же тут ждать? А что если Самсонов меня нарочно прислал сюда? А что если она... О Боже, что я наделал!..”

Мужик сидел, глядел на него и посмеивался. Будь другой случай, и Митя может быть убил бы этого дурака со злости, но теперь он весь сам ослабел как ребёнок. Тихо подошёл он к лавке, взял своё пальто, молча надел его и вышел из избы…».

Лягавый-Горсткин, вероятно, на трезвую голову даже и не вспоминал потом о диком «поручике Карамазове», который ночью в лесу чуть не вытряс из него душу, вполне мог убить от отчаяния, но, наоборот, спас от глупой угарной смерти и которого он, Горсткин, мог спасти тремя тысячами от будущего суда и каторги.


ГОРШКОВ («Бедные люди»), многодетный бедный чиновник. Он — сосед Девушкина, который и рассказывает в письме к Вареньке Добросёловой: «Целая семья бедняков каких-то у нашей хозяйки комнату нанимает, только не рядом с другими нумерами, а по другую сторону, в углу, отдельно. Люди смирные! Об них никто ничего и не слышит. Живут они в одной комнатке, огородясь в ней перегородкою. Он какой-то чиновник без места, из службы лет семь тому исключённый за что-то. Фамилья его Горшков; такой седенький, маленький; ходит в таком засаленном, в таком истёртом платье, что больно смотреть; куда хуже моего! Жалкий, хилый такой (встречаемся мы с ним иногда в коридоре); коленки у него дрожат, руки дрожат, голова дрожит, уж от болезни, что ли, какой, Бог его знает; робкий, боится всех, ходит стороночкой; уж я застенчив подчас, а этот ещё хуже. Семейства у него — жена и трое детей. Старший мальчик, весь в отца, тоже такой чахлый. Жена была когда-то собою весьма недурна, и теперь заметно; ходит, бедная, в таком жалком отребье. Они, я слышал, задолжали хозяйке; она с ними что-то не слишком ласкова. Слышал тоже, что у самого-то Горшкова неприятности есть какие-то, по которым он и места лишился... процесс не процесс, под судом не под судом, под следствием каким-то, что ли — уж истинно не могу вам сказать. Бедны-то они, бедны — господи, Бог мой! Всегда у них в комнате тихо и смирно, словно и не живёт никто. Даже детей не слышно. И не бывает этого, чтобы когда-нибудь порезвились, поиграли дети, а уж это худой знак…

<…> Эк, нищета-то! Разговорился я с ним: да как же вы, батюшка, спрашиваю, так зануждались, да ещё при таких нуждах комнату в пять рублей серебром нанимаете? Объяснил он мне, что полгода назад нанял и деньги внёс вперёд за три месяца; да потом обстоятельства такие сошлись, что ни туда ни сюда ему, бедному. Ждал он, что дело его к этому времени кончится. А дело у него неприятное. Он, видите ли, Варенька, за что-то перед судом в ответе находится. Тягается он с купцом каким-то, который сплутовал подрядом с казною; обман открыли, купца под суд, а он в дело-то своё разбойничье и Горшкова запутал, который тут как-то также случился. А по правде-то Горшков виновен только в нерадении, в неосмотрительности и в непростительном упущении из вида казённого интереса. Уж несколько лет дело идёт: все препятствия разные встречаются против Горшкова. <…> Дело это его замарало немного; его исключили из службы, и хотя не нашли, что он капитально виновен, но, до совершенного своего оправдания, он до сих пор не может выправить с купца какой-то знатной суммы денег, ему следуемой и перед судом у него оспариваемой. Я ему верю, да суд-то ему на слово не верит; дело-то оно такое, что всё в крючках да в узлах таких, что во сто лет не распутаешь. Чуть немного распутают, а купец ещё крючок да ещё крючок. Я принимаю сердечное участие в Горшкове, родная моя, соболезную ему. Человек без должности; за ненадёжность никуда не принимается; что было запасу, проели; дело запутано, а между тем жить было нужно; а между тем ни с того ни с сего, совершенно некстати, ребёнок родился, — ну, вот издержки; сын заболел — издержки, умер — издержки; жена больна; он нездоров застарелой болезнью какой-то: одним словом, пострадал, вполне пострадал. Впрочем, говорит, что ждёт на днях благоприятного решения своего дела и что уж в этом теперь и сомнения нет никакого. Жаль, жаль, очень жаль его, маточка! Я его обласкал. Человек-то он затерянный, запутанный; покровительства ищет, так вот я его и обласкал…»

Доходит до того, что Девушкин, сам нищета и голь, отдаёт Горшкову последний двугривенный. В конце концов Горшков свой процесс многолетний неожиданно выигрывает, но, увы, сердце бедняги не выдерживает этого, и в тот же день, не успев и порадоваться, он умирает.


ГОРЯНЧИКОВ Александр Петрович («Записки из Мёртвого дома»), арестант-уголовник из бывших дворян, получивший срок за убийство своей жены, от имени которого ведётся повествование. Достоевский якобы был с ним знаком и нашёл в его бумагах после смерти тетрадку со «Сценами из Мёртвого дома». «В одном из таких весёлых и довольных собою городков, с самым милейшим населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моём сердце, встретил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльно-каторжным второго разряда за убийство жены своей и, по истечении определённого ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего свой век в городке К. поселенцем. Он, собственно, приписан был к одной подгородной волости, но жил в городе, имея возможность добывать в нём хоть какое-нибудь пропитание обучением детей. <…> Наружность его меня заинтересовала. Это был чрезвычайно бледный и худой человек, ещё нестарый, лет тридцати пяти, маленький и тщедушный. Одет был всегда весьма чисто, по-европейски. Если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивая каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора. Я <…> узнал, что Горянчиков живёт безукоризненно и нравственно <…>; но что он страшный нелюдим, ото всех прячется, чрезвычайно учён, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться. Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя и находили, что, в сущности, это ещё не такой важный недостаток, что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать Александра Петровича, что он мог бы даже быть полезным, писать просьбы и проч. Полагали, что у него должна быть порядочная родня в России, может быть даже и не последние люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресёк с ними всякие сношения, — одним словом, вредит себе. К тому же у нас все знали его историю, знали, что он убил жену свою ещё в первый год своего супружества, убил из ревности и сам донёс на себя (что весьма облегчило его наказание). На такие же преступления всегда смотрят как на несчастия и сожалеют о них…»

Персонаж этот условен, ибо со 2-й главы Достоевский, «забыв» о Горянчикове, ведёт повествование от своего имени, упоминая реалии жизни политического преступника (свидание с жёнами декабристов и т. п.). Введение этого персонажа было вызвано как творческим задачами (не ограничиваться рамками строго мемуарного жанра), так и цензурными соображениями.


ГОСПОДИН С БАКЕНБАРДАМИ («Ёлка и свадьба»), случайный гость на детской ёлке. «Тут был и ещё один господин, у которого, кажется, не было ни роду, ни племени, но который, подобно мне, попал на семейное счастье... Он прежде всех бросился мне на глаза. Это был высокий, худощавый мужчина, весьма серьёзный, весьма прилично одетый. Но видно было, что ему вовсе не до радостей и семейного счастья; когда он отходил куда-нибудь в угол, то сейчас же переставал улыбаться и хмурил свои густые чёрные брови. Знакомых, кроме хозяина, на всём бале у него не было ни единой души. Видно было, что ему страх скучно, но что он выдерживал храбро, до конца, роль совершенно развлечённого и счастливого человека. Я после узнал, что это один господин из провинции, у которого было какое-то решительное, головоломное дело в столице, который привёз нашему хозяину рекомендательное письмо, которому хозяин наш покровительствовал вовсе не con amore [ит. из любви] и которого пригласил из учтивости на свой детский бал. В карты не играли, сигары ему не предложили, в разговоры с ним никто не пускался, может быть издали узнав птицу по перьям, и потому мой господин принуждён был, чтоб только куда-нибудь девать руки, весь вечер гладить свои бакенбарды. Бакенбарды были действительно весьма хороши. Но он гладил их до того усердно, что, глядя на него, решительно можно было подумать, что сперва произведены на свет одни бакенбарды, а потом уж приставлен к ним господин, чтобы их гладить…» Понадобился этот безымянный персонаж, скорее всего, для того, чтобы оттенить величие и значимость Юлиана Мастаковича, о котором рассказчик (Неизвестный) говорит: «С первого взгляда можно было видеть, что он был гостем почётным и находился в таких же отношениях к хозяину, в каких хозяин к господину, гладившему свои бакенбарды…»

Не исключено, что в других произведениях задуманного Достоевским в 1847—1848 гг. по примеру О. де Бальзака цикла со сквозными героями, этот персонаж играл бы более существенную роль.


ГРИГОРИЙ (Гришка) («Село Степанчиково и его обитатели»), камердинер Степана Алексеевича Бахчеева. «Этот “Гришка” был седой, старинный слуга, одетый в длиннополый сюртук и носивший пребольшие седые бакенбарды. Судя по некоторым признакам, он тоже был очень сердит и угрюмо ворчал себе под нос. Между барином и слугой немедленно произошло объяснение…» Картину эту наблюдал рассказчик Сергей Александрович около кузницы по дороге в Степанчиково. «Гришка» из тех старых слуг, которые относятся к хозяевам покровительственно, могут и дерзить, но место своё знают. Между прочим, бахчеевский Григорий считает, что Григория ростаневского — зарвавшегося лакея Видоплясова, надо розгами пороть: «…— да я б его, Видоплясова, из-под розог не выпустил. Нарвись-ко он на меня, я бы дурь-то немецкую вышиб! задал бы столько, что в два-ста не складёшь…»


Д

ДАМА («Столетняя») — молодая женщина, мать, которая вышла по делам в город (в том числе и ботиночки дочке Соне купить), повстречала на улице незнакомую «столетнюю» старушку (Марью Максимовну), поговорила с ней ласково, пятачок подарила, а затем рассказала Достоевскому об этой встрече и подтолкнула этим на создание рассказа «Столетняя».

По свидетельству А. Г. Достоевской, этой «одной дамой» была она.


ДАРДАНЕЛОВ («Братья Карамазовы»), учитель. Он появляется в 4-й части романа вместе со своим любимым учеником Колей Красоткиным. «Этот Дарданелов, человек холостой и не старый, был страстно и уже многолетне влюблён в госпожу Красоткину, и уже раз, назад тому с год, почтительнейше и замирая от страха и деликатности, рискнул было предложить ей свою руку, но она наотрез отказала, считая согласие изменой своему мальчику, хотя Дарданелов, по некоторым таинственным признакам, даже может быть имел бы некоторое право мечтать, что он не совсем противен прелестной, но уже слишком целомудренной и нежной вдовице. Сумасшедшая шалость Коли, кажется, пробила лёд, и Дарданелову за его заступничество сделан был намёк о надежде, правда отдалённый, но и сам Дарданелов был феноменом чистоты и деликатности, а потому с него и того было покамест довольно для полноты его счастия. Мальчика он любил, хотя считал бы унизительным пред ним заискивать, и относился к нему в классах строго и требовательно. Но Коля и сам держал его на почтительном расстоянии, уроки готовил отлично, был в классе вторым учеником, обращался к Дарданелову сухо, и весь класс твёрдо верил, что во всемирной истории Коля так силён, что “собьёт” самого Дарданелова…» Учитель и вправду не смог ответить на вопрос Коли об основателе Трои, но зато он спас его от исключения из школы после упомянутой «сумасшедшей шалости», когда Коля на спор пролежал меж рельсами под промчавшимся поездом. Сам Красоткин своего учителя и потенциального отчима снисходительно характеризует в кругу товарищей так: «Я про Дарданелова ничего не говорю: человек с познаниями, с решительными познаниями…»

Смешная фамилия учителя созвучна проливу Дарданеллы, соединяющему Эгейское и Мраморное моря, и особый комизм состоит в том, что как раз в тех местах и находилась древняя Троя, основателей которой не знает учитель Дарданелов.


ДАРЗАН Алексей Владимирович («Подросток»), приятель князя Сергея Петровича Сокольского, игрок и повеса. Аркадий Долгорукий впервые видит его, когда сидит на положении незваного гостя у Сергея Петровича, к тому пришёл действительно важный гость — Нащокин Ипполит Александрович, и в это время совершенно не вовремя появился Дарзан:. «Это был ещё очень молодой человек, впрочем лет уже двадцати трёх, прелестно одетый, хорошего дома и красавчик собой, но — несомненно дурного общества. В прошлом году он ещё служил в одном из виднейших кавалерийских гвардейских полков, но принуждён был сам подать в отставку, и все знали из каких причин. Об нём родные публиковали даже в газетах, что не отвечают за его долги, но он продолжал ещё и теперь свой кутёж, доставая деньги по десяти процентов в месяц, страшно играя в игорных обществах и проматываясь на одну известную француженку. Дело в том, что с неделю назад ему удалось выиграть в один вечер тысяч двенадцать, и он торжествовал. С князем он был на дружеской ноге: они часто вместе и заодно играли; но князь даже вздрогнул, завидев его, я заметил это с своего места: этот мальчик был всюду как у себя дома, говорил громко и весело, не стесняясь ничем и всё, что на ум придет, и, уж разумеется, ему и в голову не могло прийти, что наш хозяин так дрожит перед своим важным гостем за своё общество…»

Дарзан с его образом жизни, естественно, попадает в «поле интересов» мошенника и интригана Стебелькова, который признаётся Аркадию, что уже раздобыл-имеет фальшивый вексель на восемь тысяч, подписанный Дарзаном. Этот персонаж активно участвует в сцене, когда Подросток выигрывает на рулетке огромную сумму денег и затем попадает в ужасную ситуацию, когда его обвиняют за игорным столом в воровстве…


ДАРЬЯ АЛЕКСЕЕВНА («Идиот»), «старинная и верная приятельница и сообщница» Тоцкого, ставшая подругой Настасьи Филипповны Барашковой. Повествователь мимоходом отзывается о ней так: «Дарья Алексеевна, барыня бойкая и видавшая всякие виды, и которую трудно было сконфузить…» В другом месте добавлено о ней: «Это была женщина добрая и весьма впечатлительная…» По лёгким намёкам можно понять, что она чуть завидует ослепительной красоте и успеху у мужчин своей младшей подруги. К примеру, в сцене «торга» Настасьи Филипповны с Парфёном Рогожиным, когда речь зашла о ста тысячах рублей, Дарья Алексеевна в сердцах восклицает: «И неужели ты с этаким отправиться хочешь, хоть и за сто бы тысяч! Правда, сто тысяч, ишь ведь! А ты сто тысяч-то возьми, а его прогони, вот как с ними надо делать; эх, я бы на твоём месте их всех... что в самом-то деле!..» Это вырвавшееся «я бы на твоём месте» о многом говорит. В доме Дарьи Алексеевны в Павловске состоялась встреча Настасьи Филипповны с Аглаей Епанчиной — разговор-поединок двух соперниц; в доме же Дарьи Алексеевны Настасья Филипповна жила и готовилась к свадьбе с князем Мышкиным. Что любопытно, повествователь говорит об этой даче как о «большом и старом деревянном доме», Ганя Иволгин утверждает в разговоре с Мышкиным, что живёт Дарья Алексеевна «где-то в какой-то Матросской улице, в небольшом, неуклюжем домике», а Ипполит Терентьев, в свою очередь и, разумеется, аллегорически, говоря тому же князю о предстоящей встрече Аглаи с Настасьей Филипповной, называет и саму Дарью Алексеевну «двусмысленной госпожой», и дачу её в Павловске — «двусмысленным домом».


ДАРЬЯ ОНИСИМОВНА (НАСТАСЬЯ ЕГОРОВНА) («Подросток»), вдова надворного советника, мать Оли — девушки-самоубийцы. В третьей части ошибочно именуется Настасьей Егоровной. Аркадий Долгорукий, до этого видевший её мельком, впервые разглядел уже после смерти Оли, когда та уже чуть успокоилась и согласилась подсесть к столу с самоваром: «…даже мать выкушала две чашечки, конечно после чрезвычайных просьб и почти насилия. А между тем, искренно говорю, никогда я не видел более жестокого и прямого горя, как смотря на эту несчастную. После первых взрывов рыданий и истерики она даже с охотой начала говорить, и рассказ её я выслушал жадно. Есть несчастные, особенно из женщин, которым даже необходимо дать как можно больше говорить в таких случаях. Кроме того, есть характеры, так сказать, слишком уж обшарканные горем, долго всю жизнь терпевшие, претерпевшие чрезвычайно много и большого горя, и постоянного по мелочам и которых ничем уже не удивишь, никакими внезапными катастрофами и, главное, которые даже перед гробом любимейшего существа не забудут ни единого из столь дорого доставшихся правил искательного обхождения с людьми. И я не осуждаю; тут не пошлость эгоизма и не грубость развития; в этих сердцах, может быть, найдётся даже больше золота, чем у благороднейших на вид героинь, но привычка долгого принижения, инстинкт самосохранения, долгая запуганность и придавленность берут наконец своё. Бедная самоубийца не походила в этом на маменьку. Лицом, впрочем, обе были, кажется, одна на другую похожи, хотя покойница положительно была недурна собой. Мать же была ещё не очень старая женщина, лет под пятьдесят всего, такая же белокурая, но с ввалившимися глазами и щеками и с жёлтыми, большими и неровными зубами. Да и всё в ней отзывалось какой-то желтизной: кожа на лице и руках походила на пергамент; тёмненькое платье её от ветхости тоже совсем пожелтело, а один ноготь, на указательном пальце правой руки, не знаю почему, был залеплен жёлтым воском тщательно и аккуратно <…> Они приехали из Москвы. Она уже давно вдовеет, “однако же надворная советница”, муж служил, ничего почти не оставил, “кроме двухсот рублей, однако, пенсиону. Ну что двести рублей?” Взрастила, однако же, Олю и обучила в гимназии...»

И Дарья Онисимовна рассказывает хозяйке квартиры и Подростку всю печальную историю их унижений: дошли до полной нищеты, дочь дала объявление в газетах, начали поступать гнусные предложения, и вот всё закончилось петлёй…

В дальнейшем Дарья Онисимовна (особенно в третьей части романа, став уже по недосмотру автора и издателей Настасьей Егоровной) принимает самое активное участие в развитии действия, играя роль посредника и информатора. Она коротко сошлась с Анной Андреевной Версиловой, Татьяной Павловной Прутковой, Лизой Долгоруковой, самим Подростком и многими другими героями романа, вплоть до Ламберта, становится нянькой ребёнка Лидии Ахмаковой (от князя Сергея Петровича Сокольского), которого взял на содержание Версилов.


ДВОРНИК-ТАТАРИН («Хозяйка») — дворник в доме, где проживал Мурин. «Дворник был молодой малый, лет двадцати пяти, с чрезвычайно старообразным лицом, сморщенный, маленький, татарин породою…» Дворник гривенники от Ордынова принимал, но на расспросы его о Мурине и Катерине отвечал уклончиво и загадками, так что оставил о себе неприятное впечатление: «Дворник показался ему мошенником и наглецом первой руки…» В финале выяснилось, что хозяин этого дома держал разбойничий притон, так что, скорее всего, татарин-дворник был одним из участников шайки, но, правда, судя по всему, остался пока на свободе. Бывший полицейский чиновник Ярослав Ильич, рассказывая Ордынову, что Мурин не мог быть в этой шайке, потому что «за три недели он уехал с женой к себе, в своё место», добавляет: «Я от дворника узнал… этот татарчонок, помните?»


ДВУГРОШОВАЯ («Записки из Мёртвого дома»), одна из двух городских проституток (вместе с Чекундой), обслуживающая обитателей острога, о которой сказано, что даже по сравнению с «наигрязнейшей» подругой своей эта «уже была вне всякого описания».


ДЕВОЧКА («Сон смешного человека»). В мрачный ноябрьский вечер Смешной человек возвращался домой из гостей, решив убить себя в эту ночь, и вдруг его схватила за локоть эта девочка. «Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно её мокрые разорванные башмаки…» Девочка плакала, звала куда-то Смешного человека, кричала отчаянно: «Мамочка! Мамочка!..» Смешной человек её прогнал, даже не вникнув в то, о чём она просила. И вот уже после всего, что с ним произошло в эту фантастическую ночь, когда он побывал на другой планете и вернулся на Землю обогащённый Истиной, первое, что он сделал, прежде чем идти проповедовать эту Истину — исправил ту свою ошибку: «А ту маленькую девочку я отыскал…»


ДЕВОЧКА С ПРИДАННЫМ («Ёлка и свадьба»), маленькая гостья детского бала — предмет вожделения Юлиана Мастаковича, ставшая впоследствии его женой. «Особенно хорош был один мальчик, черноглазый, в кудряшках, который всё хотел меня застрелить из своего деревянного ружья. Но всех более обратила на себя внимание его сестра, девочка лет одиннадцати, прелестная, как амурчик, тихонькая, задумчивая, бледная, с большими задумчивыми глазами навыкате. Её как-то обидели дети, и потому она ушла в ту самую гостиную, где сидел я, и занялась в уголку — с своей куклой. Гости с уважением указывали на одного богатого откупщика, её родителя, и кое-кто замечал шёпотом, что за ней уже отложено на приданое триста тысяч рублей…» Вероятно, у девочки, как и у брата, тоже были чёрные глаза и кудрявые волосы. Сластолюбивый Юлиан Мастакович своими назойливыми ухаживаниями-приставаниями на детской ёлке её напугал, однако ж от родителей девочки с 300-тысячным приданным он таки получил приглашение бывать в их доме. И вот через пять лет рассказчик (Неизвестный) случайно становится свидетелем свадьбы и обратил внимание на невесту: «Я протеснился сквозь толпу и увидел чудную красавицу, для которой едва настала первая весна. Но красавица была бледна и грустна. Она смотрела рассеянно; мне показалось даже, что глаза её были красны от недавних слёз. Античная строгость каждой черты лица её придавала какую-то важность и торжественность её красоте. Но сквозь эту строгость и важность, сквозь эту грусть просвечивал ещё первый детский, невинный облик; сказывалось что-то донельзя наивное, неустановившееся, юное и, казалось, без просьб само за себя молившее о пощаде.

Говорили, что ей едва минуло шестнадцать лет. Взглянув внимательно на жениха, я вдруг узнал в нём Юлиана Мастаковича, которого не видел ровно пять лет. Я поглядел на неё... Боже мой! Я стал протесняться скорее из церкви. В толпе толковали, что невеста богата, что у невесты пятьсот тысяч приданого... и на сколько-то тряпками...»


ДЕВОЧКА-НЕВЕСТА («Преступление и наказание»). Об этом гнусном своём проекте Свидригайлов не раз упоминал, а затем и подробно рассказал Раскольникову во время встречи в трактире перед своим свиданием с его сестрой Авдотьей Романовной Раскольниковой: «Вы эту Ресслих знаете? Вот эту самую Ресслих, у которой я теперь живу, — а? <…> Ну, так она мне всё это состряпала; тебе, говорит, как-то скучно, развлекись время. <…> А Ресслих эта шельма, я вам скажу, она ведь что в уме держит: я наскучу, жену-то брошу и уеду, а жена ей достанется, она её и пустит в оборот; в нашем слою то есть, да повыше. Есть, говорит, один такой расслабленный отец, отставной чиновник, в кресле сидит и третий год ногами не двигается. Есть, говорит, и мать, дама рассудительная, мамаша-то. Сын где-то в губернии служит, не помогает. Дочь вышла замуж и не навещает, а на руках два маленьких племянника (своих-то мало), да взяли, не кончив курса, из гимназии девочку, дочь свою последнюю, через месяц только что шестнадцать лет минет, значит, через месяц её и выдавать можно. Это за меня-то. Мы поехали; как это у них смешно; представляюсь: помещик, вдовец, известной фамилии, с такими-то связями, с капиталом, — ну что ж, что мне пятьдесят, а той и шестнадцати нет? Кто ж на это смотрит? Ну а ведь заманчиво, а? Ведь заманчиво, ха! ха! Посмотрели бы вы, как я разговорился с папашей и мамашей! Заплатить надо, чтобы только посмотреть на меня в это время. Выходит она, приседает, ну можете себе представить, ещё в коротеньком платьице, неразвернувшийся бутончик, краснеет, вспыхивает, как заря (сказали ей, конечно). Не знаю, как вы насчёт женских личик, но, по-моему, эти шестнадцать лет, эти детские ещё глазки, эта робость и слезинки стыдливости, — по-моему, это лучше красоты, а она ещё к тому ж и собой картинка. Светленькие волосики, в маленькие локончики барашком взбитые, губки пухленькие, аленькие, ножки — прелесть!.. Ну, познакомились, я объявил, что спешу по домашним обстоятельствам, и на другой же день, третьего дня то есть, нас и благословили. С тех пор, как приеду, так сейчас её к себе на колени, да так и не спускаю... Ну, вспыхнет, как заря, а я целую поминутно; мамаша-то, разумеется, внушает, что это, дескать, твой муж и что это так требуется, одним словом, малина! <…> Ха-ха! Я с нею раза два переговаривал — куда не глупа девчонка; иной раз так украдкой на меня взглянет — ажно прожжёт. А знаете, у ней личико вроде Рафаэлевой Мадонны. Ведь у Сикстинской Мадонны лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой, вам это не бросилось в глаза? Ну, так в этом роде. Только что нас благословили, я на другой день на полторы тысячи и привез: бриллиантовый убор один, жемчужный другой да серебряную дамскую туалетную шкатулку — вот какой величины, со всякими разностями, так даже у ней, у мадонны-то, личико зарделось. Посадил я её вчера на колени, да, должно быть, уж очень бесцеремонно, — вся вспыхнула и слезинки брызнули, да выдать-то не хочет, сама вся горит. Ушли все на минуту, мы с нею как есть одни остались, вдруг бросается мне на шею (сама в первый раз), обнимает меня обеими ручонками, целует и клянется, что она будет мне послушною, верною и доброю женой, что она сделает меня счастливым, что она употребит всю жизнь, всякую минуту своей жизни, всем пожертвует, а за всё это желает иметь от меня только одно моё уважение и более мне, говорит, “ничего, ничего не надо, никаких подарков!” Согласитесь, сами, что выслушать подобное признание наедине от такого шестнадцатилетнего ангелочка, в тюлевом платьице, со взбитыми локончиками, с краскою девичьего стыда и со слезинками энтузиазма в глазах, — согласитесь сами, оно довольно заманчиво. Ведь заманчиво?..»

Сватовство к сверхюной 15-летней невесте, судя по всему, было для Свидригайлова делом не весьма серьёзным — по инерции, по закоренелой привычке к сладострастию и наклонности к педофилии затеял он это дело, да к тому же пытался таким способом притушить свою страсть к Дуне Раскольниковой. Однако ж перед самоубийством он о девочке не забыл и привёз-подарил ей (её родителям) аж 15 тысяч рублей.


ДЕВУШКИН Макар Алексеевич («Бедные люди»), чиновник 9-го класса (титулярный советник), нищий и одинокий человек средних (45—46) лет, полюбивший молодую девушку, Вареньку Добросёлову, и переживший с ней трогательный «эпистолярный роман» — встречались они совсем редко, в основном в церкви, но зато писали друг другу письма через день да каждый день. В простодушных письмах Девушкина и вырисовывается ярко весь его характер, вся судьба, его повседневное бытие: «Начну с того, что было мне всего семнадцать годочков, когда я на службу явился, и вот уже скоро тридцать лет стукнет моему служебному поприщу. Ну, нечего сказать, износил я вицмундиров довольно; возмужал, поумнел, людей посмотрел; пожил, могу сказать, что пожил на свете, так, что меня хотели даже раз к получению креста представить. Вы, может быть, не верите, а я вам, право, не лгу. Так что же, маточка, — нашлись на всё это злые люди! А скажу я вам, родная моя, что я хоть и тёмный человек, глупый человек, пожалуй, но сердце-то у меня такое же, как и у другого кого. Так знаете ли, Варенька, что сделал мне злой человек? А срамно сказать, что он сделал; спросите — отчего сделал? А оттого, что я смирненький, а оттого, что я тихонький, а оттого, что добренький! Не пришёлся им по нраву, так вот и пошло на меня. <…> Нет, маточка, видите ли, как дело пошло: все на Макара Алексеевича; они только и умели сделать, что в пословицу ввели Макара Алексеевича в целом ведомстве нашем. Да мало того, что из меня пословицу и чуть ли не бранное слово сделали, — до сапогов, до мундира, до волос, до фигуры моей добрались: всё не по них, всё переделать нужно! И ведь это всё с незапамятных времен каждый божий день повторяется. Я привык, потому что я ко всему привыкаю, потому что я смирный человек, потому что я маленький человек; но, однако же, за что это всё? Что я кому дурного сделал? Чин перехватил у кого-нибудь, что ли? Перед высшими кого-нибудь очернил? Награждение перепросил! Кабалу стряпал, что ли, какую-нибудь? Да грех вам и подумать такое-то, маточка! Ну куда мне всё это? Да вы только рассмотрите, родная моя, имею ли я способности, достаточные для коварства и честолюбия? Так за что же напасти такие на меня, прости Господи? Ведь вы же находите меня человеком достойным, а вы не в пример лучше их всех, маточка. <…> У меня кусок хлеба есть свой; правда, простой кусок хлеба, подчас даже чёрствый; но он есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый. Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю тем, что переписываю; да все-таки я этим горжусь: я работаю, я пот проливаю. Ну что ж тут в самом деле такого, что переписываю! Что, грех переписывать, что ли? “Он, дескать, переписывает!” “Эта, дескать, крыса чиновник переписывает!” Да что же тут бесчестного такого? Письмо такое чёткое, хорошее, приятно смотреть, и его превосходительство довольны; я для них самые важные бумаги переписываю. Ну, слогу нет, ведь я это сам знаю, что нет его, проклятого; вот потому-то я и службой не взял, и даже вот к вам теперь, родная моя, пишу спроста, без затей и так, как мне мысль на сердце ложится... Я это всё знаю; да, однако же, если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать? Я вот какой вопрос делаю и вас прошу отвечать на него, маточка. Ну, так я и сознаю теперь, что я нужен, что я необходим и что нечего вздором человека с толку сбивать. Ну, пожалуй, пусть крыса, коли сходство нашли! Да крыса-то эта нужна, да крыса-то пользу приносит, да за крысу-то эту держатся, да крысе-то этой награждение выходит, — вот она крыса какая! Впрочем, довольно об этой материи, родная моя; я ведь и не о том хотел говорить, да так, погорячился немного. Все-таки приятно от времени до времени себе справедливость воздать…»

Макар ДевушкинВ другом письме, рассуждая о повести «Шинель» Н. В. Гоголя, Макар Алексеевич так себя характеризует: «Состою я уже около тридцати лет на службе; служу безукоризненно, поведения трезвого, в беспорядках никогда не замечен. Как гражданин, считаю себя, собственным сознанием моим, как имеющего свои недостатки, но вместе с тем и добродетели. Уважаем начальством, и сами его превосходительство мною довольны; хотя ещё они доселе не оказывали мне особенных знаков благорасположения, но я знаю, что они довольны. Дожил до седых волос; греха за собою большого не знаю. Конечно, кто же в малом не грешен? Всякий грешен, и даже вы грешны, маточка! Но в больших проступках и продерзостях никогда не замечен, чтобы этак против постановлений что-нибудь или в нарушении общественного спокойствия, в этом я никогда не замечен, этого не было; даже крестик выходил — ну да уж что! <…> Так после этого и жить себе смирно нельзя, в уголочке своём, — каков уж он там ни есть, — жить водой не замутя, по пословице, никого не трогая, зная страх Божий да себя самого, чтобы и тебя не затронули, чтобы и в твою конуру не пробрались да не подсмотрели — что, дескать, как ты себе там по-домашнему, что вот есть ли, например, у тебя жилетка хорошая, водится ли у тебя что следует из нижнего платья; есть ли сапоги, да и чем подбиты они; что ешь, что пьёшь, что переписываешь?.. Да и что же тут такого, маточка, что вот хоть бы и я, где мостовая плоховата, пройду иной раз на цыпочках, что я сапоги берегу! Зачем писать про другого, что вот де он иной раз нуждается, что чаю не пьёт? А точно все и должны уж так непременно чай пить! Да разве я смотрю в рот каждому, что, дескать, какой он там кусок жуёт? Кого же я обижал таким образом? Нет, маточка, зачем же других обижать, когда тебя не затрогивают!..»

И ещё чуть позже Девушкин добавляет характерные штрихи: «Ну, в какую же я трущобу попал, Варвара Алексеевна! Ну, уж квартира! Прежде ведь я жил таким глухарём, сами знаете: смирно, тихо; у меня, бывало, муха летит, так и муху слышно. А здесь шум, крик, гвалт! Да ведь вы ещё и не знаете, как это всё здесь устроено. Вообразите, примерно, длинный коридор, совершенно тёмный и нечистый. По правую его руку будет глухая стена, а по левую всё двери да двери, точно нумера, все так в ряд простираются. Ну, вот и нанимают эти нумера, а в них по одной комнатке в каждом; живут в одной и по двое, и по трое. Порядку не спрашивайте — Ноев ковчег! Впрочем, кажется, люди хорошие, все такие образованные, учёные. <…> Я живу в кухне, или гораздо правильнее будет сказать вот как: тут подле кухни есть одна комната (а у нас, нужно вам заметить, кухня чистая, светлая, очень хорошая), комнатка небольшая, уголок такой скромный... то есть, или ещё лучше сказать, кухня большая в три окна, так у меня вдоль поперечной стены перегородка, так что и выходит как бы ещё комната, нумер сверхштатный; всё просторное, удобное, и окно есть, и всё, — одним словом, всё удобное. Ну, вот это мой уголочек. Ну, так вы и не думайте, маточка, чтобы тут что-нибудь такое иное и таинственный смысл какой был; что вот, дескать, кухня!— то есть я, пожалуй, и в самой этой комнате за перегородкой живу, но это ничего; я себе ото всех особняком, помаленьку живу, втихомолочку живу. Поставил я у себя кровать, стол, комод, стульев парочку, образ повесил. Правда, есть квартиры и лучше, — может быть, есть и гораздо лучшие, — да удобство-то главное; ведь это я всё для удобства, и вы не думайте, что для другого чего-нибудь. Ваше окошко напротив, через двор; и двор-то узенький, вас мимоходом увидишь — всё веселее мне, горемычному, да и дешевле. У нас здесь самая последняя комната, со столом, тридцать пять рублей ассигнациями стоит. Не по карману! А моя квартира стоит мне семь рублей ассигнациями, да стол пять целковых: вот двадцать четыре с полтиною, а прежде ровно тридцать платил, зато во многом себе отказывал; чай пивал не всегда, а теперь вот и на чай и на сахар выгадал. Оно, знаете ли, родная моя, чаю не пить как-то стыдно; здесь всё народ достаточный, так и стыдно. Ради чужих и пьёшь его, Варенька, для вида, для тона; а по мне всё равно, я не прихотлив. Положите так, для карманных денег — всё сколько-нибудь требуется — ну, сапожишки какие-нибудь, платьишко — много ль останется? Вот и всё моё жалованье. Я-то не ропщу и доволен. Оно достаточно. Вот уже несколько лет достаточно; награждения тоже бывают. Ну, прощайте, мой ангельчик. Я там купил парочку горшков с бальзаминчиком и гераньку — недорого. А вы, может быть, и резеду любите? Так и резеда есть, вы напишите; да, знаете ли, всё как можно подробнее напишите. Вы, впрочем, не думайте чего-нибудь и не сомневайтесь, маточка, обо мне, что я такую комнату нанял. Нет, это удобство заставило, и одно удобство соблазнило меня. Я ведь, маточка, деньги коплю, откладываю: у меня денежка водится. Вы не смотрите на то, что я такой тихонький, что, кажется, муха меня крылом перешибет. Нет, маточка, я про себя не промах, и характера совершенно такого, как прилично твёрдой и безмятежной души человеку…»

Здесь весьма характерны настойчивые упоминания о чае: сам Достоевский за несколько лет до того, во время учёбы в Инженерном училище, писал из летнего лагеря отцу — М. А. Достоевскому (5—10 мая 1839 г.): «Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества <…> лагерная жизнь каждого воспитанника военно-учебных заведений требует по крайней мере 40 р. денег. (Я Вам пишу всё это потому, что я говорю с отцом моим). В эту сумму я не включаю таких потребностей, как например: иметь чай, сахар и проч. Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождём в полотняной палатке, или в такую погоду, придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мною случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю…» Между тем, в лагерях давали казённый чай два раза в день. Чай для Достоевского на протяжении всей его жизни играл роль не только любимейшего напитка, но и мерила-границы какого-никакого благополучия. Если уж у человека своего чаю нет, это даже не бедность, это — нищета; а нищета — это уж точно, как сформулирует позже в «Преступлении и наказании» Мармеладов, порок: дальше, господа, больше некуда! Чай послужит, так сказать, и основой известного амбициозного восклицания-девиза героя «Записок из подполья» о том, что, мол, пусть лучше весь белый свет в тартарары провалится, а только б ему чаю напиться.

Как ни парадоксально звучит, но ведь по существу Макар Алексеевич Девушкин — писатель, литератор, сочинитель. Хотя он и сам вроде бы признаётся Вареньке, что обделён даром свыше: «И природа, и разные картинки сельские, и всё остальное про чувства –– одним словом, всё это вы очень хорошо описали. А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал...»(1, 46) Это «я уж пробовал» прямо говорит о литературных попытках Макара Алексеевича. Видимо, разуверившись в своих силах, он для самоуспокоения и тешит себя риторическими вопросами: «... если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать?»(1, 48) Но для читателя не секрет, что герой романа явно скромничает. Ведь это его перу, перу Девушкина, принадлежит добрая половина текста «Бедных людей»; ведь и его письма, как и письма Вареньки, из которых Достоевский «составил» произведение, являются литературной реальностью. Стоит только вспомнить его полное настоящей художественности описание трагедии семейства Горшковых, или воссозданную им на бумаге сцену с оторвавшейся пуговкой во время приёма у его превосходительства... Нет, Макар Алексеевич настоящий сочинитель «натуральной школы», только по своей чрезмерной скромности и привычке стушёвываться не подозревающий об этом. Впрочем, он ярко представляет себе, какой конфуз пришлось бы пережить ему, появись в свет книжечка «Стихотворения Макара Девушкина». В своём первом произведении Достоевский уже в полной мере применил приём, который станет основополагающим во всём его творчестве — он передоверил слово героям, сделал их соавторами текста, наделил их самостоятельностью творчества, самостоятельностью суждений и выводов (что впоследствии, уже в XX в., М. М. Бахтин определит как «полифоничность»), а в итоге сделал героев предельно живыми и убедительными. В письме к М. М. Достоевскому (1 февраля 1846 г.), говоря о критиках, Достоевский писал: «Во всём они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им и невдогад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может…»

Судьба этого героя, увы, безрадостна — как ни умолял Девушкин Вареньку не идти замуж за господина Быкова, даже и самоубийством угрожал, но непоправимое случилось, и Макар Алексеевич остаётся в полном одиночестве. Уже из более позднего рассказа «Честный вор» (1848) читатель опосредованно узнаёт о том, что бедный Девушкин повторил судьбу пушкинского героя Вырина, из повести «Станционный смотритель», которая некогда потрясла его, — спился и погиб. Астафий Иванович в «Честном воре» говорит о Емельяне Ильиче (Емеле), который в «Бедных людях», сблизившись с Девушкиным, втягивал его «дебоши»: «А прежде он тоже как и ко мне, к одному служащему хаживал, привязался к нему, вместе всё пили; да тот спился и умер с какого-то горя…»


ДЕ-ГРИЕ («Игрок»), француз-авантюрист, который выручил «прошлого года» Генерала — «дал ему тридцать тысяч для пополнения недостающего в казённой сумме при сдаче должности» и «уж разумеется, генерал у него в тисках», больше того, «генерал весь у него в закладе, всё имение — его, и если бабушка не умрёт, то француз немедленно войдёт во владение всем, что у него в закладе». Кроме того, таинственные и запутанные отношения связывают Де-Грие с Полиной Александровной — она должна ему 50 тысяч франков, он к тому же намеревается жениться на ней в случае, если Полина получит свою часть наследства от «бабушки» Тарасевичевой. В свою очередь и с mademoiselle Blanche этого «французика» связывают то ли родственные, то ли любовные узы, то ли просто денежно-авантюрные дела. Характеристика, данная ему Алексеем Ивановичем (ревнующим к нему Полину), крайне уничижительна: «Де-Грие был, как все французы, то есть весёлый и любезный, когда это надо и выгодно, и нестерпимо скучный, когда быть весёлым и любезным переставала необходимость. Француз редко натурально любезен; он любезен всегда как бы по приказу, из расчёта. Если, например, видит необходимость быть фантастичным, оригинальным, понеобыденнее, то фантазия его, самая глупая и неестественная, слагается из заранее принятых и давно уже опошлившихся форм. Натуральный же француз состоит из самой мещанский, мелкой, обыденной положительности, — одним словом, скучнейшее существо в мире. По-моему, только новички и особенно русские барышни прельщаются французами. Всякому же порядочному существу тотчас же заметна и нестерпима эта казёнщина раз установившихся форм салонной любезности, развязности и весёлости…» А мистер Астлей добавляет в эту характеристику существенный штрих: «Маркизом Де-Грие стал тоже весьма недавно — я в этом уверен по одному обстоятельству. Даже можно предположить, что он и Де-Грие стал называться недавно. Я знаю здесь одного человека, встречавшего его и под другим именем…»


ДЕМЕНТЬЕВ Николай (Миколка) («Преступление и наказание»), красильщик. Он с напарником Митреем (Митькой) красил пустую квартиру на 2-м этаже, когда Раскольников на 4-м убивал процентщицу Алёну Ивановну. В момент, когда Раскольников убегал, Миколка с Митрием как раз устроили себе перерыв, и ремонтируемая квартира оказалась свободной — Раскольников спрятался там за дверью от поднимающихся по лестнице людей и обронил футляр с серьгами. Миколка, нашедший серьги, заложил их, запил, а когда узнал затем об убийстве и ограблении старухи-процентщицы, то сначала пытался повеситься, а затем взял вину на себя (чтобы «страдание принять») и тем самым чуть не сбил следователя Порфирия Петровича со следа. Содержатель пивной Душкин, которому Миколай принёс серьги на заклад, так о нём отозвался в участке: «А крестьянина ефтова, Миколая Дементьева, знаю сызмалетства, нашей губернии и уезда, Зарайского, потому-де мы сами рязанские. А Миколай хоть не пьяница, а выпивает…» Как выясняется, Миколка принадлежит к старообрядцам-раскольникам, и это глубоко символично, что преступление «нигилиста» по фамилии Раскольников хотел взять на себя раскольник. И символично, что безжалостного убийцу кроткой лошади из кошмарного сна Раскольникова зовут также: добрый безобидный красильщик Миколка и живодёр Миколка из сна, как часто и бывает в мире Достоевского, — двойники-антиподы.


ДЕРГАЧЁВ («Подросток»), руководитель «революционно-народнического» кружка, куда приводит Аркадия Долгорукого его школьный товарищ и член этого кружка Ефим Зверев. «Дергачёв жил в маленьком флигеле, на дворе деревянного дома одной купчихи, но зато флигель занимал весь. Всего было чистых три комнаты. Во всех четырёх окнах были спущены шторы. Это был техник и имел в Петербурге занятие; я слышал мельком, что ему выходило одно выгодное частное место в губернии и что он уже отправляется. <…> Дергачёву было двадцать пять лет, и он был женат. У жены была сестра и ещё родственница; они тоже жили у Дергачёва. Комната была меблирована кое-как, впрочем достаточно, и даже было чисто. На стене висел литографированный портрет, но очень дешёвый, а в углу образ без ризы, но с горевшей лампадкой. <…> Дергачёв был среднего роста, широкоплеч, сильный брюнет с большой бородой; во взгляде его видна была сметливость и во всём сдержанность, некоторая беспрерывная осторожность; хоть он больше молчал, но очевидно управлял разговором…» С самим Дергачёвым Подросток общается мало, значительно больше — с членами его кружка Крафтом и Васиным. В конце романа «дергачёвцев» арестовывают.

Прототипом Дергачёва послужил техник А. В. Долгушин (1848—1885), революционер-народник, организатор и руководитель кружка «долгушинцев», автор прокламаций «Русскому народу» и «К интеллигентным людям». В 1874 г. был приговорён к 10 годам каторги, в 1881 г. дополнительно к 15 годам, умер в Шлиссельбургской крепости. Многие данные его внешности, биографии, деталей обстановки квартиры Достоевский перенёс в роман из газетных отчётов о процессе над «долгушинцами».


ДОБРОСЁЛОВА Варвара Алексеевна («Бедные люди»), молодая девушка, оставшаяся без родителей, живёт одна в чужом углу с Федорой, зарабатывает на хлеб шитьём и одного лишь друга имеет на всём белом свете — Макара Алексеевича Девушкина, с которым пишут они друг другу каждый день письма, хотя и живут в соседних домах. В одном из писем сама Варенька о себе сообщает: «К тому же я такая нелюдимка, дикарка; люблю пообжиться в привычном угле надолго. Как-то лучше там, где привыкнешь: хоть и с горем пополам живёшь, а всё-таки лучше. <…> мне иногда одной очень грустно бывает. Иной раз, особенно в сумерки, сидишь себе одна-одинешенька. Федора уйдет куда-нибудь. Сидишь, думаешь-думаешь, — вспоминаешь всё старое, и радостное, и грустное, — всё идет перед глазами, всё мелькает, как из тумана. Знакомые лица являются (я почти наяву начинаю видеть), — матушку вижу чаще всего... А какие бывают сны у меня! Я чувствую, что здоровье моё расстроено; я так слаба; вот и сегодня, когда вставала утром с постели, мне дурно сделалось; сверх того, у меня такой дурной кашель! Я чувствую, я знаю, что скоро умру. Кто-то меня похоронит? Кто-то за гробом моим пойдёт? Кто-то обо мне пожалеет?.. И вот придётся, может быть, умереть в чужом месте, в чужом доме, в чужом угле!.. Боже мой, как грустно жить, Макар Алексеевич!..»

Варенька ДобросёловаДа, грустна жизнь бедной девушки! Когда-то, в детстве, была она счастлива: отец служил управляющим в большом имении, жили в деревне (а она так любит природу!), но потом, при новом хозяине, отец место потерял, пришлось переехать в мрачный сырой негостеприимный Петербург, отец вскоре умер, семья разорилась окончательно, переехали с матушкой жить к дальней родственнице Анне Фёдоровне, которая оказалась сводней, так что Вареньке, оставшейся вскоре совсем сиротой, еле-еле удалось избавиться от опеки Анны Фёдоровны, которая уже погубила жизнь её двоюродной сестры Саши, и жить в одиночестве и нищете. Единственное светлое пятно в судьбе Вареньки — любовь к студенту Покровскому, который вскоре умирает от чахотки.

Несмотря на все невзгоды и слабое здоровье, Варенька Добросёлова осталась доброй, ласковой и даже весёлой девушкой. Сама она призналась: «Я была слишком мечтательна, и это спасло меня…» Существенный штрих в образе этой героини — её литературный талант: она не только автор, так сказать, ярко беллетризированных писем, которые составили половину текста романа «Бедные люди», но также и доподлинный автор вставной «воспоминательной» повести о бедном студенте Покровском.

В финале Анне Фёдоровне всё-таки удаётся добиться своего — выдала она (продала) Вареньку за богатого сластолюбца господина Быкова. Бедный Девушкин после её отъезда с Быковым сопьётся и умрёт, а её судьба предсказана-предвидена тем же Макаром Алексеевичем: «Вот вы плачете, и вы едете?! Вот я от вас письмецо сейчас получил, всё слезами закапанное. Стало быть, вам не хочется ехать; стало быть, вас насильно увозят, стало быть, вам жаль меня, стало быть, вы меня любите! Да как же, с кем же вы теперь будете? Там вашему сердечку будет грустно, тошно и холодно. Тоска его высосет, грусть его пополам разорвёт. Вы там умрёте, вас там в сыру землю положат; об вас и поплакать будет некому там! Господин Быков будет всё зайцев травить... Ах, маточка, маточка! на что же вы это решились, как же вы на такую меру решиться могли? Что вы сделали, что вы сделали, что вы над собой сделали! Ведь вас там в гроб сведут; они заморят вас там, ангельчик. Ведь вы, маточка, как перышко слабенькие!..»

Прототипом Вареньки Добросёловой послужила, в какой-то мере, сестра писателя — В. М. Достоевская (Карепина).


ДОКТОРЕНКО Владимир («Идиот»), племянник Лебедева, единственный сын его покойной сестры Анисьи. Это был «малый лет двадцати, довольно красивый, черноватый, с длинными, густыми волосами, с чёрными большими глазами, с маленькими поползновениями на бакенбарды и бородку». Князю Мышкину, увидевшему его впервые в доме Лебедева лежащим на диване, молодой человек, как бы оправдываясь, поясняет: «Я его племянник, это он не солгал, хоть и всё лжет. Я курса не кончил, но кончить хочу и на своем настою, потому что у меня есть характер. А покамест, чтобы существовать, место одно беру в двадцать пять рублей на железной дороге. Сознаюсь, кроме того, что он мне раза два, три уже помог. У меня было двадцать рублей, и я их проиграл. Ну, верите ли, князь, я был так подл, так низок, что я их проиграл! <…> Чтобы занять это место на железной дороге, мне непременно нужно хоть как-нибудь экипироваться, потому что я весь в лохмотьях. Вот, посмотрите на сапоги! Иначе на место явиться невозможно, а не явись я к назначенному сроку, место займёт другой, тогда я опять на экваторе и когда-то ещё другое место сыщу. Теперь я прошу у него всего только пятнадцать рублей и обещаюсь, что никогда уже больше не буду просить и сверх того в течение первых трёх месяцев выплачу ему весь долг до последней копейки. Я слово сдержу. Я умею на хлебе с квасом целые месяцы просидеть, потому что у меня есть характер…» Лебедев, в свою очередь, обиженный тем, что племянник «срамит» его перед гостем, напоминает: «Вот этого зубоскала, ещё младенца, в свивальники обёртывал, да в корыте мыл, да у нищей, овдовевшей сестры Анисьи, я, такой же нищий, по ночам просиживал, напролёт не спал, за обоими ими больными ходил, у дворника внизу дрова воровал, ему песни пел, в пальцы прищёлкивал, с голодным-то брюхом, вот и вынянчил, вон он смеётся теперь надо мной!..»

Затем Докторенко появляется (опять же на даче дяди) в компании юных вымогателей во главе с Бурдовским с претензиями к князю Мышкину насчёт раздела наследства Павлищева и выступает с настоящей обвинительной речью против князя.


ДОЛГОРУКАЯ Елизавета Макаровна («Подросток»), дочь Версилова и Софьи Андреевны Долгоруковой, сестра Аркадия Долгорукого (на год младше его), невеста князя Сергея Петровича Сокольского, предмет тайной любви Васина. По словам Аркадия: «Сестра была блондинка, светлая блондинка, совсем не в мать и не в отца волосами; но глаза, овал лица были почти как у матери. Нос очень прямой, небольшой и правильный; впрочем, и ещё особенность — мелкие веснушки в лице, чего совсем у матери не было. Версиловского было очень немного, разве тонкость стана, не малый рост и что-то такое прелестное в походке. Со мной же ни малейшего сходства; два противоположные полюса…» Между братом и сестрой вскоре после «знакомства» (они всю жизнь практически жили врозь) установились доверительные дружески отношения. Пылкий Подросток как бы открыл в Лизе близкого родного человека, в горячей братской любви ей объяснился:

«— Да ведь вот же и тебя не знал, а ведь знаю же теперь всю. Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть и боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. <…> Ты умна; ты умнее Васина. Ты и мама — у вас глаза проницающие, гуманные, то есть взгляды, а не глаза, я вру... <…> Как хорошо на тебя смотреть сегодня. Да знаешь ли, что ты прехорошенькая? Никогда ещё я не видал твоих глаз... Только теперь в первый раз увидел... Где ты их взяла сегодня, Лиза? Где купила? Что заплатила? Лиза, у меня не было друга, да и смотрю я на эту идею как на вздор; но с тобой не вздор... Хочешь, станем друзьями? Ты понимаешь, что я хочу сказать?..

— Очень понимаю.

— И знаешь, без уговору, без контракту, — просто будем друзьями!..»

Аркадий не сразу догадывается, что между Лизой и князем Сергеем Петровичем Сокольским, возникла связь, что она ждёт от него ребёнка, из-за этого Подросток оказывается в унизительных ситуациях. Но когда князь Серёжа попадает за мошенничество в тюрьму, брат всячески поддерживает сестру, утешает её, пытается помочь.

В «Заключении» о Лизе сказано сжато, но довольно подробно: «Но горькое, настоящее горькое слово предстоит мне сказать в особенности о сестре моей Лизе. Вот тут — так несчастье, да и что такое все мои неудачи перед её горькой судьбой! Началось с того, что князь Сергей Петрович не выздоровел и, не дождавшись суда, умер в больнице. <…> Лиза осталась одна, с будущим своим ребёнком. Она не плакала и с виду была даже спокойна; сделалась кротка, смиренна; но вся прежняя горячность её сердца как будто разом куда-то в ней схоронилась. Она смиренно помогала маме, ходила за больным Андреем Петровичем, но стала ужасно неразговорчива, ни на кого и ни на что даже не взглядывала, как будто ей всё равно, как будто она лишь проходит мимо. Когда Версилову сделалось легче, она начала много спать. Я приносил было ей книги, но она не читала их; она стала страшно худеть. Я как-то не осмеливался начать утешать её, хотя часто приходил именно с этим намерением; но в присутствии её мне как-то не подходилось к ней, да и слов таких не оказывалось у меня, чтобы заговорить об этом. Так продолжалось до одного страшного случая: она упала с нашей лестницы, не высоко, всего с трёх ступенек, но она выкинула, и болезнь её продолжалась почти всю зиму. Теперь она уже встала с постели, но здоровью её надолго нанесён удар. Она по-прежнему молчалива с нами и задумчива, но с мамой начала понемногу говорить. Все эти последние дни стояло яркое, высокое, весеннее солнце, и я всё припоминал про себя то солнечное утро, когда мы, прошлою осенью, шли с нею по улице, оба радуясь и надеясь и любя друг друга. Увы, что сталось после того? Я не жалуюсь, для меня наступила новая жизнь, но она? Её будущее — загадка, а теперь я и взглянуть на неё не могу без боли.

Недели три назад я, однако ж, успел заинтересовать её известием о Васине. Он был наконец освобожден и выпущен совсем на свободу…»

Вот этим упоминанием о Васине, влюблённом в сестру Аркадия с давних пор, и даётся какой-никакой намёк на возможное будущее счастье Лизы.


ДОЛГОРУКАЯ Софья Андреевна («Подросток»), законная жена Макара Ивановича Долгорукого, гражданская жена Андрея Петровича Версилова, мать Аркадия и Елизаветы Долгоруких. Была она дворовой Версилова, круглой сиротой, когда в 18-летнем возрасте её выдали замуж за 50-летнего тоже дворового Макара Долгорукого. Спустя полгода после этого барин приехал в деревню, соблазнил Софью, а затем и влюбился в неё своеобразной любовью, «выкупил» у мужа и увёз. Подросток размышляет об этом в своих «записках»: «Я знаю из нескольких рук положительно, что мать моя красавицей не была, хотя тогдашнего портрета её, который где-то есть, я не видал. С первого взгляда в нее влюбиться, стало быть, нельзя было. Для простого “развлечения” Версилов мог выбрать другую, и такая там была, да ещё незамужняя, Анфиса Константиновна Сапожкова, сенная девушка. <…> По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищённых, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься... “Одним словом, мой милый, иногда бывает так, что и не отвяжешься”. <…> Всё это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не знал вовсе. Мало того, я именно знаю всю непроходимость той среды и тех жалких понятий, в которых она зачерствела с детства и в которых осталась потом на всю жизнь. Тем не менее беда совершилась. <…> Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода в браке, да ещё придавленная всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше чем какого-то бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха? Ведь не развратная же женщина была моя мать? Напротив, скажу теперь вперед, что быть более чистой душой, и так потом во всю жизнь, даже трудно себе и представить. Объяснить разве можно тем, что сделала она не помня себя, то есть не в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически. Почем знать, может быть, она полюбила до смерти... фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами. Я слышал, что с дворовыми девушками это иногда случалось во времена крепостного права, да ещё с самыми честными. Я это понимаю, и подлец тот, который объяснит это лишь одним только крепостным правом и “приниженностью”! Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в себе столько самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель? Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих “беззащитных”: и знают, что гибель, а лезут…»

Все двадцать лет после этого Версилов совершенно пренебрежительно относился к Софье Андреевне и детям, оставлял их надолго одних, нисколько не заботился, чтобы обеспечить семью, увлечённый своими «возвышенными» мыслями, игрой, любовными приключениями, а в последнее время и — страстью к Ахмаковой. Софья Андреевна всё это вытерпела с кротостью, смирением, продолжая чуть не боготворить Версилова и была за это в какой-то мере вознаграждена: в финале романа Версилов, после скандальной сцены с шантажом Ахмаковой, после попытки самоубийства, после временного умопомешательства вернулся, наконец, к ней и теперь, судя по всему, — навсегда. Аркадий набрасывает в «Заключении» идиллическую картинку: «мама сидит около него; он гладит рукой её щёки и волосы и с умилением засматривает ей в глаза. О, это — только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не отходит и уж никогда не отойдёт более…» Да, именно такой — «не раздвоенный» — Версилов Софье Андреевне и нужен. Между прочим, это ещё моложавая и привлекательная женщина — незадолго до того Аркадий даёт её подробный портрет: «Решительно её лицо бывало иногда чрезвычайно привлекательно... Лицо у ней было простодушное, но вовсе не простоватое, немного бледное, малокровное. Щёки её были очень худы, даже ввалились, а на лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их ещё не было, и глаза, довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом, который меня привлёк к ней с самого первого дня. Любил я тоже, что в лице её вовсе не было ничего такого грустного или ущемлённого; напротив, выражение его было бы даже весёлое, если б она не тревожилась так часто, совсем иногда попусту, пугаясь и схватываясь с места иногда совсем из-за ничего или вслушиваясь испуганно в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что всё по-прежнему хорошо. Всё хорошо — именно значило у ней, коли “всё по-прежнему”. Только бы не изменялось, только бы нового чего не произошло, хотя бы даже счастливого!.. Можно было подумать, что её в детстве как-нибудь испугали. Кроме глаз её нравился мне овал её продолговатого лица, и, кажется, если б только на капельку были менее широки её скулы, то не только в молодости, но даже и теперь она могла бы назваться красивою. Теперь же ей было не более тридцати девяти, но в тёмно-русых волосах её уже сильно проскакивали сединки…»

Существенно дополняет красок и в портрет Софьи Андреевны, и для понимания её судьбы комментарий Версилова к её фотографическому портрету (в разговоре с Аркадием): «Здесь же, в этом портрете, солнце, как нарочно, застало Соню в её главном мгновении — стыдливой, кроткой любви и несколько дикого, пугливого её целомудрия. Да и счастлива же как была она тогда, когда наконец убедилась, что я так жажду иметь её портрет! Этот снимок сделан хоть и не так давно, а всё же она была тогда моложе и лучше собою; а между тем уж и тогда были эти впалые щёки, эти морщинки на лбу, эта пугливая робость взгляда, как бы нарастающая у ней теперь с годами — чем дальше, тем больше. Веришь ли, милый? я почти и представить теперь её не могу с другим лицом, а ведь была же и она когда-то молода и прелестна! Русские женщины дурнеют быстро, красота их только мелькнёт, и, право, это не от одних только этнографических особенностей типа, а и оттого ещё, что они умеют любить беззаветно. Русская женщина всё разом отдаёт, коль полюбит, — и мгновенье, и судьбу, и настоящее, и будущее: экономничать не умеют, про запас не прячут, и красота их быстро уходит в того, кого любят. Эти впалые щёки — это тоже в меня ушедшая красота, в мою коротенькую потеху. Ты рад, что я любил твою маму, и даже не верил, может быть, что я любил её? Да, друг мой, я её очень любил, но, кроме зла, ей ничего не сделал...»

В образе матери Подростка отразились отдельные черты матери писателя М. Ф. Достоевской.


ДОЛГОРУКИЙ Аркадий Макарович («Подросток»), заглавный герой романа — Подросток, от лица которого ведётся повествование, незаконнорождённый сын помещика Версилова и его дворовой Софьи Андреевны Долгорукой, носящий фамилию своего юридического отца Макара Ивановича Долгорукого; брат Елизаветы Макаровны Долгорукой, брат по отцу Анны Андреевны Версиловой и Версилова-младшего. Аркадию-повествователю — 20 лет, описывает же он события годичной давности, то есть — было ему в то время 19. И это очень существенный момент: в Библии, к примеру, неоднократно подчёркивается 20-летний возраст как начало зрелости. Сам Аркадий поясняет: «Хотя я не подросток, потому что мне тогда было уже 19 лет, но я назвал подростком потому, что меня многие тогда (прошлого года) этим именем звали…» Заглавие романа как определение сути главного героя приобретает дополнительный обобщающий смысл, если помнить, что в то время (в начале 1870-х гг.) понятиям «подросток», «подрастающее поколение» и т. п. в журналах и газетах придавалось акцентное звучание. А суть 19-летнего Подростка — его «идея», которую он выработал в душе и с которой, после частного пансиона Тушара и курса гимназии, приехал в Петербург. Версилов внешний его вид оценивал тогда так: «…ты краснощёкий, с лица твоего прыщет здоровьем». Внутренний же «портрет» Аркадия — в его «идее»:

«Нет, не незаконнорождённость, которою так дразнили меня у Тушара, не детские грустные годы, не месть и не право протеста явились началом моей “идеи”; вина всему — один мой характер. С двенадцати лет, я думаю, то есть почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что не любить, а как-то стали они мне тяжелы. Слишком мне грустно было иногда самому, в чистые минуты мои, что я никак не могу всего высказать даже близким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь; что я недоверчив, угрюм и несообщителен. Опять-таки, я давно уже заметил в себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала другая мысль, слишком уже для меня тяжёлая: “Не я ли сам виноват вместо них?” И как часто я обвинял себя напрасно! Чтоб не разрешать подобных вопросов, я, естественно, искал уединения. К тому же и не находил ничего в обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения.

Да, я сумрачен, я беспрерывно закрываюсь. Я часто желаю выйти из общества. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни малейшей причины им делать добро. И совсем люди не так прекрасны, чтоб о них так заботиться. Зачем они не подходят прямо и откровенно и к чему я непременно сам и первый обязан к ним лезть? — вот о чём я себя спрашивал. Я существо благодарное и доказал это уже сотнею дурачеств. Я мигом бы отвечал откровенному откровенностью и тотчас же стал бы любить его. Так я и делал; но все они тотчас же меня надували и с насмешкой от меня закрывались. <…> С самых низших классов гимназии, чуть кто-нибудь из товарищей опережал меня или в науках, или в острых ответах, или в физической силе, я тотчас же переставал с ним водиться и говорить. Не то чтоб я его ненавидел или желал ему неудачи; просто отвёртывался, потому что таков мой характер.

Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения. Я мечтал о том даже в таких ещё летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил тайну. Да, я мечтал изо всех сил и до того, что мне некогда было разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали ещё сквернее выводы на мой счёт, но розовые щёки мои доказывали противное.

Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом, начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад. Самая яростная мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия “идеи”, когда все мечты из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в рассудочную форму действительности.

Всё слилось в одну цель. Они, впрочем, и прежде были не так уж очень глупы, хотя их была тьма тем и тысяча тысяч. Но были любимые... Впрочем, не приводить же их здесь.

Могущество! Я убеждён, что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали, что такая “дрянь” бьёт на могущество. Но я ещё более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается ещё до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.

В том-то и “идея” моя, в том-то и сила её, что деньги — это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество. Я, может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо моё ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, — кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне с своими красотами? Я даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть, и умён. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдётся в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — и я затемнён, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество, но в то же время и высочайшее равенство, и в этом вся главная их сила. Деньги сравнивают все неравенства. Всё это я решил ещё в Москве.

Вы в этой мысли увидите, конечно, одно нахальство, насилие, торжество ничтожества над талантами. Согласен, что мысль эта дерзка (а потому сладостна). Но пусть, пусть: вы думаете, я желал тогда могущества, чтоб непременно давить, мстить? В том-то и дело, что так непременно поступила бы ординарность. Мало того, я уверен, что тысячи талантов и умников, столь возвышающихся, если б вдруг навалить на них ротшильдские миллионы, тут же не выдержали бы и поступили бы как самая пошлая ординарность и давили бы пуще всех. Моя идея не та. Я денег не боюсь; они меня не придавят и давить не заставят.

Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны; даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьётся мир! Свобода! Я начертал наконец это великое слово... Да, уединенное сознание силы — обаятельно и прекрасно. У меня сила, и я спокоен. <…> Будь только у меня могущество, рассуждал я, мне и не понадобится оно вовсе; уверяю, что сам, по своей воле, займу везде последнее место. Будь я Ротшильд, я бы ходил в стареньком пальто и с зонтиком. Какое мне дело, что меня толкают на улице, что я принуждён перебегать вприпрыжку по грязи, чтоб меня не раздавили извозчики. Сознание, что это я сам Ротшильд, даже веселило бы меня в ту минуту. Я знаю, что у меня может быть обед, как ни у кого, и первый в свете повар, с меня довольно, что я это знаю. Я съем кусок хлеба и ветчины и буду сыт моим сознанием. Я даже теперь так думаю.

Не я буду лезть в аристократию, а она полезет ко мне, не я буду гоняться за женщинами, а они набегут как вода, предлагая мне всё, что может предложить женщина. “Пошлые” прибегут за деньгами, а умных привлечёт любопытство к странному, гордому, закрытому и ко всему равнодушному существу. Я буду ласков и с теми и с другими и, может быть, дам им денег, но сам от них ничего не возьму. Любопытство рождает страсть, может быть, я и внушу страсть. Они уйдут ни с чем, уверяю вас, только разве с подарками. <…> Давить и мучить я никого не хочу и не буду; но я знаю, что если б захотел погубить такого-то человека, врага моего, то никто бы мне в том не воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно. Никому бы я даже не отомстил. Я всегда удивлялся, как мог согласиться Джемс Ротшильд стать бароном! Зачем, для чего, когда он и без того всех выше на свете? <…> Я ещё в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил! Тех же мыслей я и теперь.

“Но ваш идеал слишком низок, — скажут с презрением, — деньги, богатство! То ли дело общественная польза, гуманные подвиги?”

Но почём кто знает, как бы я употребил моё богатство? Чем безнравственно и чем низко то, что из множества жидовских, вредных и грязных рук эти миллионы стекутся в руки трезвого и твёрдого схимника, зорко всматривающегося в мир? <…> Да, моя “идея”— это та крепость, в которую я всегда и во всяком случае могу скрыться от всех людей, хотя бы и нищим, умершим на пароходе. Вот моя поэма! <…> Но прибавлю уже серьёзно: если б я дошёл, в накоплении богатства, до такой цифры, как у Ротшильда, то действительно могло бы кончиться тем, что я бросил бы их обществу. <…> И не половину бы отдал, потому что тогда вышла бы одна пошлость: я стал бы только вдвое беднее и больше ничего; но именно всё, всё до копейки, потому что, став нищим, я вдруг стал бы вдвое богаче Ротшильда! Если этого не поймут, то я не виноват; разъяснять не буду!

“Факирство, поэзия ничтожества и бессилия! — решат люди, — торжество бесталанности и средины”. Да, сознаюсь, что отчасти торжество и бесталанности и средины, но вряд ли бессилия. Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я — бездарность и незаконность, и всё-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились. Сознаюсь, я доводил эту фантазию до таких окраин, что похеривал даже самое образование. Мне казалось, что красивее будет, если человек этот будет даже грязно необразованным. Эта, уже утрированная, мечта повлияла даже тогда на мой успех в седьмом классе гимназии; я перестал учиться именно из фанатизма: без образования будто прибавлялось красоты к идеалу. Теперь я изменил убеждение в этом пункте; образование не помешает…»

В Петербурге водоворот событий отвлекает Аркадия от его «идеи»: он «разгадывает» Версилова, влюбляется в Катерину Николаевну Ахмакову, участвует в интригах вокруг компрометирующего её «документа», волею случая попавшего ему в руки, сдружился, как ему кажется, с князем Серёжей и одалживается у него деньгами, не подозревая, что сестра Лиза ждёт от князя ребёнка, посещает кружок Дергачёва, играет на рулетке… Встреча с Макаром Ивановичем, беседы этого «странника», его праведная смерть поселяют в душе Подростка жажду благоообразия. Весь роман, вот эти его «Записки», это, по существу, — покаянная исповедь Аркадия. Уже в самом финале романа, в письме-комментарии Николая Семёновича, дано ещё одно важное определение сути Подростка (выделенное курсивом), что он — «член случайного семейства», и что он «подросток смутного времени» и что из таких подростков «созидаются поколения». «Идея» Аркадия стала теперь называться — «новая жизнь». И первый этап новой жизни, как можно догадаться, — поступление в университет…


ДОЛГОРУКИЙ Макар Иванович («Подросток»), дворовый Версилова (садовник); муж Софьи Андреевны Долгорукой, юридический отец Аркадия и Елизаветы Долгоруких.

Когда Макару Долгорукому было пятьдесят он исполнил предсмертный наказ другого дворового, умершего за шесть лет до того, и женился на его дочери Софье Андреевне, которой сравнялось 18 лет. «Это был человек, который и тогда уже умел “показать себя”. Он не то чтобы был начётчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонёра, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, “жил почтительно”, — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда. Конечно, уважение он приобрёл всеобщее, но, говорят, был всем несносен. Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поминали как какого-нибудь святого и много претерпевшего. Об этом я знаю наверно», — пишет Аркадий.

Через полгода после свадьбы приехал в свою деревню помещик Версилов, соблазнил Софью, влюбился в неё, «выкупил» у мужа и увёз с собой. А Макар Иванович (который и до женитьбы был «мрачным»), сделался «странником», странствовал по городам и монастырям, и регулярно два раза в год писал письма с поклонами жене и детям, а в три года раз и самолично навещал их — «являлся домой на побывку и останавливался прямо у матери, которая, всегда так приходилось, имела свою квартиру, особую от квартиры Версилова». И Аркадий особо уточняет: «…замечу, что Макар Иванович не разваливался в гостиной на диванах, а скромно помещался где-нибудь за перегородкой. Проживал недолго, дней пять, неделю». И ещё штрих: Макар Иванович, в отличие от Подростка, которого его княжеская фамилия раздражает и угнетает, «ужасно любил и уважал свою фамилию “Долгорукий”» и именно за то, «что есть князья Долгорукие».

По-настоящему знакомится Аркадий с Макаром Ивановичем в его последний приезд к жене, на закате его жизни. Сам Аркадий, слабый после болезни, встаёт с постели, выходит в другую комнату: «Там сидел седой-преседой старик, с большой, ужасно белой бородой, и ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на маминой скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того держал себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя, очевидно, был болен. На нём был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик, колена же его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, как угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на болезнь, хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими волосами, но не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него на столике, рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У меня хоть и ни малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг угадал, кто он такой, только всё ещё сообразить не мог, каким это образом он просидел эти все дни, почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего не расслышал.

Он не шевельнулся, меня увидев, но пристально и молча глядел на меня, так же как я на него, с тою разницею, что я глядел с непомерным удивлением, а он без малейшего. Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо и неслышно засмеялся, и хоть смех прошел скоро, но светлый, весёлый след его остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших, но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окруженных бесчисленными крошечными морщинками. Этот смех его всего более на меня подействовал. <…> что-то детское и до невероятности привлекательное мелькнуло и в мимолетном смехе этого старика. Я тотчас же подошёл к нему…»

Подросток сдружился с Макаром Ивановичем и беседы с ним, рассказы странника (в том числе о купце Скотобойникове и восьмилетнем Мальчике-самоубийце) и поучения, его праведная смерть в кругу семьи кардинальным образом повлияли на душу Подростка, на его мировоззрение, на его «идею».

В черновиках сам Достоевский определил «элемент» в романе, связанный с образом Макара Ивановича — «Древняя святая Русь». Он воплощает лучшие исторически сложившиеся черты русского народа. И «как народ, — подчёркивает писатель, — принадлежит к дворянству». Отсюда и княжеская фамилия — Долгорукий. И этот крестьянин с дворянской фамилией «странник» Долгорукий противопоставлен в романе дворянину «скитальцу» Версилову, что проявляется, в том числе, и в параллельности отдельных эпизодов. К примеру, Версилов поступил вроде бы благородно, отказавшись после долго тяжбы с князьями Сокольскими от наследства в их пользу, но он тем самым поставил под удар благополучие собственной семьи; а Макар Иванович в своё время взял «отступные» с Версилова за жену, не убоявшись пересудов, и, как оказалось, сохранил эти деньги именно для Софьи Андреевны и детей, обеспечив ей старость.

Макар Долгорукий стоит в одном ряду с такими праведниками в мире Достоевского, как Тихон в «Бесах» и Зосима в «Братьях Карамазовых», только, в отличие от них, — принадлежит к кругу простых необразованных людей. Некоторые черты сближают этого героя Достоевского с некрасовским Власом — недаром Версилов, характеризуя Макара, цитирует строки из стихотворения Н. А. Некрасова «Влас» (1854). Стоит вспомнить, что в «Дневнике писателя» за 1873 г. отдельная глава «Влас» была посвящена разбору этого стихотворения. И ещё: в имении родителей писателя Даровое жил крестьянин Макар Иванов — именно так именовался Макар Иванович Долгорукий в подготовительных материалах к роману.


ДРОЗДОВ Маврикий Николаевич («Бесы»), племянник Ивана Ивановича Дроздова — второго мужа Прасковьи Ивановны Дроздовой (Тушиной), жених Лизаветы Николаевны Тушиной. «Этот Маврикий Николаевич был артиллерийский капитан, лет тридцати трёх, высокого росту господин, красивый и безукоризненно порядочной наружности, с внушительною и на первый взгляд даже строгою физиономией, несмотря на его удивительную и деликатнейшую доброту, о которой всякий получал понятие чуть не с первой минуты своего с ним знакомства. Он, впрочем, был молчалив, казался очень хладнокровен и на дружбу не напрашивался. Говорили потом у нас многие, что он недалёк; это было не совсем справедливо…»

Маврикий Николаевич был секундантом своего «приятеля и школьного товарища» Артемия Павловича Гаганова на его дуэли со Ставрогиным.

Но главное, что связано в романе с Маврикием Николаевичем, — его отношения с Лизаветой Николаевной. Он как тень следует повсюду за Лизой, терпеливо сносит все её причуды и капризы (она, к примеру, заставила его прилюдно встать на колени перед юродивым Семёном Яковлевичем), упорно ждёт своего часа, когда, наконец, она остепенится и станет его женой. Но и его терпение оказывается не беспредельным. Он решается даже на безумный поступок –– придти к Ставрогину и предложить тому жениться на своей невесте. Причём он сам вслух признаётся, что совершает этим подлость и не перенесёт этого. Николай Всеволодович, разумеется (уж больно тема его интересует-задевает!), тут же спрашивает: «— Застрелитесь, когда нас будут венчать?..» Прямодушный артиллерийский капитан вполне серьёзно отвечает: «–– Нет, позже гораздо. К чему марать моею кровью её брачную одежду…» Можно представить, как хотелось, вероятно, желчному цинику Ставрогину в сей момент язвительно как-нибудь издевнуться над этим трогательным признанием, звучащим столь пародийно. Однако ж Маврикий Николаевич дальнейшим простодушием своим его обезоруживает: «–– Может, я и совсем не застрелюсь, ни теперь, ни позже…» Но когда Nicolas высказывает вполне резонное, но в то же время и какое-то оскорбительно-снисходительное предположение, мол, Маврикий Николаевич хочет этим только его, Ставрогина, успокоить, жених Лизы в гневе обрывает-констатирует: «Вас? Один лишний брызг крови что для вас может значить?» Чрезвычайно точная для характеристики Ставрогина фраза-определение…

Маврикий Николаевич в романном времени переживёт и увоз-похищение Лизы Ставрогиным, и саму Лизу, и самого Ставрогина, и мимолётно упомянуто хроникёром о Маврикии Николаевиче в «Заключении», что он уехал «неизвестно куда».


ДРОЗДОВА (Тушина) Прасковья Ивановна («Бесы»), богатая помещица, генеральша; мать Лизаветы Николаевны Тушиной. Первым её мужем был отставной штаб-ротмистр Тушин, от которого она родила дочь Лизу; после его смерти она вышла замуж за генерала Ивана Ивановича Дроздова, брак оказался бездетным, и второй муж умер «в прошлом году». Генерал был сослуживцем мужа Варвары Петровны Ставрогиной и её «бывшим приятелем», к тому же генеральша Ставрогина и генеральша Дроздова в девичестве были пансионными подругами. Сам Бог велел им быть близкими подругами до конца жизни, однако ж к началу основного действия романа они не виделись и не переписывались уже «лет восемь», а когда Дроздова возвратилась в родной город (где у неё был большой прекрасный дом), то взялась генеральшу Ставрогину раздражать, и та звала её за глаза не иначе как «дурой», а однажды отозвалась в разговоре со Степаном Трофимовичем Верховенским о своей приятельнице ещё более определённо: «Лембке, это — фальшь, а Прасковья — глупость. Редко я встречала более раскисшую женщину, и вдобавок ноги распухли, и вдобавок добра. Что может быть глупее глупого добряка?..» И в контексте этом имя новой губернаторши Юлии Михайловны фон Лембке выскочило не случайно: раздражение Варвары Петровны и вызывает сближение Прасковьи Ивановны с её главной соперницей — губернаторшей. Степан Трофимович, в свою очередь, отзывается о Дроздовой очень образно и эмоционально: «…это тип, это бессмертной памяти Гоголева Коробочка, но только злая Коробочка, задорная Коробочка и в бесконечно увеличенном виде».

Отношения двух подруг никогда не были ровными. Недаром упомянуто хроникёром: «Варвара Петровна и всегда, с самого детства, третировала свою бывшую пансионскую подругу деспотически и, под видом дружбы, чуть не с презрением…» Теперь же, со временем, свою долю сложности во взаимоотношения двух подруг-генеральш добавляют, конечно, и донельзя сложные взаимоотношения, любовь-ненависть их детей — Николая Всеволодовича Ставрогина и Лизы.

Все переживания-передряги не дались Прасковье Ивановне даром: в «Заключении» романа сказано коротко, но исчерпывающе: «Старуха Дроздова впала в детство…»


ДУКЛИДА («Преступление и наказание»), уличная проститутка. Раскольников, сбежав от пригляда Настасьи, бродил по городу, мучительно ища способа, как избавиться от тяжести своего преступления. Ему встретилась большая группа женщин — «товарок» Сони Мармеладовой: «Они разговаривали сиплыми голосами; все были в ситцевых платьях, в козловых башмаках и простоволосые. Иным было лет за сорок, но были и лет по семнадцати, почти все с глазами подбитыми. <…>

— Не зайдёте ли, милый барин? — спросила одна из женщин довольно звонким и не совсем ещё осипшим голосом. Она была молода и даже не отвратительна — одна из всей группы…» Раскольников, узнав, что её зовут Дуклидой, одарил её тремя пятаками и пошёл дальше — на место своего преступления, звонить в дверной колокольчик. В образе и угадываемой судьбе Дуклиды как бы показан путь, какой предназначался Соне, если бы не встретилась она случайно с Раскольниковым и не посвятила ему, его спасению свою жизнь. Имя героини, в традициях Достоевского, — «говорящее»: проститутка носит имя святой мученицы Дуклиды, словно подразумевается, что всякая грешница может стать святой — как евангельская Мария Магдалина и как та же Сонечка Мармеладова.



<<< Персонажи (В)
Персонажи (Е, Ё, Ж, З) >>>











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook ВКонтакте Twitter Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru