Николай Наседкин
ПРОЗА



АЛКАШ 

Глава IV

Как я стал вдовцом



1

В своё время я на удивление легко отвык матюгаться.

Приучился я сорить матерками, как и многие из нас, ещё в школе, в классе седьмом. Но, в отличие от нынешних, шибко развитых тинейджеров, заворачивали мы по-чёрному только в своей, пацаньей, компании. Даже при девчонках, не говоря уже о взрослых, загнуть никто из нас не решался — стыдно. Но со временем, когда матерно-генитальный язык укоренился в сознании намертво, до автоматизма, это стало мешать: нет-нет, да и выскочит солёное словцо не вовремя и не к месту.

Однажды, ещё дома, я учился, наверное, в десятом, я опарафинился при домашних своих. Прибежал домой с улицы, горячий, встрёпанный, присел к столу, намереваясь перехватить. Мать с сестрой уже пообедали, в сковородке томилась на плите моя порция картошки. Я приподнял крышку и машинально, впопыхах, ругнулся-ляпнул:

— Ну, блядь, и оставили!

Боже ж ты мой, как долго потом я краснел и маялся перед матерью за это грязное тогда, а теперь совсем невинное словцо, каковым связывают свой лепет нынешние ребятишки в детском саду. Потом не раз и не два попадал я в такие дурацкие ситуации.

Короче, краснеть мне надоело.

И вот в начале второго курса университета, когда нас загнали на картошку под Бородино, я буквально в три дня излечился от сквернословия. Дело в том, что на этом бескрайнем и славном Бородинском поле мы застряли аж на полтора месяца. С деньгами и, соответственно, с куревом начались болезненные перебои, и мы с Сашей краснодарским заключили пари: кто из нас матюгнётся — гонит другому сигарету. Я быстро выиграл пару сигаретин, но зато тут же проматерил своих три. Призадумался. И Александр смог заполучить потом от меня ещё лишь пару штук «Бородино» и — конец.

С тех пор и по сей день я бездумно, только для связки слов, практически не ругаюсь — отвык.

С куревом покончить-завязать оказалось посложнее. Бросал бессчётное количество раз, но не мог выдержать и двух суток. И лишь в те дни, когда Лена с первой беременностью попала в больницу и чуть там не загнулась под ножом коновала, я сам себя обманул и бросил курить. Помог, конечно, и страх — прихватило сердце, и я, протрезвев, решил отдохнуть и от ядовитого дыма хотя бы дня три. Всего три дня! Господи, да не покурю-то я всего три денёчка — ну, не умру же? А там опять и снова засмолю в своё удовольствие.

Это я так себя настраивал-успокаивал.

Трое суток я выдержал. Некурящий, скорей всего, и не поймёт — какие это муки. Особенно начало перекручивать меня к концу второго дня. Из дома я, разумеется, весь табак выбросил-удалил и невероятным усилием воли принялся удерживать себя в квартире, дабы не побежать к соседям с протянутой рукой или не ринуться на улицу стрелять сигарету у прохожих…

Когда минули три дня и три ночи, и уши мои опухли как сибирские пельмени, я всмотрелся в зеркало в самого себя, несчастного, и убеждённо сказал: ты сейчас можешь закурить — имеешь право. Но!.. Но для чего же ты страдал-мучился целых трое суток? Неужто эти три тяжких дня — коту под хвост?..

И я не закурил. Через семь дней, ровнёхонько через неделю, я перестал хотеть курить. Я просто-напросто не хотел, сам не хотел курить. И когда через пару недель я впервые после перерыва принял сто пятьдесят водочки, душа у меня затрепетала: ну, вот — сейчас и сорвусь! Я сел на улице на лавку, возле кинотеатра «Родина», принялся вслушиваться в себя — бояться. И вдруг понял-осознал: курить меня не тянет. Не-е-ет!..

И вот с тех пор, уже десять лет я принадлежу к той умной части человечества, которая не занимается самой глупейшей штуковиной на свете — травить самого себя по собственной воле и на собственные деньги горьким, вонючим и ядовитым дымом. Я спокойно терплю, когда при мне дымят, держу дома пачку сигарет — для гостей и совершенно уверен: никогда в жизни и ни при каких обстоятельствах я больше не сделаю ни единой затяжки.

Тьфу! Тьфу!

Я к чему всё это? А к тому, что и с папашей Алкоголем возмечтал-вознамерился справиться одной левой — культяпистой — рукой. Когда, конечно, придёт срок. Я так рассуждал-прикидывал: только лишь учую границу, край пропасти, только пойму, что шажок ещё и — алкаш, так и поставлю тут же питейную точку, объявлю для себя мораторий на спиртное. Именно — мораторий: отсрочку-отдых на год, два, пять… Восстановлю, мол, статус-кво, возверну организм в прежнее трезво-сухое состояние, подкреплю его кефиром, соками да минералкой, а там видно будет.

И, надо сказать, до границы этой самой добирался я довольно долго — по-пластунски, тихой сапой. Напиваться порой напивался, но — редко, в виде досадного исключения. Чаще же вечерком, после работы — это когда ещё в газете невольничал — заглядывал обыкновенно в «Студенец» или в вокзальный ресторанчик и у стойки принимал за милую душу 150-200 родимой прозрачной, закусывал котлетой в тесте или бутербродом с колбасой. И потом весь вечер настроение — бодряк, мысли — вдохновенны, сердце — благодушно.

Антипьяный 1985-й год подстегнул-подрастормошил аппетит, — разжёг. Отстоишь, бывало, в очереди часа три-четыре, да ещё зимой — на морозце, ухватишь лимитированные две бутылки на нос да потом пока не усидишь их за два-три дня — не успокоишься. А уж если где в командировке по глухим деревням-сёлам вдруг захватишь миг разгрузки в сельпо машины с портвейном или водкой, то уж брать-хватать сам Бог велел. А когда урвал пару пузырей — сохранишь ли их, удержишься ли?

Потом, когда ввели сначала списки водочные, а затем и талоны — то и вовсе питие перестало зависеть от силы воли и хотения человека. Талоны ведь не выбросишь, от пайковой водки не откажешься: хошь не хошь — бери. Одно время у нас в доме скопилось почти двадцать бутылок водки — ящик! Я как раз в тот период подлечивал желудок и отдыхал.

Доходило и вовсе до курьёзов. Однажды в командировке в одном селе я увидел в магазине полки, сплошь заставленные керамическими бутылками с рижским бальзамом. Продавали его без талонов.

— Ну и, — поинтересовался я у комсорга сельского, — берут мужики, пьют?

— А что делать? — весело всхохотнул лидер молодёжи. — Скидываются, берут на троих, пьют стаканами, а потом бегом в уборную — прочищает-то пошибче слабительного!

Противоборство на алкогольном фронте перерастало в своеобразную гражданскую войну до победного конца. Начали требовать пустые бутылки на обмен полных — пожалуйста! Мы найдём, да и бабуси с алкашами тут же взялись приторговывать у магазинов порожней посудой… Принялось государство продавать водку из молочных фляг в розлив — нет проблем! Мы найдём и термос, и бидончик, и банку или кефирную бутылку… Повысили опять на спиртное цену? Ваш вопрос! А мы денежки отыщем-подзаймём…

Когда я спохватился, я зашёл уже довольно далеко — начал явно перебарщивать. Нельзя сказать, будто уж так здорово испугался-замандражировал, но — забеспокоился. Взялся чего-то изобретать-придумывать, искать уловки. То принимался пить-употреблять только вино и пиво, однако ж не забирало, да и желудочно-кишечный коллектив выражал неудовольствие, бунтовал. Меня ещё и врачиха-терапевт в больнице предупреждала: лучше, если невмочь, употреблять водку — в разумных, конечно, пределах, — чем всякие чернила, сухачи и особливо пиво-дрожжевую гадость.

