Глава III
Как встретился я со своими убийцами
1
Ох это одиночество!
В одиночестве можно писать
стихи. Можно слушать
музыку или смотреть телевизор. В одиночестве можно читать-перечитывать
книги
или просто валяться на матрасе и плевать в потолок. В одиночестве
можно, в
конце концов — если любитель, — заниматься онанизмом…
И только одного нельзя,
невозможно, невыносимо в
одиночестве делать — болеть!
Особенно в первые дни — я
чуть с ума не сошёл. Один
на один с яростной, беспрерывной головной болью в давящей гудящей
тишине. Даже телеящик или радио включить было нельзя — боль
усиливалась,
достигала пограничного предела. Я лежал часами в своём углу, боясь
потревожить
затылок, прижав пылающую щёку к мокрой подушке, кутался в одеяло,
прислушивался
к своему взбунтовавшемуся мозгу, а воображение воспалённое подсовывало
картинки: ноги-руки омертвели, позвоночник заиндевел, нижняя челюсть
отвалилась, и только глаза ещё ворочаются на парализованном
обездвиженном лице…
Или: та же нижняя челюсть отвисла, тягучая слюна течёт, немигающий
взгляд олигофрена,
и я, как Мопассан в последние страшные дни своего безумия, поедаю
дерьмо из-под
себя и запиваю собственной мочой…
Я лежал-валялся и молил Бога:
уж лучше смерть! Если
мозг мой, действительно, взбунтовался, если начал вскипать и
кровоточить
изнутри, — пошли мне, Господи, смерть! В конце концов, все мы на этой
земле
всего лишь — созревающие трупы. Днём раньше, днём позже…
И как же хотелось уткнуться
кому-нибудь в плечо,
услышать участливый голос, ощутить тёплую ладонь на раскалённом лбу —
только б
хоть на мгновение прервать эти удушливые липучие мысли. Но, как назло,
Митю
Шилова угораздило как раз на эти дни смотаться в деревню на этюды. У
тёщи
телефона нет… Впрочем, и тёща, да и Митя, я подозревал, мало помогли бы
мне в
горячечном полубреду болезни. Мелькнула у меня раз или два тёплая
вкусная мыслишка-мечта:
вот если б Иринка!..
Порой
я даже
доходил до умопомрачения и всерьёз собирался торкнуться к соседям — ну
хоть бы
одно человеческое слово услышать! Однако ж у меня ещё хватало в
разжиженных
мозгах здравых мыслительных клеток: соседи меня ненавидели, поди,
покруче своих
близких и родных.
Единственным мне светом в
запылённом окошке бытия
стала в эти дни Татьяна — замотанная сухощавая женщина уже
забальзаковского
возраста. Это она приехала в новогоднюю ночь, по моему испуганному
звонку, на
неотложке и откачала меня уколами. Она же сама и напросилась приходить
затем
дважды в день колоть меня, обеспечила таблетками да микстурами, свозила
меня,
опять же на «скорой», в больницу для обследования…
Разумеется, всё это не за
красивые похмельные
глаза. Татьяна — так она попросила её называть — тут же, сразу, как
только я
более-менее очнулся и начал соображать, без обиняков уведомила: дело
серьёзное,
нужны лекарства, маломальский уход — есть ли у меня деньги? Осматривала
она мою
пустую квартиру с недоумением. Я потом уже, после, жалел, что не провёл
эксперимент: вот если б я сказал тогда, мол, беден, как церковная мышь,
— что
бы Татьяна сделала?..
Впрочем, над этой смертельно
уставшей женщиной грех
было бы экспериментировать. Как я потом узнал, она одна взращивала
троих ребят
— муж по пьяни задавил человека, отсиживал своё. Так что она тянула
лямку в
поликлинике, плюс на «скорой помощи» да ещё таскалась-бегала вот по
таким, как
я, болящим надомникам со шприцами и ампулами.
Я в ответ на её вопрос тогда
вытащил из-под матраса
все свои не пропитые диванные финансы, — оставалось, к счастью, ещё
прилично.
Это меня, может быть, и спасло. Полмесяца Татьяна меня дважды в день
колола,
натащила мне «Стугерона», «Ундевита» да сиропа шиповного. Кроме того, в
своей необъятной
хозяйственной сумке она рядом с покупками домой умещала и на мою долю
хлеб,
сыр, яйца, ряженку, сосиски…
Между прочим,
участливо-ласковых слов от Татьяны я
услыхал в эти две недели мало. Она вообще не умела или разучилась
улыбаться.
Так что за 10-15 минут нашего вынужденного общения она больше ворчала,
корила,
стыдила и увещевала, беспрестанно сопоставляя-сравнивая меня со своим
непутёвым
безалаберным мужиком.
— Вот же всегда ему говорила:
не пей! Я умоляла, я
плакала: не пей — до добра ведь водка эта проклятая не доведёт!
Допился,
дурак!.. И ты, запомни, если ещё хоть раз выпьешь — на тот свет
прямиком. Это
тебе звоночек крепкий прозвенел, учти… Не совсем же ты враг себе, а?
— А вы знаете, Татьяна, —
вяло отбрехивался я, —
что великий американский писатель Уильям Фолкнер — нобелевский лауреат,
между
прочим, — пил лет с пятнадцати кукурузный самогон и каждый день. Так
вот, когда
в пятьдесят восемь лет его трахнул вот такой же примерно удар, как
меня, врач
его предупредил: если пить не бросит, — окочурится вмиг, и двух недель
не
протянет. Фолкнер ответил: я, дескать, уже не настолько молод, чтобы
менять
свои привычки… И он продолжал пить как пил и жил-поживал ещё целых
восемь лет
и, причём опять же, не помер, а погиб, упав с лошади…
Татьяна смотрела на меня в
замешательстве и вдруг
нашлась:
— Но ведь упал-то, наверное,
пьяный?
— Пьяный, но пил-то после
запрета врача ещё восемь
лет!
— Ну и дурак!
— Фолкнер?
— И ты, и твой Фолкнер! У
этого Фолкнера своя
судьба, у тебя — своя. Тебе пить нельзя ни грамма — запомни!
С этим напутствием Татьяна
покинула моё пустылое жилище и исчезла из моей
исковерканной зряшной жизни,
видимо, навсегда, оставив в душе моей тёплое, как пушистый котёнок,
воспоминание-благодарность.
Дай Бог ей
вырастить-выкормить свою ребятню да
дождаться из тюряги бедолагу мужа.
Аминь!
2
В первый день старого Нового
года я вышел впервые
на улицу.
Снег, прохожие, опушенные
серебром деревья,
необъятность светло-серого неба над чистым городом — Господи, ну, что
ещё надо,
а? Я отправился неторопким шагом к Набережной, чувствуя-ощущая приятную
хворобную слабость в ногах. Правой ногой, как и рукой, я действовал ещё
не
очень уверенно. Голова кружилась легко — так кружилась она когда-то в
отрочестве от первого и единственного бокала шампанского.
Боли не было — вот что
окрыляло.
Набережная пестрела, чернела,
гоношилась, гомонила
по случаю субботы толпой. Вереницами скользили по белой реке
разноцветные
лыжники, объезжая согбенные чёрные фигурки рыбаков, летала на санках и
фанерках
со склона рядом со златоглавой церковкой звонкоголосая ребятня,
степенно
похрустывали по дорожке снежком пенсионеры. Неустанно бросали палки и
снежки,
играя со своими питомцами, собачники…
Вот это жизнь!
Буду ходить, быть, жить среди
всех этих людей.
Найду работу, женюсь снова, мебель новую понакупим…
Но всё это потом, после,
когда окончательно
выздоровею, а сейчас пока, как приказывала Татьяна, — гулять, гулять и
гулять
на свежем воздухе. Денег ещё недели на две хватит, тем паче мне теперь
и
нужно-то их на каждый день — гроши.
Я наметил до конца января ни
о чём серьёзном не
думать, бытование кардинально не менять — просто жить и долечиваться.
Гулял-бродил я буквально с утра до вечера, весь световой день, да всё
старался
по-над рекой, уходил через мост и в заснеженные, испещрённые лыжнями
дали
заречного дикого парка «Дружба». В чащобах этого парка «Дружба»
беспрестанно
кого-нибудь били, раздевали, насиловали, укокошивали… Я, впрочем,
старался
бродить там днём, в безопасное, более-менее, время.
Воздух — необыкновенен. Я
чувствовал-ощущал, как
организм мой возрождается и крепнет. Порой внутри, в подвздохе, что-то
вибрировало-щекотало, и тогда откликался и выздоравливающий мозг, — как
бы
позванивало в голове легонько, метроном какой-то как бы слегка начинал
подрагивать, готовясь начать ритм-отсчёт движения мысли. Я не знал ещё,
не
ведал, что я буду петь,
но уже явно
осознавал-предчувствовал, что песня зреет…
Читать Татьяна не советовала
мне вовсе, но что же
по вечерам — на стенки, что ли, лазить от тоски и скуки? От телеящика
тошнило.
Я, впрочем, не напрягал особо голову, перечитывал давно уже знакомое и
любимое
— Достоевского, Чехова, Монтеня… Нет, всё же как поразителен этот
француз: быв
таким худосочным, болезненным телом, он достигал такой титанической
мощи в мыслетворчестве,
что буквально лечил и лечит всех желающих лечиться у него худосочных и
больных,
уже целые века вливая в жилы их оптимизм и философскую мудрость.
Жизнь сама по себе — ни благо, ни зло: она
вместилище и блага и зла,
смотря по тому, во что вы сами превратили её…
Никто не умирает прежде своего часа. То время,
что останется после
вас, не более ваше, чем то, что протекало до вашего рождения…
Мера жизни не в её длительности, а в том, как
мы использовали её:
иной прожил долго, но пожил мало; не мешкайте, пока пребываете здесь...
Я не дофилософствовал до
назначенного срока три
дня. В воскресенье, 29-го, на пороге моём объявился Митя Шилов —
пышущий
здоровьем, громкоголосый и бодрый, несмотря на то, что с шапки его
струилась
вода. Ещё за день перед тем лежал полуметровый снег, и вот вдруг
разверзлись
хляби небесные, выскочила откуда-то плюсовая температура, лил буквально
проливной дождь. Я потому и не стремился вставать почти до обеда,
умороченный
вконец и полностью треньканьем зимнего дождя по карнизу.
— Ты чего, Вадим,
дрыхнешь-то, а? — возопил Митя,
хватая меня тут же у дверей за плечи и зверски встряхивая. В сумке у
него
красноречиво звякнуло. — Добрый люд православный уж давно опохмелился —
воскресенье ведь, олух ты царя небесного! А ну-ка, споласкивай
стаканы!..
Митя так долго не мог
воспринять-уразуметь моё
полное и внезапное трезвенничество, что я даже разозлился всерьёз:
— Да пойми же: я — не пью! Ни
капли! У меня инсульт
был — понимаешь? Ин-сульт! Я чуть в гроб не залез, — чудом вывернулся.
И пить
мне теперь нельзя ни граммулечки. Так что вот тебе стакан, лакай-жри
проклятую,
а я себе сейчас чайку заварю.
Оказалось, Митя притартал
бутылку «Русской». Он удачно
продал сразу несколько своих картин да притом какому-то бельгийцу, так
что
получил от Анпиловны официальную сумму на пропой и разрешение
праздновать-гулять хоть дотемна. Митя страшно расстроился — планы его
на
безмятежный пьяный день с земляком-другом трещали по всем швам.
А мне, признаться, и жалко
его не было. Более того,
я уже прикидывал в уме, как бы Митя у меня долго не засиделся.
Во-первых, очень
уж утомительно общаться-говорить с поплывшим
человеком, а
во-вторых, по ящику показывали финал Австралии по теннису, а я только
теннис и
смотрел. Так что Митя мне про живопись да деревенский самогон талдычил,
а я в
это время думал-размышлял: Пит Сампрас или Андре Агасси?..
Закусь у меня нашлась
хреновая: хлеб, сыр,
вчерашняя картошка на сковороде да лук. Митя пьянел споро. Впрочем, он,
судя по
всему, уже до прихода ко мне причастился. Я каждый раз, как Митя
опрокидывал в
ненасытный свой рот очередную порцию, невольно пропускал кадык свой
туда-сюда,
сглатывая слюнки.
— Вот ты мне, Вадя, скажи: ты
почему стихи писать
бросил, а? Наши парни русские в Чечне гибнут, а ты стихов не пишешь! Эх
ты!
Какая уж тут связь между
Чечнёй и поэзией — одному
Мите было известно. Он настроился на лирическую волну. Он выпил ещё
полстакашка, занюхал корочкой хлеба, отхрумкал бок у луковицы, утёр
слёзы.
— Вот у меня строчка Коли всё
бьётся и пульсирует в
башке, а вспомнить целиком стихи не могу. Ну-к, напомни — «И вдруг
такой тоской
повеяло с полей!..» А? Откуда?
Я напряг больную голову,
вспомнил.
— Так это из «Отплытия».
Только ты чего-то исказил…
Так…
Но, всё же не надеясь на
ослабшую память, я пошёл,
взял томик Рубцова, отыскал:
Размытый
путь. Кривые тополя.
Я слушал шум — была пора отлёта.
И вот я встал и вышел за ворота,
Где простирались жёлтые поля…
Митя слушал, уронив буйную
голову на грудь и качая
ею в такт мелодии стиха из стороны в сторону. Я наддал патетики в
голос-тон на
заключительной строфе:
И вдруг
такой повеяло с полей
Тоской любви, тоской свиданий кратких!
Я уплывал… всё дальше… без оглядки
На мглистый берег юности своей.
Да-а-а,
как цепляют,
тревожат, упечаливают душу эти
строки!.. А тут ещё этот аномальный январский дождь за окном: вот тоже
— тоска
так тоска!..
— Ну, глотни хоть чуток,
Вадя! — в самый этот
момент и Митя квакнул. — В Москве вон храм Христа Спасителя начали
возводить, а
ты!..
— Давай, — выдохнул я, —
только глоточек… Что-то
смурно на душе, нехорошо…
Митя живо плесканул, потёр
руки, всхохотнул
жизнерадостно:
— Давно бы так! А то
расклеился, понимаешь! Хвори
только поддайся, она враз загрызёт. Ну — поехали!
Водка скользнула в горло на
удивление легко.
Подзабытое приятное жжение в пищеводе, а затем и в желудке, лёгкое
брожение в
голове через минуту, прорезывание щекочущее крыльев на спине, из-под
лопаток…
Вскоре Митя побежал за
второй, а я пока наворотил
ещё сковороду картохи. Боль в голове моей, против опасений,
спала-дремала
крепко и тормошиться не спешила. Страх мой вскоре уже окончательно
растворился
в прекрасном 40-градусном растворителе, и мы с Митей, обнявшись, весело
голосили
на радость соседям в две мощные глотки одну
бесконечную
строчку на разные лады:
— И вдру-у-уг тако-о-ой
пове-е-еяло с
поле-е-е-е-е-ей тоско-о-о-о-ой!..
3
Проснулись мы в вытрезвителе.
Это я сразу понял — знакомо.
Митя же ошарашено
вертел со своей скрипучей продавленной койки встрёпанной головой,
таращил
налитые кровью зенки, тёр ожесточённо лоб. В полумраке большой комнаты
со всех
сторон раздавались всхрапы, вздохи, бормотание, скрежет зубовный,
икота.
Дыхание перехватывало от концентрированного перегара, пота, мочи и
прочих
гнусных ингредиентов атмосферы.
Наконец, и до Мити дошло.
— Как же это мы, а? —
простонал он.
— А чёрт его знает! —
отозвался я.
Я, действительно, ничего не
помнил. Меня больше
всего волновало — куда исчез мой протез? Хорошо, если дома остался, а
вдруг…
— Ну, всё — я пропал! —
скривил усы на сторону Митя
и приготовился всерьёз заплакать. — Моя Марфа точно меня убьёт!
— Ты радуйся, Митя, —
успокоил друга я, — что нас здесь не убили и
даже не избили. А здесь ведь о-го-го как можно
подлететь на кулак или резиновые дубинки.
— Да? — вскинулся Митя. — Я
слыхал — точно. А
может, сейчас начнётся?
— Ну, сейчас вряд ли, —
трезвых бить не принято.
Впрочем, кто его знает…
Я специально закончил так
зловеще-многозначительно:
пусть отвлечётся от мрачных мыслей о возвращении домой с
вытрезвительного
фронта. Митя тяжко задумался, вздрагивая на каждый стук за дверью. Я же
думал
свою угрюмую думу: будет ли сейчас, как отпустят, на что здоровье
поправить?
Знакомая до боли — словно и не было месячного перерыва — похмельная
ломка корёжила-жгла
всё тело.
Уж лучше тут же, сейчас бы и
трахнул удар!
Опытные завсегдатаи
спецказармы заворочались
аккурат перед началом демобилизации.
Сержант
принялся
одного за другим выкликать опухших бедолаг, они, подтягивая трусы,
бодро
шлёпали босыми ногами на свободу. Дошла и до нас очередь.
И тут, у стойки дежурного
старлея, нас ожидали
сплошные сюрпризы. Во-первых, нашлась моя родимая пластиковая рука,
изъятая,
оказывается, вместе с одеждой и очками. А во-вторых, у Мити по
протоколу
наличествовали в момент задержания аж девять тысяч полновесных
демократических
рублей. Смотри ты, всё ж и честные менты попадаются-встречаются — не
реквизировали!
Так что Мите, содрав положенные за спецмедобслуживание семь тысчонок,
возвернули пару штук на опохмелку.
С меня же чего взять? Мне
выписали квитанцию, дабы
я в течение месяца побежал как дурак в сберкассу и уплатил там
добровольно
штраф. Ну уж это — дудки! Я даже там, перед старлеем-мусором, уже
завозникал:
мол, вытрезвитель — это вообще нарушение прав человека, я, мол, и в ООН
написать могу! Да я плевал, дескать, на ваши квитанции занюханные!..
Меня чуть тут же не запихали
обратно в ночлежную
камеру — пришлось заткнуться.
В ночь ударил морозяй, так
что хмурые улицы
напоминали сплошной каток. Пока мы с Митей добирались пяток минут до
подвальной
пивнушки, мы пару раз крепко поцеловались с обледенелым асфальтом.
Правое
стёклышко в моих очках и так оказалось треснутым, а тут я их чуть и
вовсе не
расколошматил вдребезги. И никак мы с Митей не могли
припомнить-сообразить: как
же это очутились мы в казённом доме? Смутно мельтешило в туманных
мозгах, как
бродили мы под дождём и почему-то — всё вокруг памятника Ленину…
Тоже нашли место!
Вроде бы Митя кричал-вопил на
всю площадь:
— Здесь храм Божий ставить
надо, а идола бесовского
— доло-о-ой!..
Пива мы взяли на всё — пять
кружек. Митя отхлебнул,
скривился. Я думал — от гадостного вкуса пойла, а он опять — в свою
дуду:
— Как же мне теперь домой-то?
Чего я скажу?
— Да хватит тебе! —
прикрикнул я, отглотнув сразу
половину кружки. — Художник должен всё видеть-наблюдать своими глазами
и
испытать на собственной шкуре. Другие специально по ночлежкам таким
таскаются.
Ты ж теперь картину в духе передвижников напишешь и назовёшь её — «На
дне».
Пусть Горький с Репиным в гробах перевернутся. Это одно. А второе: люди
на годы
за решётку попадают и ничего. Я вон тоже срок тянул.
— Ты? — удивился Митя, забыв
свои печали. — Когда
же это? Ты не рассказывал.
— Да чем тут хвалиться-то?
Дело ещё там, в Сибири,
было. Я только-только школу кончил, на стройке пахал. И вот завернул к
нам в
село знаменитый тогда певец Кола Бельды. Помнишь: «Нарьян-Мар мой,
Нарьян-Мар,
городок не велик и не мал…»? Или ещё: «Самолёт хорошо, пароход хорошо
(что-то
там ещё хорошо), а олени лучше!..» Короче, вышел этот заслуженный и
прочая Кола
Бельды на сцену нашего дэка и затягивает свой «Нарьян-Мар». А в первом
ряду
сидит, как на грех, Вадька Неустроев, который получил в этот день
первый свой
аванс на паршивой стройке, принял в бригаде по сему поводу яблочной
червивки и
забалдел.
Ну и вот, когда бодрячок
Бельды взялся уверять
публику, что, мол, олени лучше всех на свете, я и поднялся со своего
места,
прервал его величественным жестом и громогласно объявил залу: дескать,
чукча
этот неправильно поёт, надо вот так!.. Что я там успел
спеть-прокричать, я не
помню, но меня тут же сгребли, утартали в милицию, наутро выставили на
ковёр
перед судьёй районным, который и вкатал мне за оскорбление заслуженного
гастролёра и хулиганство в общественном месте срок почти на полную
катушку —
червонец…
— Десять лет? — разинул рот
Митя.
— Суток, конечно, — успокоил
я. — Но и это ведь
тоже срок и несмываемое грязное пятно на моей кристально чистой
биографии
человека и комсомольца. А ты ночь провёл за решёткой и — нюнишь.
Давай-ка
думать лучше, как здоровьишко до конца подправить — от этого пива
прохватит
только…
— Что ты, что ты! — замахал
обеими руками Митя,
схватился за шапку и сумку. — Раньше сдамся, раньше всё кончится. Пойду
я,
Вадя, мне сейчас не до опохмелки…
Меня же прижало крепко.
Расставшись с Митей на
углу, я, стараясь не поскользнуться и не шибко мотать больной головой,
плёлся
домой, выискивая мучительно выход: что ж — телевизор остатний загнать?
Или всё
же — пишмашинку? А может, — одну из картин друга Мити?.. Ну, не матрас
же резиновый
и распоследний, в конце концов!
Уже на подходе к своему дому
я чуть не столкнулся с
двумя женщинами — то ли цыганками, то ли какими беженками: у каждой по
узлу,
лица нерусские, южного типа.
— Эй, женщины! — экспромтом
выскочило вдруг. — Вам
одеяло тёплое не нужно?
— Смотря какое, — не
удивилась пожилая. — Хорошее —
так почему не нужно; дешёвое — так почему не нужно… Где оно?
— Вот, тут, рядышком, в этом
доме, — засуетился я.
— Пятый этаж, на лифте — три секунды…
В квартире пожилая принялась
мять-щупать моё
стёганое красное одеяло, хмурилась. Да и то — без пододеяльника оно
весьма
залоснилось. Молодая пучила удивлённо глаза на пустошь комнаты,
разочарованно
поджимала губы: вероятно, рассчитывала чем-нибудь поживиться.
— Не новое одеяло-то, не
новое, — бормотала всё
громче пожилая. — Уж лучше в магазине возьму, наверное…
— Да я за так отдам! —
взмолился я. — Вон и подушку
забирайте, к чёртовой бабушке.
Чёрная женщина
проницательно-оценивающе глянула на
меня, полезла в узел свой, достала бутылку водки.
— Вот, родимый, всё, что есть
у нас. Денег нету,
нету денежек-то, только вот бутылка. Хочешь — бери; не хочешь — до
свидания…
Я взял.
И даже то, что водка с
наклейкой «Пшеничная»
оказалась не барановской, весьма подозрительная, меня не остановило.
Выглотав
её тут же по уходе бродяжек, я потерял сознание, провалился в бездонную
полынью
беспамятного хмельного сна.
Без надежды проснуться.
4
Однако ж я очнулся-таки, уже
под утро.
Был тот раным-ранёхонький
час, когда на улице не
брешут даже и собаки. Ощущение — будто по мне проехал гусеничный
трактор или
средней тяжести танк. И первая мысль во вспухшем мозгу: это — конец!
Теперь я
буду пить-лакать уже до самого финала. Мне не остановиться…
Да и — к чему
останавливаться-то? Всё, жизнь
кончена. Если ещё пару лет назад ты, парень, мог обманывать себя,
твердить
заглавие наивного романа Василия Белова — «Всё впереди», то теперь-то,
теперь-то загляни, наконец, правде в глаза: у тебя нет уже сил ни в
теле, ни в
мозге, ни в душе. В тебе жизненной энергии осталось только на два-три
пьяных
беспамятных года — и это в лучшем случае! И через эти два-три года ты
будешь,
скорчившись, умирать вот в этом углу — похожий на мерзкое животное:
опухший,
вонючий, заросший грязным седым волосом, с выпученными от боли глазами,
обоссанный и обгаженный…
Ты будешь совершенно один — и
когда издохнешь
вконец, будешь лежать здесь, на этом резиновом клейком матрасе — и
день, и два,
и неделю… С твоих щёк оползёт плесенью мясо, протухлые глаза провалятся
в
череп, в студенистый разжиженный мозг… Вонь гниющего мяса заполнит
квартиру, просочится
в коридор, и только тогда, наконец, загоношатся соседи… Корчась в
конвульсиях
тошноты, тебя соскребут с матраса, покопаются в твоих мягких зловонных
останках
для блезиру скальпелем, запихают кости твои в целлофановый мешок,
зароют-закопают где-нибудь в уголке кладбища и не поставят даже и
креста —
железо, да и дерево нынче дороговаты…
— И никто-о-о не узна-а-ает,
где могилка моя-а-а-а!
— вдруг во весь голос затянул я, пытаясь ерничаньем перебить удушливые
мысли.
Но горло мне пережала спазма,
песенная строка
хрустнула, надломилась и оставшийся в лёгких воздух начал
всплывать-вырываться
изнутри толчками, лопаться в горле отрывистым кашлем-плачем. Я перестал
сдерживать себя, уткнулся в упругую резину лицом и зарыдал в голос. Я
рыдал,
выталкивал-выплёскивал из груди всю горечь, всю тоску, весь страх свой
перед
этой гулкой, безбрежной, одинокой зимней ночью, перед неотвратимостью
конца.
Так страшно, так бесстыдно,
так по-детски
безудержно способен плакать человек только наедине с Богом…
Постепенно силы оставили
меня, рыдания перешли во
всхлипы, в икоту. И в отупевшей усталой голове забрезжила-замерцала
мыслишка: а
чего ждать-то? Что же я, в самом деле, уже совершенно в амёбу
превратился, в
одноклеточную туфельку — плыву буквально по течению? Да неужто я забыл,
как это
легко, просто и совершенно безболезненно прерывается?.. А чтобы не
особо
утруждать брезгливых людей, надо вечерком им записку в почтовый ящик
бросить —
они наутро и всполошатся, обнаружат меня ещё тёпленьким…
Уже и радио забормотало, а я
всё лежал-валялся,
продумывая детали предстоящего до микроскопических подробностей.
Наконец, когда
пропикало девять, я встряхнулся. Решение решением, а здоровье
подправлять надо.
Тем паче — я вспомнил, — есть такая натуральная возможность: на лоджии
за месяц
скопилось целое беремя кефирных бутылок.
С превеликим трудом, в
матерчатой сумке и
пластиковом пакете без ручек, я допёр драгоценный стеклотарный груз во
двор
соседнего гастронома. На моё счастье, приёмный пункт пахал, правда,
принимали
только молочную посуду. А мне иного и не надо. Я быстренько обменял
свои
кефирники на денежки, единственную неприёмную бутылку из-под
фальшиво-цыганской
«Пшеничной» подарил расстроенной бабусе, ждущей с утра водочные ящики,
и поскакал
в подвальный гадюшник. Можно было бы и в ближайшую «Славянку», да в ней
пивом
не радовали, а мне позарез надо было дёрнуть ерша, намешав водки с
пивом, дабы
словить напоследок кайф. На чистую водку — да чтобы много — финансов не
хватало.
Ночью выпал лёгкий снежок,
прикрыл расшибательный
ледяной панцирь тротуаров и дорог. И вообще последний день января и
моей жизни
выдался-таки ничего — светозарный, с морозцем. И у меня, несмотря на
муть
внутри от вчерашней ацетоновой водки, настроение вдруг
подпрыгнуло-выровнилось
— то ли от предстоящей выпивки, то ли от принятого кардинального
решения…
Но уже вскоре я крепенько
загрустил. Хватило у меня
только лишь на сто граммов водки и на два пива. В одной кружке я развёл
ерша,
принял в два приёма, залпом, и, допивая похоронно вторую и остатнюю
кружку, уже
осознавал-предчувствовал вполне — мало! Похмельная хворь в организме
лишь
всколыхнулась-скукожилась, но держалась ещё прочно, вцепившись когтями
во все печёнки-селезёнки.
Проклятие, а до вечера ещё
целая пропасть времени!
Да и неужто я последний,
самый разнаипоследнейший
денёчек на этой распроклятой земле проведу в похмельных муках?..
Я растягивал последние глотки
жидкого пива по
молекулам-глоточкам, понимая, что с последней каплей придётся уйти —
просто
так, в ожидании подачек сидели-пропадали здесь уж совсем пропащие
зачуханные
алкаши. Народу в подвале гоношилось не так уж много — ещё не вечер. Я
сидел за
столом один, упорно рассматривая на липкой столешнице рыбьи останки и
сверкучие
обёртки от плавленых сырков.
— Подвинься-ка, парень! —
прогудело надо мной.
Я глянул: здоровый мужик с
сивой окладистой
бородищей и массивным животом уже, не дожидаясь моей реакции, ставил на
стол
кружки с пивом. Второй, вертлявый тощий глист в круглых очочках и
шутовской
адидасовской шапчонке-колпаке, подсовывал из-за плеча первого фольговые
мисочки
с кусками копчёной ставриды и разрезанными пополам сырками.
Я хотел тут же подняться и
уйти, но, против воли,
бормотнул: «Пожалуйста!», — отодвинулся к сводчатой стене и зачарованно
уставился на чужое пиво. Вернее, голову-то я отворачивал, утыкал носом
в
собственную опустевшую до неприличия кружку, но бедные глаза мои против
воли
выворачивались-косили из-под очков на жидкие богатства непрошеных
соседей. И уж
вовсе душа моя заныла-затомилась, как больной зуб, когда вертлявый
выцарапал
из-под куртки бутылку «Русской» и принялся лягушачьей своей лапкой
сковыривать
с неё золотистую бескозырку.
— Ах, мать твою, облом —
стаканы-то забыл! — ругнулся он
и шустранул к стойке.
Буфетчица погнала его прочь:
— Неча тута своё распивать!
Ишь, деловые какие! Не
дам стаканов!
Тощий вернулся, вполголоса
матюгаясь.
— Вот чувырла грёбаная! Не
дам, грит, слышь,
Михеич? Отпад!
— Не суетись, — осадил его
бородач, — без неё
обойдёмся. Дай-ка нам, парень, свою посудину.
Я пожал плечами, допил
последнюю каплю, подвинул
кружку мужику и встал. Тот вдруг придержал меня тяжёлой дланью за
плечо, усадил
обратно.
— Не спеши, парень, куды
торопишься-то? Головка-то
бобо? Вижу. На-ка, вот, прими чуток — полегчает.
И он плеснул мне в мою кружку
водки не менее
половины стакана. Надо бы отказаться или хотя бы
покуражиться-поломаться для
блезиру, но я молча схватил кружку, припал к краю и хлебнул во всё
горло. Рука
ходила ходуном. Бородач разломил кусок ставридины вдоль хребта,
подсунул рыбью
пахучую плоть мне под ноздри.
— Занюхай-ка, авось проскочит…
Уже
через
час мы втроём сидели у меня на кухне, опустошали прихваченные с собой
бутылки,
закусывали консервами да варёной колбасой и объяснялись друг другу в
любви,
дружбе и уважении. Мои новые друзья восхищались моим образом жизни и
моей клёвой крупногабаритной квартирой…
Так я сошёлся-познакомился с
Михеичем и Волосом.
С этой бандой.
5
В Москву наведываться я не
собирался.
Однако ж теперь то и дело в
кармане моём
заводились-шуршали деньжонки, — Михеич ссужал меня охотно, а я охотно
брал,
приборматывая: мол, отдам с процентами после, вот на работу только
устроюсь,
уже совсем скоро.
Я бы, может, и не брал, не
выпрашивал, но так уж
получалось. Появится утром Михеич — один или с Волосом, а потом и
Валерия
нарисовалась, — опохмелит меня по-дружески, по-человечески, по-братски,
а потом
засобирается прочь по делам. У него вечно дела какие-то случались — в
любое
время дня и ночи. Так вот, засобирается он, а мне, что же, на
полукайфе-полуболи оставаться, что ли?
— Михеич, — пересилив себя,
бормотал я, — в
последний раз — а?.. В наипоследнейший!
— Скоко? — деловито пресекал
он мои слюни.
— Да — червонец…
И пока Михеич копался в своём
бездонном потёртом
кошеле, я успевал быстренько скорректировать:
— Или лучше — двадцать! Чтобы
не просить лишний
раз…
Волос при таких сценах гнусно
ухмылялся, щерил
похабно чернозубый мокрогубый рот.
Ну, а с деньгами я,
обыкновенно, любил
прошвырнуться вдоль лотков книжных, поприценяться, а порой даже и
кой-чего
купить. Вот однажды я и узрел у того же Букиниста целую кипу свежайших
изданий
«Звона», в основном, конечно, — детективы: «Банда» Пронина, «Не
загоняйте в
угол прокурора» Сергея Высоцкого, Мир-Хайдаров какой-то… Но особенно
меня
заинтересовали две книги: коллективка «Избит в буераке», где я
обнаружил
одноимённую повесть нашего барановского прозаика Ивана Карасина, и
сборник
самого Петра Антошкина «Я — преступник». У меня в кармане уже покоилась
бутылка, денег оставалось в обрез, так что я купил только Антошкина.
Дома, уже изрядно глотнув, я
всё никак не мог
взяться за чтение. Меня будоражили мысли в одном направлении: значит,
Антошкин
процветает! Значит, дела у него идут — вон сколько книг сразу выпустил.
Наверное, он и стихи издаёт, просто лотошники на них не зарятся. А
почему бы и
мне не рискнуть о себе напомнить?.. Вон Карасина же напечатал, а чем я
хуже?
Тем более, он же, Пётр, обещал меня издать… Ещё когда обещал! Да, пусть
мы
теперь не друзья-приятели — это на его совести, но почему мы не можем
деловые-то отношения возобновить? Он — издатель; я — автор. Моё дело —
предложить рукопись; его — согласиться издать или отказать…
Я бы, вероятно, так вот
помечтал-порассусоливал, да
и лёг, пьяненький, спать-почивать на свой матрасик, но тут — вот уж,
воистину,
по воле Судьбы! — заявился в неурочный час Михеич.
— Поспешал вот мимо, дай,
думаю, загляну, — как тут
чувствует себя Вадим свет Николаич? Головка-то бобо?
Он вынул из сумки бутылку и
свёрток. Я глянул на
его часы — через сорок минут московский поезд.
— Михеич, пить мне некогда,
да и есть у меня. А вот
дал бы взаймы ещё тысяч сто — а? Мне во как, позарез в Москву надо!
Борода, нимало не удивившись,
вынул деньги,
отсчитал, взял расписочку.
— Надолго ль едешь-то?
— Да на один денёк,
послезавтра и буду.
— Гляди там, поосторожнее,
шибко-то не хлебай.
Я даже фыркнул — до того
отечески заботливую мину
скорчил бородатый бандит. Быстрёхонько кинув в сумку папку с
рукописями, книгу
Антошкина, зубную щётку и остатнюю свою полубутылку, я начал одеваться.
Михеич
меж тем распочал свою посудину, разлил по стакашкам, развернул газетный
сидорок
— там оказался хлеб и распластованное на ломти сало с мясными толстыми
прослойками. Я на ходу выпил-зажевал, вытолкал медлительного Кырлу
Мырлу за
порог и бегом помчался на вокзал.
В Москве я не был ровно год.
Слегка опохмелившись
на вокзале, я отправился бродить по Замоскворечью. Несмотря на ранний
зимний
час, прохожих, как всегда в Москве, уже хватало. Но люди меня
интересовали
мало, я жадно смотрел-всматривался в дома, церкви, ажурные решётки
оград, лепнину
старых стен, а выходя на набережную, долго любовался силуэтом и огнями
Кремля.
Странно, жить в Москве я не стремился, но страстно любил этот
необъятный
пряничный город, и при каждой новой встрече с ним всегда долго и гулко
колотится
сердце моё, фибры души трепещут, кровь шибче бегает по расширенным
артериям и
венам.
Как же хороши каждый раз эти
первые минуты и часы в
Москве!
Уже рассвело, когда отыскал я
двухэтажный особняк
на Пятницкой — издательство «Звон». Я специально особо не торопился:
наверняка
там у них с утра всякие планёрки-заседания. Да и — к чему лукавить? — я
здорово-таки мандражировал: как Пётр Фёдорович воспримет меня
нежданного и мой
внезапный демарш насчёт сотрудничества?
Я потоптался возле крыльца,
проревизировал свои
внутренние резервы — маловато! Через два дома — я уже усёк — висела
вывеска
рюмочной. Бегом туда! В этом бахусном заведении потчевали только
импортом. Я
всосал полтораста граммов виски, запил кока-колой, закусил сэндвичем с
беконом,
заплатил рублями по курсу доллара и небрежно бросил бармену, мордатому
рязанскому парню:
— О’кей! Сэнк ю! Гуд бай,
бэби!
На улице я расправил плечи:
ну, вот — совсем другой
коленкор! Спасибо дяде Сэму!
Однако ж уже вскоре
выяснилось, что благодарил я
хозяина ячменного зелья преждевременно и зазря: прямо на пороге
издательства
мне сообщили убийственную для меня весть — Петра Фёдоровича нет, он
уехал по
делам в Египет.
Вот тебе, Вадим Николаевич, и
Петров день!
— А вы по какому вопросу? —
сочувственно спросила
издательская девушка, увидав моё вытянувшееся по-лошадиному лицо. —
Может, вам
главный редактор поможет?
— Нет, главный редактор мне
не поможет, — уныло
ответил я. — Меня мог спасти только Антошкин…
— Как — спасти? От чего? —
вздёрнула бровки добрая
девушка. — У вас что-то случилось?
— Случилось… Хотел выпрыгнуть
из мышеловки, да вот
не получилось… Ха-ха, стихами, как всегда, говорю!
Я кисло улыбнулся «звоновой»
девушке, но она, уже
почуяв, наконец, аромат виски, согнала участливую улыбку с милых губ,
отстранилась.
Я вышел.
На улице между тем
посмурнело, повалил мокрый снег.
Ну, вот: прямо, как в стандартном романе — по настроению и погодка! Я
уныло
отправился-поплёлся обратно в висковую рюмочную к рязанскому ковбою…
Потом я бродил-мотался по
заснеженно-грязной
Москве, пытаясь увидеть знакомые лица, да толку получалось мало — такой
уж,
видно, выпал провальный идиотский день. На Высших литкурсах — пустынь,
ещё не
кончились каникулы; Олега Игнатьева в общаге не оказалось — укатил,
вероятно,
домой. Я отправился по редакциям, но и там знакомые мои в этот день
устроили
себе отгулы.
Тогда я принялся наобум
разбрасывать-оставлять там
и сям по редакциям подборки стихов, обдирая несчастную рукопись мою,
как липку.
Ну, не тащить же её обратно в Баранов! Посеял я стихи свои, мало
надеясь на
всходы-публикации, в «Литучёбе», в бывшей «Дружбе», ставшей
«Россиянами», ещё
добавил к прежним в «ЛитРоссии» и — раз уж редакции рядом — занёс-сдал
свои
опусы даже и в солидный «Наш современник».
Потом я просто бродил по
столице. Заглянул в уже
ставший чужим мне ДАС, завернул на стройплощадку, где топорщились
необъятные
строительные леса на месте бывшего бассейна «Москва», в котором и мне
довелось
однажды зимой поплескаться. Да неужто удастся воздвигнуть на этом месте
старый храм, да ещё и всего за два
года? Загнули, как всегда,
наши расейские начальнички, пустили пыль в глаза, прихвастнули.
Привыкли,
понимаешь, коммунизм за два десятка лет строить, квартиры всем и
каждому за
пару пятилеток… Свистуны!
Тьфу ты, да сдались они мне!
К Центральному Дому
литераторов добрался я уже по
темноте и в изрядном подпитии. Я вовсе забыл-запамятовал, что нет у
меня даже и
вээлкашных корочек, — попёр напролом. На входе вместо привычной
интеллигентной
бабуси маячил амбал в галстуке, под которым угадывался, с пьяных глаз,
бронежилет.
Он глянул на меня вопрошающе, но я так самоуверенно и целеустремлённо
рванул к
вожделенному буфету, что бронежилетный цербер цэдээловский молча
отступил.
Увы, родимый Пёстрый зал, где
ожидал увидеть я
знакомые писательские лица, рожи и физиономии, был непривычно пуст.
Всего
человек восемь-десять сидели по углам, общались полушёпотом. Да и то!
Буфет
являл собою печальную картину: всякие «Смирноффы» и «Распутины», да
бутерброды
с красной рыбой, икрой и забугорной бужениной — самый дешёвый за пять
тыщ! Я
занял своё любимое место — в левом от входа углу, принялся общаться со
«Смирноффым»
и разглядывать на стенах давно знакомые шаржи на известных некогда
поэтов и
прозаиков, пивших в своё время вот за этим же самым столиком копеечную
отечественную водку, закусывавших грошовыми грибками и пьяно
рассуждавших о
величии русской литературы и своей собственной гениальности…
Никогда мне уже больше не
доведётся посидеть в этом
уютном зале. Ни-ког-да!
— Я всё это вижу в самый
последний раз! В самый
наипоследнейший! — твердил и твердил я шёпотом «Смирноффу» в стакан.
Хотелось плакать. Но
окончательному расклеиванию
души мешал жирный гомон новых
русских,
оккупировавших
Дубовый зал. Теперь они там бал правили…
А какое тебе, чёрт побери,
дело, парень? Тебя и
раньше туда не шибко-то пускали. Твоя забота теперь одна — вернуться в
своё
болото, в свои глухие барановские палестины и погулять-попить
напоследок от
горла.
Гуляй,
рванина, от рубля и выше! Расплюйся
с этим несправедливым, подлым и вонючим миром…
Гуд бай, бэби!
<<<
Часть 5. Гл. II
|