В другой раз я придумал завсегда разбавлять водяру минералкой или лимонадом по примеру рационально-мудрых и думающих о своём здоровье янки. Но, разбавив-обезградусив две-три порции, на четвёртой я смачно плевал на сухопарого дядю Сэма: пущай он портит-разбавляет своё ячменное виски паршивой содовой, мы же, русские, свою пшенично-опилочную рашен водку и чистенькой заглотнём!..

Одним словом, когда наступила-началась эра комков и круглосуточной торговли спиртным, я уже вполне сформировался, утвердился и уравновесился: веселие Руси, и моё в частности, есть питие. Тем более — время такое, давящее и удушающее. Тем более — я всё же поэт, человек легкоранимый, и, как говаривал И. В. Павлинов, нам, людям творческим, если не расслабляться за рюмашкой периодически, можно и с рельсов спрыгнуть.

Итак, как бы говорил я сам себе, поднимая к губам очередной стопарь с транквилизаторной жидкостью, я бы и рад не пить, да иного выхода нету. Обстоятельства заставляют. Среда.

Пресловутая проклятая среда!

2


Лена закипела не сразу.

Поначалу она лишь ворчала, хмурилась, надувала губы, когда я заявлялся домой сильно подшофе. Но со временем температура её настроения-состояния всё чаще начала зашкаливать за красную метку. Особенно, когда пошли-задлиннились у меня запои — на неделю, две, а то и все три. Первые день-два мне ещё удавалось отбрехиваться-отшучиваться, гасить скандалы поцелуями да ласками, но затем всё срывалось-взрывалось, и в доме вспыхивала затяжная война пошибче атомной — с криками, визгами, бойкотом и прочими нервическими штуковинами.

Правда, бывали и дни, случались события, когда спиртное официально как бы реабилитировалось-узаконивалось на нашем столе, разрешалось, и мы с Леной дружно и мирно чокались. Это, конечно, — по большим госпраздникам, в дни рождения, иногда с получки. А бывали и внеплановые поводы, как правило, — трагические.

Так, 6-го октября 91-го мы сидели вечером, смотрели «Новости». Я был сухой и усталый — целый день мотался по грибному лесу. Иринка спала, Лена вязала мне пуловер, я уже позёвывал. Вдруг дикторша, отбубнив всякую муру про войны, терроризм и пожары с наводнениями, таким же ровным голосом сообщила: в Ленинграде прилюдно, во время концерта, убит Игорь Тальков.

А, надо сказать, Игорь в нашей семье был кумиром — мы как раз незадолго до того купили за дикую цену кассету с его записями. Лена вскочила, вскрикнула, я тоже вскочил, Иринка даже спросонья встрепенулась-вздрогнула…

Потом были слёзы. Лена сама тут же достала бутылку «Столичной», и мы — оглушённые, придавленные — пили тёплую безвкусную водку, слушали низкий хрипловатый голос Игоря:

Родина моя,
Скорбна и нема.
Родина моя,
Ты сошла с ума!..

Мы помянули Игоря на девятый день, на сороковой, в годовщину. Елена тут была беспрекословна и даже сама инициаторша. Я, само собой, не возражал…

К слову упомяну, я почти сразу, просмотрев ещё первые публикации с подробностями гибели Игоря Талькова, назвал уверенно убийцу — иуда Шляфман. Это было настолько очевидно, что откровенная и наглая ложь следствия вызывала слёзы бессильной ярости и гнева.

Поводов для водкопития время, что и говорить, подбрасывало уйму. Советский Союз, к примеру, развалился как доминошный домик — ну, как тут не выпить? А Горбачёва когда с трона скинули-турнули — ну, чем не толчок-повод для официального возлияния? И когда Ельцин на этот самый трон, якобы по результатам референдума, вскарабкался-взгромоздился — тоже вдарить пришлось от души. А когда старые, ещё хрущёвские, денежки-бумажки вдруг отменили в июле 93-го — клюкнули-хряпнули мы, россияне, так, что над страной от Балтики и до Камчатки перегарный смог недели две стоял-клубился. И когда фальшивку-ваучер вручили каждому из нас с помпой и пожеланием заиметь на него со временем автомобиль, ну, как же было не пропить, не прогулять его хотя бы за пару литров водочки дешёвой — кто не пропил, тот потерял…

А уж в октябре 93-го и сама Лена побывала, можно сказать, в запое. Все безумные дни, когда творился-шумел этот кровавый цирк в Москве, мы просидели дома перед ящиком за неубирающимся столом и пили, пили, пили — заглушали в сердце страх и тихий ужас. Я думаю, что у большинства из людей, видевших воочию или по телевизору пальбу из танков по Белому дому, сдвиг по фазе произошёл обязательно. Те, кто хлопал в ладоши и ржал при каждом удачном попадании снаряда, сшизился ещё до того или уже в тот момент. Тем же, кто сжимал в бессилии кулаки и зубы, кто воспалил глаза слезами отчаяния — тем предстоит ещё ощутить надлом-ущербность своей психики, треснувшей в тот день. Я голову даю на отсечение, что резкий рост числа самоубийств в последнее время связан напрямую не только с развалом жизни и страны, но это и аукается октябрь-93, апокалипсис тех преступно-кровавых дней…

Взрослые сошли с ума. А что будет с детьми? Я купил в те дни случайно «Неделю», и мы с Леной взахлёб читали-перечитывали стихи какого-то Дениса Маслакова, которому, если верить газете, сравнялось всего лишь 11 лет:

Не избежать стране ужасных бед,
Когда ругают все друг друга матом,
Когда у взрослых больше автоматов,
Чем у детей игрушек и конфет…
 
…Стрельба. И мегафонный крик: «Стоять!»
И снова крик, уже без мегафона.
Опять стрельба. И мы на этом фоне
С собакой на полу ложимся спать…

Я уверен просто, что в те шизодебильные босховские дни пила вся страна — даже язвенники и трезвенники. Одни для куражу, другие с горя, третьи от страха…

Мы с Леной пили от тоски — от безысходности и тупиковости нашей семейной жизни и такого всплеска слякотного беспредела жизни вовне...

Случались поводы и, так сказать, спорные, полуофициальные, что ли. Я, например, неизменно приносил бутылку в день рождения матушки и в день её смерти. Лена кривилась, но шибко уж не разорялась. А бывало, что я в будний и ничем вроде не примечательный день выставлял «Пшеничную» на стол и заранее надувался-натопорщивался наглостью, отпором.

— И в честь чего это, интересно? — сухо интересовалась Лена.

— Как, ты не слышала? — преувеличенно ужасался я. — Сегодня Юлиан Семёнов помер!

— Ну и что?

— Как что, как что! Ты «Семнадцать мгновений весны» сколько раз смотрела?.. То-то же!

— А к тебе это какое отношение имеет? — голос ещё суше, тоньше, на разрыв.

— Ленусь! — пытаюсь я размягчить её душу. — Так ведь писатель же! Известный! Знаменитый!.. Ты знаешь, а ведь он в Баранов однажды приезжал, и тут хохма случилась…

И я рассказываю в юморных тонах жене жизненный анекдот о том, как Семёнов приехал на дни литературы в Баранов, как его повезли в колхоз-миллионер, как там все поупились в лёжку, а наутро, засветло ещё, барановские беллетристы были разбужены оглушительным стрёкотом и стуком: вскинули треснувшие чугунно-похмельные головы — Семёнов сидит за столом с обвязанной мокрым полотенцем головой и долбает яростно на пишущей машинке. Что? Как? Невероятно!.. А мэтр советского триллера снисходительно им пояснил: мол, ребята, если бы я не выдавал каждый день без выходных и праздников на гора двадцать машинописных страниц текста, я бы жил, как вы, в каком-нибудь зачуханном Баранове и был бы, как вы, никому не известен…

Лена анекдоту ухмыльнулась и закуску на сей раз выставила. Но чаще я старался вообще не афишировать свои встречи-сабантуйчики с Бахусом. В Доме печати проблем с выпивкой и собутыльниками, обыкновенно, не возникало. Или у писателей собиралась компашка тёплая, или в кабинете какого-нибудь седовласого газетного зубра, известного своим многодесятилетним выпивошным стажем, а чаще всего ароматно-едкая жидкость побулькивала-благоухала в зале отдыха. Там стояли два теннисных стола и биллиардный. Постепенно определились-скучковались завсегдатаи — человек пять-десять, самых весёлых. Те, кто помоложе, в том числе и я, играли и в пинг-понг, но обычно сгрудивались все вокруг сине-суконного массивного стола о шести ногах, гоняли шары-ядра скользкими киями, отлучаясь по очереди к теннисному столу с закусью и жидким допингом. Гонцы то и дело бегали в соседний гастроном, а вскоре и в самом Доме печати открылся магазинчик, где принялись торговать и водочкой, так что и вообще началась лафа. Наиграешься в биллиард, разгорячишься пятью-шестью добрыми глотками, по дороге домой заглянешь ещё куда-нибудь в кафеюшник на пару глотков — настроение и обеспечено. Мне эти вечера в нашем зале радостны были и тем, что я, несмотря на неуклюжесть протеза, никому не проигрывал в теннис и редко когда уступал партию на биллиарде.

Журнал, признаться, я подзабросил, отдал на откуп профессору Соросову и Ко . Да и к тому же, вскоре выяснилось, гонорар выплачивать авторам не из чего, так что серьёзных, уважающих себя и свой труд, литераторов привлекать стало сложновато. Спешили печататься-тиснуться в «Квазаре» лишь ярые славоманы вроде самого Соросова и его учеников.

Стихи у меня тоже не шли. Какие уж тут стихи! На работе не писалось, да и не моглось, а дома я старался не быть — тоска смертная. Если трезвый — меня всё злило-раздражало; если пьяный — я всех раздражал и злил. Я и вообще старался жить-действовать по гениальному алкогольному правилу: с утра выпил и — весь день свободен.

Правда, были-случались, конечно, дни и даже недели, а порой и больше, когда я не пил. Совершенно! Уставал от пития. Я страшно любил эти трезвые, эти спокойные и переполненные временем дни. Я в такие периоды даже и за стол садился, над бумагой склонялся, записывал-фиксировал пару-тройку зазвучавших в просветлённой голове строф, набрасывался на книги, которые беспрестанно покупал-накапливал в пьяных походах по магазинам и лоткам. Лена в такие дни ходила чуть ли не на цыпочках, улыбалась, звала меня Вадюшей. Иринка крутилась под ногами, то и дело цеплялась ручонками…

Срывался я обычно неожиданно даже и для себя, порой, вроде бы, и без всякого повода. Раз как-то — я не пил уже дней двадцать — пошли всей семьёй на заезжую выставку Константина Васильева. Было воскресенье, апрельский звонкий солнечный день. Я приготовился, помня, как в Москве пробивался на эту выставку, опять стоять-томиться в очереди, но вдруг обнаружилось — Константин Васильев и его необыкновенные полотна барановцев абсолютно не интересуют. Они им до фени. По залам бродило человек пять-шесть. И до того мне что-то тоскливо и удушливо сделалось, до того сумрачно на душе, что я вмиг, тут же, даже не досмотрев экспозицию, разругался вдрызг с Леной, бросил их с Иринкой в картинной галерее, побежал, спотыкаясь, в соседнюю «Пчёлку» и жадно заглотил стакан водки…

А однажды, на Троицу, Лена увлекла-затащила меня в церковь. Впрочем, я и сам охотно раньше ходил в храмы: молиться не молился — не умел, но вдохнуть толику благостной атмосферы, побыть трохи среди умиротворённых, с размягчёнными душами кротких людей мне нравилось. И вдруг на этот раз меня как бритвой по сердцу: вся церковь — и снаружи, и внутри — была заставлена-завалена молодыми свежепогубленными берёзками. Бесовская картина! Я вырос в степном краю, где каждое деревце — подарок от Бога. Я когда вижу одну сломанную берёзку, одну срубленную ёлочку — у меня сердце кровью умывается, а тут… Штук сто деревьев и — это в одной только церкви! Целая роща!

Я напился в тот день до положения риз. Плакал и скрипел зубами: ну хоть что-нибудь святое есть в этом проклятом и самом распроклятом из миров?!

Не могу-у-у!..

3


Самое страшное, тяжкое и гнетущее на свете — жить под одним потолком с нелюбимым человеком.

Мы с каждым днём становились с Леной всё более и более чужими друг другу людьми. Самое злорадное и нелепое заключалось в том, что мы спали в одной постели. Только в самые драчливые дни, когда ненависть обоюдная вскипала донельзя, когда до смертоубийства оставалось шажок-два, я вытягивал из-за серванта раскладушку и втискивал-раскладывал её в пространство между диваном и Иринкиной кроваткой. Тогда проход в комнате превращался в узкий лабиринт.

Так вот, мы, два уже чужих человека, ложились в одну постель, под одно одеяло. Жарко-нервные объятия случались всё реже и реже. Мы остывали друг к другу вконец и окончательно, да ведь и Иринка подрастала…

Наступили времена, когда соития наши супружеские начали случаться-происходить только непроизвольно, сомнамбулически, помимо злого сознания — во сне. Пригрезиться что-нибудь скоромно-эротическое, начинаешь целовать-миловать приснившуюся какую-нибудь гёрл, разласкаешь-раззадоришь её и себя, приступишь к делу, вдруг просыпаешься — ба! Обнимаешь-жмёшь свою собственную жену, и всё зашло уже так далеко, что прерываться поздно и глупо. Лена в такие моменты делала вид, будто так и не проснулась до конца, но на ласки отвечала довольно пылко. Потом, после этого, днём она была тиха, незлобива и даже ласкова.

Однажды, ввалившись без стука в ванную, я застал жену за игрой в самообслуживание и i>самообладание. Она, блаженствуя в горячей воде и лаская себя, впала в такой транс, что и не заметила меня. Я тихонько прикрыл дверь, ретировался и на кухне сам себе сказал: «Эге!»

Между прочим, ей всё время звонили-названивали мужские голоса. Она поясняла, мол — ученики. К нам в квартиру она этих самых учеников басовитых приглашала редко за недостатком места, но сама по их квартирам шастала целыми днями до самых загустелых сумерек и возвращалась домой измотанная, с похабными тенями под глазами, а порой и с затуманившимся от выпивки взором.

Как-то во время крепкой ссоры я, не зная уж чем и поддеть-уесть свою благоверную, проскрежетал в ярости:

— Гляди, триппер какой или СПИД домой притащишь — убью на месте!

— А ты не волнуйся, не боись, — в запале злой откровенности ощерилась она, — у меня с собой всегда презервативы импортные!

И в доказательство вытряхнула из сумочки пачку забугорных резинок в яркой упаковке. А я вместо того, чтобы осатанеть вконец, — вдруг расхохотался, махнул рукой и пошёл из дома прочь.

Я и вправду под конец её жизни совсем перестал Лену ревновать. Я порой смотрел-всматривался в её лицо, во всю её мальчишескую угловатую фигурку и думал-изумлялся про себя: но ведь я же её любил! Я её до безумия любил! Куда это всё делось-подевалось? Теперь меня в ней раздражало всё. И как она целыми вечерами молча вяжет, сопит себе в две дырочки на диване. О Борхесе и Киплинге и помину уж давно не было! Она взялась как-то Куприна перечитывать, и второй том его так и валяется на стеллажах поверх других книг с закладкой на 32-й странице…

А как меня бесило, что она перезакручивает намертво краны на кухне и в ванной, хотя я, сменив в очередной раз прокладки, просил, просто умолял её: не пережимай барашки, не надо, чёрт тебя побери! Нет — как закручивала, так и продолжала закручивать до сверхупора!..

Да что там говорить, любая мелочь, любой её жест — словно камень в омут моего настроения. И особенно — с похмелья. Я взрывался поминутно. Она тут же, мигом отвечала-взлаивала. И начинался ор, вой, последний день Помпеи…

А между тем, одиночество давило. Хотелось участия-сочувствия, хотелось женской ласки. Я бродил по улицам Баранова, образно говоря, с распростёртой настежь душой и как бы невидимым плакатиком на груди: жажду любви! Я всматривался в каждую встречную симпатичную девушку, в каждую элегантную, с изящной женской походкой женщину. Но, увы, трезвым я был робок и донельзя скромен, даже застенчив, а когда пьяным пробовал, как поручик Пирогов, привязываться на улице к понравившейся красотке, то вёл себя, видать, чересчур развязно — успеха не имел. Честное слово, если б в Баранове имелся легальный публичный дом, я бы и туда, наверное, попёрся, хотя гордился и горжусь тем, что ни разу в жизни не покупал женскую любовь, не платил за ласки-поцелуи презренными деньгами.

Мне надо было, просто-напросто необходимо было, во что бы то ни стало — влю-бить-ся! Иначе, я чувствовал, глупостей могу натворить. Не может человек долго держаться на алкоголе, злобе и одиночестве. И срыв может быть страшен!

От отчаяния я даже связался было с Любой, уборщицей из Дома печати — могучей, дебелой, сдобной молодой бабой с улыбчивым кротким лицом. Я даже всерьёз её и не воспринимал как женщину: она почти на голову выше меня вымахала, а я этого в женщинах терпеть не могу. Но в один из душных вечеров я после тенниса и бильярда поднялся в свой кабинет, уже подклюкнутый, чтобы потревожить заначку в столе — полбутылки коньяка. Люба как раз мыла у меня пол, на этаже больше никто не маячил. Я поприветствовал Любу, присел к столу, понаблюдал, как она выставив мощный круп, натирает шваброй линолеум, благодушно предложил:

— Любаша, вы, может, выпьете со мной?

— Ой, что вы! — прикрыла она стыдливо ладошкой рот. — Разве что глоточек…

Когда через четверть часа я без предисловий ухватил её горстью за грудь и принялся через халат мять сдобное тесто её плоти, Люба сразу задышала, как паровоз, и, распахивая створки тёмной спецодежды, под которой ничего, кроме атласно-розового бюстгальтера, не было, томно промычала:

— Двери бы запереть-то надо…

Потом подобное свидание наше с Любашей ещё раз — опять по пьяни и почти случайно — повторилось. Я уже вознамерился привязаться к ней всерьёз — девка она добрая, ласковая, горячая и не совсем глупая, даром, что дылда. Впрочем, в кино или на танцы я с ней ходить не собирался. Но на третьем свидании нас застукал её муж — бугай под два метра и плечами с комод, водитель грузовика. Правда, на счастье моё, он чуть припоздал: мы уже приоделись и, разгорячённые-распаренные, допивали «Рябину на коньяке». Люба услыхала тяжёлые шаги в коридоре, успела — вот бабский народ! — сунуть бутылку под стол, отпереть дверь и схватиться за швабру. Я, включившись в действо, ущемил перстами авторучку, принялся строчить на бумаге «срочный материал». Так что когда Любашин благоверный всунул свою бугайную рогатую голову в дверь, он узрел вполне пристойную картину. Однако ж на часах светилось уже начало девятого вечера, однако ж волосы Любаши были подозрительно встрёпаны и лицо красно, однако ж по пространствам кабинета витали возбуждающие ароматы коньяка с рябиной…

Я слышал, как супруг припечатал Любе ещё в коридоре — словно боксёр какой влепил по массивной груше. Потом в окно я наблюдал, как бугай гонит мою любушку тычками в шею и спину к своему КамАЗу, вгоняет её пинками в кабину… Ну, что, что я мог поделать, чем помочь?..

Люба больше в Доме печати не работала — уволилась.

И я опять ходил, спотыкаясь от гнёта своей никчёмности и никомуненужности, по Баранову, всё чего-то ждал, на что-то надеялся. А в голове то и дело гудели-ворочались тяжёлые страшные и притягательные лермонтовские строки гимна потенциальных самоубийц:

 И скучно, и грустно, и некому руку подать
В минуту душевной невзгоды…
Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?..
А годы проходят — всё лучшие годы!
 
Любить… но кого же?.. на время — не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и всё там ничтожно…
 
Что страсти? — ведь рано иль поздно их сладкий недуг
Исчезнет при слове рассудка;
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, –
Такая пустая и глупая шутка… 

4

И тут, в начале осени, Лена загремела в больницу — выскочила вдруг язва желудка.

Ну, конечно, — слёзы, истерики: это из-за тебя! Это ты мне все нервы истрепал — вот и язва открылась!..

Я поначалу, проводив её в больницу и сплавив Иринку к тёще, вёл себя хорошо: каждый день гоношился-собирал передачи — варил куриц, покупал груши да бананы на рынке. Пил умеренно, ну очень умеренно — лишь для бодряжу. Но и это не устраивало, раздражало Лену. Каждый раз во время моего визита она взвинчивалась, куксилась, причитала-ворчала: ничего, дескать, святого для тебя нет, да зачем, мол, я денег так много в доме оставила, да почему…

Короче, мне это так обрыдло, что я заявил:

— Вот что, милая моя, лечись как знаешь, а я больше к тебе сюда не ходок!

Пошёл к тёще и её уведомил. Ефросиния Иннокентьевна уламывать-уговаривать меня не стала — она уже давно видела-понимала, к чему у нас с Леной всё идёт-движется…

Я загулял крепко. Тут ещё зарплатишку какую-никакую подкинули — вздохнуть, да и глотнуть можно было вполне. Такие позорные деньги и жалеть-то нечего — стыдобушка! Для истории зарубку-заметку сделаю: в ту осень средняя зарплата по стране считалась в 80 тысяч рубликов, я же получал грязными 31 тыщу и ни копейкой больше.

В один из субботних ранних вечеров, приехав с огорода, я помылся-почистился, клюкнул слегка из домашних запасов и направил стопы свои в «Центральный» с благой целью: по-человечески поужинать, выпить среди народа и — снять-закадрить блядёшку. Не за деньги, конечно, не валютную проститутку, а так — одинокую какую-нибудь бабёнку, припёршуюся в ресторан за робким приключением. Таких бывало по субботам полно: придут две-три подружки, закажут бутылку водки, антрекоты и ждут-надеются на мужское внимание хотя бы на один вечерок.

Не успел я сделать по улице и полсотни шагов, как меня окликнули:

— Вадим Николаевич!

Оглянулся — ба! — Лариса Шульман, студенточка моя бывшая. Уже, поди, года три-четыре не виделись, не встречались. Повзрослела, похорошела, прямо-таки — гранд-дама. И одета по-человечески: не в дурацкие расхожие джинсы и куртку, нет — светлый плащ, юбка длинная, сапожки цвета беж на шпильках, на шее косыночка газовая. И сама вся сияет, кудри чёрные непокрытые по плечам рассыпаны, в глазах тёмно-карих радость встречи неподдельная… У меня сердчишко тут же — ёк! ёк!

— Здравствуй, Лариса! Здравствуй! Очень рад, страшно рад тебя видеть! Где ты сейчас? Чем занимаешься?

Мы пошли потихоньку рядом, плечо в плечо. Она ростом точнёхонько с Лену. Сумочкой помахивает, взахлёб рассказывает: поработала после института в школе, а сейчас в аспирантуру поступила, в родной пед…

— Замужем? — как бы шутливо спросил я.

— Невеста, — засмеялась в ответ.

— И кто же жених? — уже всерьёз, не скрывая интереса, вцепился я.

— Да так, есть один… Офицер в лётке.

По тону девушки ясно было — о пылких чувствах к жениху и речи нет. Ну-ну!..

Я, вполуха слушая Ларису, принялся думать-размышлять: в «Центральный» её приглашать-тащить вроде неудобно… В подвальное респектабельное кафе «Старый Баранов»? Там такие цены — вмиг разорюсь: и опохмелиться завтра не на что будет…

Мы с Ларисой как-то незаметно, дойдя до кинотеатра, повернули обратно. Поравнявшись с родимым подъездом, я решился и приостановил Ларису за локоток.

— Ты торопишься куда? А то, может, ко мне заглянем — чего нам на ветру дрогнуть?

Лариса только на секунду замялась-замешкалась, но тут же тряхнула решительно кудрями, глянула мне прямо и открыто в глаза.

— Хорошо. У меня есть часа два в запасе. А — супруга ваша?

— Она в больнице, с язвой, дочка у тёщи, — коротко пояснил я и решительно взял курс на подъезд. В районе диафрагмы у меня засвербела томительная сладкая боль предвкушения…

Дома я помог Ларисе скинуть плащишко, она разулась, прошла в комнату, принялась сразу рассматривать-трогать корешки книг.

— Ты извини, — развязно ухмыльнулся я, — но у меня из еды ничего кроме помидоров, огурцов и конфет нету.

— Я не голодна, — отмахнулась Лариса. — Ой, у вас даже «Девичья игрушка» Баркова есть?!

— А ты что, — искренне поразился я, — подобные вещи читаешь?

— А почему бы и нет? Я же — филолог… Да и вообще, я девушка современная. Могу даже анекдот нескромный рассказать — хотите?

И она выдала мне анекдот о том, как барановские вузы оспаривали право стать публичным домом. Выдала и — закраснелась-запунцовела. Я хохотнул и ушёл на кухню. Дал ей возможность охолонуть.

Вскоре мы сидели за журнальным столиком: помидорчики с огурчиками под постным маслом, хлеб, коробка ассорти, початая бутылка «Рябины». Лариса, я заметил, вздумала было отказаться от спиртного, но словно как пересилила себя, перекрутила. Она вообще всё как-то с запинкой-заминкой делала. После первой же рюмашки глаза у неё заблестели-вспыхнули: есть такие чудесные женщины — на них спиртное действует словно волшебный эликсир и мгновенно.

— А помните, Вадим Николаевич, наши семинары? Споры о поэзии? Вы сейчас стихи пишете?

— Увы!.. Я, Лариса, — измотанный жизнью и бытом парень… Кстати — парень, а не дядька, не мужик, не дед, так что настоятельно прошу не звать меня по отчеству и не говорить мне «вы». Тем более, мы теперь не ученица и учитель. А стихи… Для стихов, для поэзии необходима спокойная и размеренная жизнь где-нибудь в Болдине…

Мы разговорились-разболтались всерьёз. Уже и вторая, полная, бутылка «Рябиновой» пошла в дело, и два часа уже заканчивались-истоньшались… Я по уши погрузился в светскую беседу — за жизнь, за литературу, — но моментами, встряхиваясь, подстёгивал-корил себя: время-то уходит! Надо музыку включить, наладить танцы-шманцы-обниманцы. Да и целовать её давно пора…

И тут Лариса странно забеспокоилась вдруг, замялась-закраснелась, наконец не выдержала и, потупившись, призналась:

— Мне надо на минуточку… Где тут у вас?

Господи, да она ещё дитя совсем, а ведь лет двадцать пять уже, не меньше. Я проводил её, включил свет в ванной-туалете, а сам метнулся обратно в комнату и — была не была! — мигом растребушил диван-кровать, покрыл простынёй, бросил две подушки. И — как ни в чём не бывало — сел в кресло.

Лариса вернулась, мы выпили, она покосилась на приготовленное в нише ложе, длинно, из-под ресниц, всмотрелась-глянула в меня, приложила худенькие бледные пальцы к пылающим щекам.

— Ой, я совсем-совсем пьяная! Всё, я больше не буду пить! И вообще, Вадим, проводи меня — я пойду: уже поздно.

«Вот дурак!» — сказал я сам себе и поднялся, демонстративно насупившись.

— Ну, что ж, пошли…

Мы сделали несколько шагов к двери и вдруг точно посреди комнаты, под люстрой, как-то столкнулись. И — сознание замутилось, реальность отхлынула, всё произошло спонтанно, быстро и непредвиденно: мы обнялись. Когда я на мгновение в себя возвернулся, то обнаружил, что мы задыхаемся в непрерывном поцелуе, кофточка её уже расстёгнута, рука моя судорожно расцепляет меж нежных её горячих лопаток крючочки лифчика. Но самое поразительное — и Лариса меня ласкает да так, что я обалдел. Рука её просунулась под брючный ремень и цепкие прохладные пальцы шарят бесстыдно по моему телу. Я оторвался от её губ, приник ртом к встопорщенному соску, скомкал рукой юбку к самому поясу, запустил руку под трусики, в самые потаённые глубины девичьего извивающегося тела и с какой-то даже грустью, с каким-то даже невольным циничным упрёком подумал: ну, вот и всё — и вся борьба…

Не долго же сопротивлялась!

Но тут Лариса, эта маленькая женщина, сгоравшая от страсти и желания, пристанывающая при малейшем движении моих пальцев, — как об ледяную глыбу меня мордой шваркнула. Мы уже разделись — она голая совсем, я в одной рубашке, — на постели устроились, как она вдруг прикрыла лоно крепко-накрепко ладошкой и заявила:

— Только не это!

— Как?! — оторопел я.

— Всё, что угодно, только не это! — твёрдо повторила Лариса. — Я девушка и хочу девушкой замуж выйти.

Я заглянул ей в глаза и понял — не шутит.

— А что значит — «всё, что угодно»?

— Ну, целоваться будем, ласкать всячески друг друга… Ты что, не знаешь что такое — петтинг?

Мне вдруг стало смешно, я фыркнул.

— Ну, знаешь, петтингом только младшие школьники занимаются, да и то во время уроков, когда нельзя уединиться.

— Но я правда не могу, — чуть не заплакала Лариса. — Если я стану женщиной без брака, я с собой покончу — я так решила.

— Глупенькая, — я наклонился и нежно, по-отечески, поцеловал её в нос, — ты абсолютно правильно решила. Ты выйдешь замуж и будешь ещё ох как счастлива… А сейчас давай-ка одеваться, да я тебя провожу.

Мы, повернувшись друг к другу спинами, молча оделись. Я собрался было и на улицу, но Лариса, ужасно вдруг застыдясь, замахала даже ладошками: не надо, не надо!.. Ну, не надо, так не надо. Я запер за ней дверь, допил остатки коньячно-рябиновой сладости, потушил свет и укутался в одеяло. Перед тем, как провалиться в сон, успел ещё философски пробормотать:

— Да ну их, этих баб — одна глупость! Как пацан, право слово…

Ночью я, словно пионер-школьник прыщавый, испытал во сне оргазм — приснилось, видать, жёсткое порно. Дошёл, одним словом, мужик до ручки.

В прямом почти что смысле.

5


Наутро я поднялся в благостном меланхолическом настроении.

Пересчитал деньги — жить ещё можно. Опохмеляться не стал. Спроворил кой-какие дела по дому, помылся капитально в ванне, заварил суп из курицы. После обеда, налив в широкий термос бульону и пустив туда плавать куриную ножку, я, заглянув по дороге на рынок и сторговав пяток апельсинов, отправился в больницу.

Надо было видеть, как обрадовалась мне Лена. Она пыталась хмуриться и щуриться, но это ей не удавалось. Да и то! Больница — это вам не дом отдыха, к тому ж супружник, пропажа несносная, объявился нежданно и — трезвым, кротким, заботливо-участливым и с вкусной торбой…

Короче, посидели-пообщались в больничном неуютном холле хорошо, по-семейному. Лена исхудала, щёки ввалились, руки прозрачные — всё жаловалась, как искололи её проклятущими уколами. Всплакнула даже. Я ей слёзы утирал-сушил поцелуями.

Вот ведь до чего дошло!

Когда возвращался, уже на Коммунистической от дум-раздумий отвлёк меня кошачий плач-рёв. Глянул — кучка пацанов хулиганистых, один из них, конопатый, рыжий, такого же рыжего котёнка схватил за хвост, поднял и любуется на его вверхтормашные извивы-судороги. Мимо поспешали дяди-тёти, посматривали мимоходом, морщились и лыбились. Я детей не бью и никогда не бил, но вот этого конопушного пащенка, вот ей-Богу, с удовольствием саданул бы по щетинистому затылку. Однако ж я сдержался, миролюбиво окликнул:

— Эй, герой, а если тебя вот так за ногу да вниз головой поднять — а?

— Мой кот! — набычился враз шкет-живодёр. — Чего хочу, то с ним и делаю!

— Увы, мой юный друг, ты не прав! Ты слышишь, как прелестный этот маленький лев вопияет ко мне: «Возьми, забери меня! Я у тебя хочу жить!» — слышишь?

Говоря это, я подхватил котёнка правой рукой под тощий живот, потянул к себе, а левой упёрся шпингалету в верхнюю часть груди — под шею. Тот, ощутив-почувствовав мёртвую жёсткость протеза, перетрухнул, выпустил хвост и отпрыгнул.

— Вот так-то! — констатировал я, запихивая умолкнувшую животину в тёплое нутро куртки. — Гуд бай, ребята, пишите коту письма!

Какая-то тётка весом тонны в полторы, затрясла подбородками, засипела-забрызгала:

— Чего ж это делается, люди добрые, а? Взял и кошку у деток отобрал!..

Но я и слушать не стал идиотку-заступницу, зашагал домой.

Лене я ничего не сказал, и когда она через неделю возвернулась домой, в прихожей её встретил рыжий пушистый сюрприз.

— Что это? — брезгливо и испуганно вскрикнула жена.

— Фунтик, — ответствовал спокойно я, — кот-метис с примесью благородных сибирских кровей.

— Но я ж терпеть не могу кошек! — возмутилась Лена. — У матери надоела!.. Где ты его взял? Зачем?

— Помяни моё слово: уже завтра ты кота этого будешь любить сильнее меня и целовать в усы.

— Это уж точно! — невольно фыркнула Лена…

Шутки шутками, а всё именно так и произошло. Уже вечером этого дня мы вместе взялись купать Фунтика, ибо я одной рукой сделать ранее этого не решался. И мудро делал. Мы и в три руки еле справились — Фунтик, как выяснилось, патологически не выносил воды. Он визжал, рычал и выл так, что соседи принялись стучать в стену. А уж какие кровавые иероглифы оставил рыжий котяра на наших руках и на моём животе — трезвому китайцу не разобрать. Но мы с Леной лишь посмеивались: ишь ведь чёрт какой рыжий — то трусливее зайца, а тут разъярился аки тигр бенгальский или уссурийский.

Фунтик ли нас так снова сблизил, или болезнь сделала Лену помягче, а меня более чутким, но жизнь наша семейная, уже в который раз, начинала походить на супружескую. Наступили-потянулись тихие покойные вечера: Иринка играла-забавлялась с Фунтиком, Лена вязала, забравшись с ногами на диван, я читал книгу или смотрел телевизор…

Но, как выражаются герои мексиканских сериалов, злой неумолимый рок, видно, тяготел над нашим домом. Я не пил в этот раз долго, больше месяца. И как-то, уже в ноябре, я с получки зашёл в «Охотник», сторговал Фунтику пару пачек «Вискаса» (он, негодяй рыжий, ничего кроме этой импортной жратвы и сырого мяса не признавал), затем прихватил банку кофе «Пеле», как заказывала Лена, уже твёрдо направил стопы свои к порогу дома, но тут столкнулся нос к носу со знакомым писателем — Дьяковым.

— О, Вадим! — зарокотал воодушевлённо он. — Как насчёт чего глотнуть — а? Есть желание?

Я не думал, не гадал, как вдруг из меня выскочило:

— Есть! Слегка можно.

Мы тут же нырнули в кафе «Старт» рядом со стадионом и заказали по двести прозрачной.

Дьяков точь-в-точь передразнивал внешностью Тараса Бульбу, только вместо казацкой папахи на необъятной голове его сидел 65-го размера пыжик — знак прежних номенклатурных дней. Я его как литератора уважал: детские стихи он сочинял не слабже Михалкова, юмористом да сатириком был не хуже Жванецкого. Но у Дьякова-человека имелся один существенный бзик: порой, особенно подпив, он напрочь забывал о литературе. Багровел, сжимал двухпудовые кулаки и кидался в жаркий спор с любым и каждым, доказывая, что, мол, не было и нет ничего лучше советской власти, дескать, при коммунистах и яблоки были больше, и коровы рогастее, и водка крепче, и девки слаще, и дубинки у парней толще…

Спорить с ним, да ещё при моей подростковой комплекции и однорукости, было не весьма в охотку. Так что и на этот раз я поскучнел, когда он задудел в свою волынку:

— А ты знаешь, что при коммунистах урожайность зерновых в нашей области повыше была, чем в ихней поганой Канаде, а?.. А знаешь, что Сусликов сделал для Баранова больше, чем твой хвалёный Салтыков-Щедрин и прочие грёбаные губернаторы?..

Хилый общепитовский стул трещал уже под его двадцатипудовым бременем. Я поскорее вскочил, пролепетал что-то про больную, якобы, жену заждавшуюся меня дома.

— А при коммунистах и болели меньше! — проревел мне уже вослед Дьяков.

Добрая порция «Русской» всколыхнула застоявшуюся кровь. Я взял, да и заглянул ещё ненадолго, минут на пяток только, в «Лель» — взял сто пятьдесят, салат помидорный, присел к столику в обеденном зале. Пошла хорошо, но — чувствовался-ощущался всё же недобор. Заказал ещё соточку — на посошок.

И тут ко мне подсела ватажка юнцов, штук пять — прыщавые, патлатые, в кожаных куртках. Достали свои бутылки — две или три — из сумки, принялись разливать-разбулькивать. Предложили вдруг и мне:

— Давай с нами, дядя?

У меня ещё свой глоток оставался, я плечами неуверенно повёл — сладка халява-то! Мне плеснули. Я глотнул. И — в аут. То ли водка у них какая отравная была, то ли на голодный желудок так мне в голову шибануло. Помню смутно: ребята-шустряки ещё мне наливают, суют стакан под нос, за рукава цепляются, но я, из последних сил отбившись, выскакиваю на улицу. Уже стемнело. До дому-то — вот, всего ничего, три минуты. Вдруг сзади топот, толчок зверский в спину, удар лбом об асфальт, тьма…

Очнулся я полностью глубокой ночью. Огляделся — вроде дома. Как уж добрался — Бог весть. Позже выяснилось, объявился на пороге с разбитой физией, без кепи, без часов, без дипломата. А в кейсе, между прочим, — вся остатняя получка, ключи от квартиры, рукописи двух-трёх статей-материалов в «Квазар» и, главное, удостоверение Союза журналистов и паспорт…

Погулял, называется!

Но ещё горше оттого, что Лена, вместо сочувствия-утешения, спустила на меня полкана. Утром я сидел на своей продавленной скрипучей раскладушке в одних трусах, уронив изукрашенное лицо на грудь, трясся крупной дрожью и помирал. В затылок будто дюбель вбили-вколошматили. Лена с Иринкой лежали тихо, вроде как спали.

— Ле-е-ена, — простонал я, — дай мне двести рублей… Только двести!

Она молчала.

— Ну, две сотни только…

— Уйди с глаз, алкаш проклятый!

Концерт начался.

Я знал твёрдо: хотя бы без двухсот рублей, на стограммовник, мне — погибель. Я вцепился бульдогом: дай да дай! Лена же стояла насмерть: поди прочь!

— Тогда я одеколон выпью! — пуганул в отчаянии я.

— Лакай!

В пароксизме злобы и боли я рванул дверцу серванта, выхватил флакон «Мифа», наполовину ещё полный золотистой пахучей жидкостью, ринулся на кухню, набулькал в чайную чашку пару глотков, разбавил водой и заглотнул мутно-белесую с жирными кружочками масла ершистую жидкость. Легче, наверное, керосин выпить! Я захлебнулся, поперхнулся, чуть не разорвал горло кашлем. Начал жадно глотать ледяную воду, влил в себя целый литр, но отрыжка-икота одеколонно-мифическая не прекращалась. Проклятье! Еле-еле успел я к унитазу — вывернулся весь и до конца.

В комнате я, икая, на последнем горючем попёр в атаку вновь:

— Лена, ну ты же видишь, что творится… Дай! Всего двести рублей! Я выпью сто граммов и — домой… Тут же! Ни граммулечки больше! Ни-ни!..

Она выкарабкалась молча из постели. Сердце у меня встрепенулось. Сумочка с кошельком — в прихожей, на вешалке. Но что это? Хлопнула дверь ванной. Я кинулся в прихожую: чёрт её обманет — сумочку с деньгами с собой уволокла! Я снова плюхнулся на раскладушку, сжал лоб пальцами, замычал телком от досады и невыносимой боли.

Что же делать?!

Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Я вскинулся. Иринка в своей фланелевой розовой рубашонке стояла надо мной, протягивала чёрненький крошечный кошелёчек.

— Что это?

— На, это — копилка…

— Какая копилка? — зачем-то спросил я, а сердце уже сладко притиснуло.

— Ну, моя копилка… Скорей, а то мамка выйдет!

Я схватил, расщёлкнул, вытряхнул на постель — несколько бумажек, мелочь. Я сразу понял — больше! Хотел схватить все, но скрутил себя, забормотал как полоумный:

— Ириночка, я только двести, двести!.. Я верну, вот увидишь, верну! Вдесятеро верну!

Я суетливо отсчитал двести рублей самыми крупными, взялся пристёгивать протез, напяливать одежду, протирать очки — слава Богу, целы! На Иринку я старался не смотреть, но краем глаза видел — сопит, сосредоточенно собирает свои остатние капиталы в «копилку», прячет в куклину постель… Господи, седьмой годок всего, а уж чего-то понимает!

— Я верну, Иринка, верну! — пробормотал я дрогнувшим голосом и выскочил из дому вон. Скорей, скорей!..

Уже не-вмо-го-ту-у-у!

Вернулся в этот день я снова затемно и — на рогах. Правда, что-то ещё соображал. Настолько, что когда увидал-заметил на письменном столе кучу порванной бумаги — забеспокоился. Разворошил, вгляделся: мамочка моя, да это ж — мои стихи! Я как раз в последние дни вдруг начеркал на бумаге целый цикл стихов, около десятка. Они сами из меня выплеснулись — так бывает-случается. Я их записал и черновики до поры положил-спрятал в стол — пускай остынут-отлежатся, потом гляну, да и подшлифую. И вот — одни мелкие клочья!

— Да, — спокойно пояснила Лена, — это тебе в наказание за пьянки. Чтоб задумался.

И я, вместо визга, мата и ударов по столу протезом, совсем тихо, но подспудно звенящим голосом констатировал:

— Напрасно ты это сделала. Зря. За такое можно и убить…

Мы не разговаривали неделю. И всю неделю я, залезая в долги по уши, пил напропалую.

Упивался вдрызг.

6


Цепь же роковых предупреждений свыше продолжалась.

Я собирался заменить хотя бы один из замков, но за пьянками всё было недосуг. Пока же забрал у тёщи дубликаты ключей от нашей квартиры взамен отграбленных с дипломатом. В один из дней я заскочил домой перед обедом — растребушить заначку. Когда я вышел из лифта и хлопнул дверью в общий коридор, от двери нашей квартиры, из конца коридора, метнулись две фигуры. Я, крепко уже подхмелённый и смелый, загородил дорогу, даже руки растопырил пугалом. Но передний ханурик так с ходу закалганил меня в грудь, что я отлетел мячиком и жахнулся об косяк — чуть дыхалку не потерял…

В верхнем замке торчал ключ, на колечке болталась и вся связка с моим родимым кожаным чехольчиком. Ключ согнулся и застрял — замок этот стоял вверх ногами и открывался наоборот. У меня ныли лопатки, трещала голова, а тут ещё это! Радоваться бы, что спугнул грабителей, но проклятый застрявший ключ довёл меня до бешенства. Пришлось шукать у соседей инструмент, взламывать дверь, получать скандал от Лены, бежать за новым замком, врезывать его, чинить дверь…

Да будет жизнь спокойною когда-нибудь или нет?!

Однако ж ещё паскуднее штуковина случилась-произошла через неделю, уже в начале декабря. Саданули крепкие морозы. Окна в инее. И вдруг я, проснувшись-очнувшись под утро, услыхал ровный мощный шум проливного дождя. Минут пять я спросонок размышлял-удивлялся: надо же — с вечера мороз под минус двадцать, а теперь вот — ливень. Чудны дела Твои, Господи!

Но тут сквозь водный гул послышался и кошачий рёв-стон. Фунтик наш спал в ванной с открытой на ночь дверью, в картонной коробке на стиральной машине. Чего это он развопился?

Я встал, прошлёпал к двери, открыл и — отпрянул: в комнату ворвался клуб пара, а следом и ошпаренный кот. Я врубил свет, выскочил: в ванной из горячей трубы, из полотенчика, свистел гейзер, — воды на полу уже по щиколотку.

— Лена! Иринка! — растерявшись, завопил я.

Они выскочили, добавили воплей и охов. Кое-как одевшись, я подхватил фонарик и разводной ключ, ринулся по коридорам-этажам — на улицу, в подвал. Каким-то чудом, зажав фонарь под мышкой, я закрутил прикипевший и заржавленный вентиль в горячем стояке, отдышался. Поднялся в квартиру… Проклятье! Кипятковый гейзер как шпарил, так и шпарит. Мать вашу! Я бросился опять в подвал, ещё надавил-нажал ключом на штырь заслонки — он кракнул и отвалился.

Вот и финдец!

Из последних сил я взлетел на свой этаж, завопил:

— Лена, звони в аварийку! Скорей!!!

Рука моя кровавилась-саднила свежими ранами — все костяшки посбивал к чертям собачьим.

Аварийщики примчались чуть не через час, мы ещё не сварились и не утонули только потому, что беспрерывно отчерпывали кипяток в унитаз. Сантехник глянул, хмыкнул-мыкнул, сплюнул-дунул, почесал в затылке и в носу, достал-вынул палочку из сумки, заострил как карандаш ножиком, вогнал молотком в свищ — гейзер заткнулся. Вот гадство: как просто — и почему это я не докумекал?

Но водопроводные муки на этом не иссякли. Наступило всего лишь утро субботы, так что нам пришлось до понедельника то и дело бегать проверять затычку, держа наготове молоток. На нервах и прожили-дотянули два дня, и потом ещё половину недели ходили-упрашивали сантехников жэковских, терпели грязь и мокрядь в квартире, пока меняли трубу…

Порой и мелькала невольно мыслишка: что-то больно мрачно-нервозные времена пошли-потянулись, всё и вся наперекосяк — чего ж впереди ещё ждать?..

А ждать самого страшного оказалось совсем недолго.

В четверг, 30-го декабря, Лена вышла пораньше из дома, чтобы совершить последний в уходящем году поход по своим великовозрастным ученикам. Я маялся в это утро с похмелья и, как только она ушла, шустро сбегал в пивбар, накачал пластиковый трёхкружечный баллончик пивом, — сидел, попивал лекарственное пойло, собираясь появиться на службе к полудню.

Около десяти зазвонил телефон.

— Неустроев, Вадим Николаевич?

— Да.

— Звонит милиция. С вашей женой — несчастье. Срочно подъезжайте ко второй горбольнице, в хирургию.

— Да что случилось-то?! — вскочил я.

— Срочно! — повторили на том конце провода и прервали разговор.

Розыгрыш, что ли? Она ж не беременна?! С Леной мы опять находились в состоянии войны, она была зла на меня, страшно зла… Но, чёрт побери, так не шутят!..

Сердчишко у меня скукожилось, запостанывало. Я мигом накинул шапку, пальто, метнулся к остановке. Гадство, на тачку денег — когда позарез надо — нет!

В больницу я примчался поздно — Лена умерла. Её худенькое тельце на громадном столе еле угадывалось под простынёй. Мне завернули край, я увидел искажённое, почти неузнаваемое родное лицо, алые разводы под правым плечом и затылком…

Врач подхватил меня под локоть — я, видимо, пошатнулся.

— Что это?! Кто её так? За что?!

— Выясняем, — скупо бросил милиционер в накинутом поверх синего бушлата белом халате. — Убийца задержан.

У милиционера и врача были почему-то совершенно спокойные, деловые лица…

Всё произошло нелепо и фантастично. Лена, заглянув в один дом, отправилась затем, вероятно, к матери. Только ещё начинало светать. Она уже подходила к дому Ефросинии Иннокентьевны, оставалось шагов сто, как вдруг из калитки соседней хибары выскочил человек с топором и бросился на неё. Лена, закричав, побежала… Но куда ей было в сапогах на шпильках и длинном пальто тягаться со взбешённым мужиком в одной рубахе. Он тут же настиг её и первым ударом рубанул по плечу. Лена упала, шапка отлетела. Её ужасный крик приостановил было убийцу, он замер, но тут же размахнулся наотмашь и ударил ржавым топором по голове. Он почти, почти промазал, но всё же концом острия задел…

Мимо как раз летела машина ГАИ. Она вильнула на тротуар, милиционер выскочил, выхватил пистолет. Но убийца сам уже отбросил топор и, не обращая внимания ни на что вокруг, присел к ещё живой Лене, принялся трогать её голову, пачкая руки в крови, и хихикать. Набежал народ. И тут как раз вышла к колонке за водой Ефросиния Иннокентьевна…

Убийцей оказался — Панасов. Тот самый псих-коллекционер.

Как выяснилось, он с тех пор уже дважды залетал обратно в психушку, и каждый раз сознание его помрачалось всё более. Чем сильнее его лечили, тем сумасшедшее он делался. И его, как выяснилось-прояснилось, уже не должны были вовсе выпускать из больницы — он стал безнадёжным и агрессивным хроником. Но врач оправдывался на следствии тем, что Панасов вёл-держал себя последнее время тихо, а мест в лечебнице не хватает, вот и решили в последний раз попробовать доверить его надзору домашних…

Доверили! Он с утра, с чего-то озверев, уже гонялся с топором за женой — та спряталась у соседей…

Под меня, конечно, крепко принялись бурить и копать: дескать, в 1989-м лежали в больнице с Панасовым вместе, общались… А позже не было ли контактов?..

Мотали нервы месяца два, но, в конце концов, отвязались.

Не я жену убил, не я! Ну, пусть, говорил что-то там этому идиоту, жаловался на семейную жизнь… Но ведь так чёрт-те до каких выводов можно дойти и кого только убийцами не заподозрить. Ну, вот представить себе: висит на стене объявление какое-нибудь. Сходит с тротуара человек, читает-вчитывается, а в это время ему балкон на голову обрушивается. Что же — автора объявления виновным в смерти прохожего признать?..

Нет, нет и ещё раз нет — непричастен я к смерти Лены полностью!

Не я убил!..


<<<   Часть 4. Гл. III
Часть 5. Гл. I   >>>











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru