Глава II
Как я опять самоубился, и уже окончательно
1
Да, в Москве, в то вээлкашное
время, я ощущал-таки
себя литератором — поэтом.
И вообще — какое прекрасное
было время! Чего хотя
бы съезд писателей России стоит!
Меня, как бывшего журналиста,
включили в
пресс-группу съезда, ещё несколько наших вээлкашников взяли-пригласили
счётчиками — подсчитывать поднятые руки при голосовании. Я находил
местечко в
первых рядах и, чуть не раскрыв рот, слушал выступления ораторов,
освещаемых
юпитерами телесъёмщиков и яркими лучами собственной славы. На президиум
было
вообще больно глазам смотреть. Ну, а уж если серьёзно, то
В. П. Астафьева — безусловного и настоящего классика
российской
словесности — я прямо-таки пожирал глазами. Виктор Петрович в первый
день
работы съезда, судя по его маетному расхристанному виду, жутко страдал
с
похмелья, но потом, в последующие дни, прояснел лицом, оживел. Я, в
конце
концов, не зная, как выразить-излить ему своё горячее почтение и не
решаясь
подойти в перерыве, напрямую представиться-пообщаться (да кто я
такой?!),
послал в конце концов ему записку в президиум: «Виктор
Петрович!
Как хорошо, что Вы есть на свете! Живите, пожалуйста, как можно дольше
и не
болейте!»
Ребячество, да и только!
Астафьев прочитал записку,
усмехнулся, спрятал в
карман — подумал, поди, кто из приятелей шуткует. И уж совсем
признаться
стыдно, но когда мы в мужском туалете театра Советской Армии, где
проходил
съезд, очутились вдруг с Астафьевым у соседних писсуаров (гальюн был
общим для
смертных и бессмертных), я чуть не обмер и не описался в штаны. Для
Виктора
Петровича то было рядовое справление малой нужды, для меня — событие. Я
тут же
представил-вообразил себе, как в старости буду рассказывать-живописать
об этом
в мемуарах..
Нет, правда, я почти
серьёзен. После «Архипелага
ГУЛАГ» меня в последние годы ни одно произведение так не потрясало, как
рассказ
В. Астафьева «Людочка». Я уж не говорю о том, что взахлёб
читал-проглатывал каждую его вещь — «Царь-рыбу», «Последний поклон»,
«Затеси»…
Низкий ему поклон за это!
А ещё от съезда осталось в
памяти резкое
выступление Леонида Бородина с гневной филиппикой против повсеместного
среди
писателей пьянства. Возразить что-либо ему было трудно — похмельные и
опохмелённые делегаты съезда лишь молча, опуская очи долу, отдувались,
добавляя
в атмосферу громадного зала новые клубы ядрёного перегара…
Вообще, сейчас, припоминая те
дни, московские дни,
я поражаюсь: какая всё же насыщенная событиями жизнь бурлила-пенилась.
А тогда,
порой (особливо, конечно, похмельной порой), существование казалось
таким
скучным, бытие — тягучим и однообразным. А ведь одни только
поездки-путешествия
чего стоили! Во главе с мамкой-гувернанткой
ВЛК Ниной Аверьяновной Малюковой мы за два года умудрились объездить
пол-России
на автобусе — Тула с Ясной Поляной, Владимир с Суздалем, Ярославль с
Ростовом
Великим, Бородинское поле… Особенно запомнилась одна из первых поездок
— в
тогда ещё Загорск, в Троице-Сергиеву лавру. Толковый гид в клобуке и
рясе
доходчиво объяснял нам, атеистам-неучам, смысл композиции иконостаса,
содержание икон, тонкости архитектуры русских храмов…
А закончилась экскурсия тоже
чисто по-русски: в
загорском ресторане нас за длинным трапезным столом угощали бесплатным
для нас трезвым обедом. Но оказалось, что за
свой счёт можно и причаститься. Мигом — кто
хотел — скорешились-скинулись.
Принесли нам бесовского зелья — начался пир горой.
И вот, до конца дней, видно,
не забуду я невольной
своей подлянки, вдруг вырвавшейся из тёмных глубин моей души. Напротив
меня
сидел Костя Рябенький, и я, возбуждённый и уже вздёрнутый в эйфорию
вот-вотошним первым глотком, воскликнул, когда водку разливали по
чаркам:
— Гляньте-ка, как Костя
слюнки сглотнул… Не
подавись, Костя!
Все всхохотнули, скривился в
улыбке и подшитый Костя, отведя от притягательной
бутылки тоскливый взор, а я, довольный своим дебильным остроумием, с
молодецким
кряком опрокинул первую…
В тот день мы могучей кучкой
человек в шесть продлили-продолжили пьянку уже в общаге, я упился до
отключки,
затем полнедели опохмелялся-выползал из загула. А Костя… Костя вскоре
сорвался
в пике, очутился в компашке поэта Б. (благо, комната-притон
того находилась аккурат супротив Костиной), пил-гулял месяц, пока не
загремел с
сердечным приступом в больницу — еле-еле выкарабкался…
Чуть позже Костя признавался
и утверждал в одном из
своих стихотворений:
…Я
окружён родным теплом
и упрекать судьбу не вправе:
случалось мне и под кустом,
и в придорожной спать канаве.
Я перенёс судьбы удар,
мне было страшно, одиноко…
Я пропил всё,
но Божий дар
хранил настойчиво и строго.
Все мой оплёвывали путь,
мол, перестал я быть поэтом…
Да, в чём угодно упрекнуть
меня вам можно,
но не в этом!
А
уж что касается фирменной
профессиональной болезни русских (да и, вероятно, любой другой
национальности!) поэтов, то Костя в этом был ох какой дока — все круги
прошёл.
Он рассказывал, как однажды плавал-жил в беспрерывном запое без одних
суток год
— ровнёхонько 364 дня.
Мне до Кости было ещё
допивать и допивать. Я пока —
слава Богу и тьфу, тьфу! — выкарабкивался из штопоров без помощи
врачей. Да к
тому же у меня, в отличие от Кости, автора двух сборников стихов, члена
Союза
писателей, — всё ещё было впереди и помимо пьянок надо было пахать и
пахать. Я
страстно хотел-желал писать-сочинять, до судорог в душе мечтал о первой
книге…
Собрал-перепечатал рукопись я
мигом, на одном
дыхании. Хотя одной рукой тюкать на машинке и занудно, но многие
страницы уже и
раньше были готовы, дожидались своего часа. Получилось восемь с
половиной
авторских листов — почти аж двести страничек. У меня, впрочем,
набралось бы уже
и на толстый полновесный том, но я сам себя беспощадно по-редакторски
ограничил-урезал.
Я решил стать автором не просто первой книжки, а — хорошей
книжки. Назвал я её — «Казнь души».
Отвёз папку Антошкиным домой,
остался ночевать у
них. Весь вечер проговорили мы с Петром о постороннем — наспех он
смотреть не
стал. И — правильно. Я знал, что рукопись читать он будет жёстко и
придирчиво.
Он и от меня, когда давал мне просмотреть свои ещё неопубликованные
вещи,
требовал — жёстче, беспощаднее править, черкать, придираться.
Месяца полтора я жил как
ёжик, у которого
игольчатая шкурка вывернулась остриями внутрь. Петру совершенно было
некогда:
днём вертелся-крутился, строя-создавая на пустом буквально месте
издательство,
по вечерам до полночи писал-заканчивал свой очередной роман — из жизни
барановской деревни Масловки периода крестьянской войны под
руководством
Антонова.
Я извёлся, но старался не
докучать.
Наконец, при очередной
встрече на бегу в Доме
литераторов Пётр облил-согрел бальзамчиком тёплым душу мою легкоранимую:
— Посмотрел — всё нормально.
Замечаний мало. Давай
в понедельник подходи в издательство часам к двум — будем договор
подписывать.
И — вихрем исчез. Я же, боясь
расплескать внутри
восторг, вынул деньги, прикинул-рассчитал и затребовал в буфете бутылку
шампанского. Уж если это не повод!..
В понедельник я, трезвый,
досконально побритый и
подтянуто-чопорный, торчал с половины второго в узеньком коленчатом
коридорчике
«Москвы» — издательство занимало несколько комнатушек старого дома в
переулке
рядом с Новым Арбатом. Коридорчик загромождали шкафы, сейфы, стулья.
Меня беспрестанно
толкали деловые озабоченные люди — всё вокруг кипело и бурлило…
Пётр появился в половине
четвёртого, когда я уже
вконец обалдел от суеты и шума-гама. К нему сразу бросились несколько
человек —
затормошили, заканючили, завозмущались. Он увидал меня.
— А, ты уже здесь? Подожди!
Он, как медведь облепленный
пчёлами, исчез за
дверью кабинета, принялся там от просителей отбиваться. Через полчаса,
взмокший, но бодро-довольный, выскочил.
— Пойдём, я тебя с твоим
редактором сведу.
Редактор моей первой книжки
сидел-скучал в угловой
комнате, где обитало человек семь. При виде нас он звякнул под столом,
задвинул,
видно, бутылку. Это оказался невзрачный пожилой человек с белесо-седыми
прядками на потной красной лысине, горбом сутулости и угоднически
напряжённым
взглядом постоянно пьющего человека. От него попахивало свежевыпитым
пивом. Он
носил потёртый клетчатый пиджачок и странную, весьма фривольную фамилию
—
Конец. Я представил в сей же момент, как на обложке моего сборника
будут
красоваться фамилия Неустроев и название «Казнь души», а на последней
страничке
будет обозначена фамилия редактора — Конец. Любопытное сочетание —
концентрированный пессимизм и полный абзац!
К концу рабочего дня мы с
упревшим Концом
составили-напечатали в четырёх экземплярах издательский договор под
номером —
27. Хотя моя книжка, как мне объяснил Пётр, будет официально проходить
через редакцию
по работе с молодыми авторами (Конец же работал-числился во взрослой
редакции), и там она включена в план одной из первых. Я этим ужасно
возгордился, даже ляпнул потом сдуру на кухне общаговской при
завистливых ушах.
А правильно народная мудрость гласит: «Нашёл
— молчи; и потерял — молчи!»
Совсем не надо было хвалиться
раньше времени,
раздражать Судьбу…
А в тот вечер мы с Виталием
Алексеевичем Концом,
новоиспечённым посажёным отцом моего поэтического детища, дружно
направили
стопы свои в ЦДЛ. Позже к нам на полчасика присоединился Пётр, и мы
скромно, но
славно обмыли мой первый в жизни издательский договор. Конец захмелел
от
первого же стакана вина и жарко убеждал меня, успокаивал:
— Я редактор что надо — вот
увидишь! Я не люблю
править и не буду! Нечего автору волю свою навязывать — прав я или нет?
Ну ещё бы! Какой же автор
стал бы с этим спорить. А
особенно такой чокнутый на самолюбии и амбициозности, как аз грешный…
А недели через две я
скрежетал зубами, читая
внутреннюю рецензию некоей Светланы Тёлкиной — младшей редакторши
молодоавторской редакции, в которую для порядка дали на отзыв мою
рукопись:
Автор пессимистично смотрит на мир… Страдает
ура-патриотизмом… В стихах
его любовь подменена чувственностью, а порой и голым сексом… Женские
образы неубедительны…
Мне кажется, Неустроев ещё не дорос как поэт до отдельного сборника —
можно
отобрать лишь десяток стихов для коллективки…
Я с покривившимся бледным
лицом потерянно воззрился
на Антошкина — что это?! Он невольно всхохотнул:
— А ты думал — все такие
мягкие, как Конец?
— Но… что же это? Значит, ты
с нею согласен?
— Нет, конечно! Я же тебе
мнение своё уже сказал.
— Тогда я совсем ничего не
понимаю!
— А тут и понимать нечего:
эта дамочка, наоборот,
ни бум-бум не понимает в поэзии — дура.
— Но ты же сам её на работу
взял?!
— Главный редактор
порекомендовал. Вот теперь
выводы делать будем. Я же не всех, кого принял в штат, знаю…
Как потом выяснилось, он и
большинство из тех, кого
лично пригласил в издательство, совершенно не знал, за что впоследствии
и
поплатился…
Впрочем, доведу рассказ о той
катастрофе, которая
сокрушила-смяла и меня, хронологично. Тем более, что рассказывать
осталось —
чуть.
А что о неприятном долго
вспоминать да
рассусоливать?
2
На лето, хотя имелась такая
шальная мысль, я в Баранов
всё же не поехал.
А ведь с женой бывшей, а
формально и настоящей,
сложились у нас странные отношения. Раза два она мне звонила зачем-то
прямо на
курсы; раза три для чего-то я ей: «Привет!» — «Привет!», «Как жизнь?» —
«Нормально», «Ну, пока!» — «Пока»…
Я подался в Сибирь. Пообщался
с последними родичами
— сестрой, племяшами. Но главное — поставил на могилу матери памятничек
мраморный, затратив массу своих и сестриных денег, времени и сил. Зато
бедная
наша матушка, всю жизнь мыкавшая горе-нищету сельской учителки и
матери-одиночки, теперь лежит на сельском кладбище боярыней. На плите
мраморной
я сам выбил восьмиконечный православный крест и необычную для местных
надгробий
надпись — «Спи спокойно»
Второй и последний год учёбы
начался для меня
удачно и маняще-обещающе: в издательстве «Москва» лежала одобренная
рукопись
стихов, в «Современнике» — критики. В журнале «Литучёба» уже прошла
парочка
моих небольших рецензий и теперь в работе находилась громадная
серьёзная
статья, в «ЛитРоссии» периодически выскакивали мои рецензушки, а
на
столе редактора ждали своей участи стихи. Лежали мои поэтические
подборки и в
двух-трёх журналах.
Теперь надо ждать и ждать, и
ждать…
А, как известно, для русской
души самое
тяжко-тягостное — ждать и догонять. Но тут мои ожидания скрасил — и ох
как
здорово скрасил! — аванс, подброшенный мне «Москвой». Полторы тыщи! Я —
обалдел. И в конце концов чуть совсем не убалделся. Но успел-таки
основную
часть бешеной суммы (среднемесячная зарплата в стране была 150 рэ!)
спрятать на
сберкнижку, наивно и самодовольно надеясь-рассчитывая, будто денег этих
— да с
плюсом остатнего гонорария, да ещё «Современник», глядишь,
наградит-заплатит —
о-о-о, мне хватит-достанет на необозримую вереницу дней.
Итак, когда я наобмывал удачи
и протрезвел, впереди
оставалась уже такая малость моего московского времени-житья, что я
оторопел. И
— заметался. Число вариантов было ограничено — всего четыре. Первый
путь — путь
Владимира Великославского: всерьёз и прочно, как он с «Литучёбой»,
связаться с
любым журналом или какой-нибудь газетой, понравиться, прийтись ко
двору,
получить работу в штате, они обеспечат местом пока где-нибудь в общаге,
а затем
и квартирой. Володе ещё в начале зимы я помогал перевезти вещи в
шикарную
трёхкомнатную квартиру у метро «Отрадное». ЦК ВЛКСМ — организация
могучая,
богатая и щедрая, так что Владимир Великославский вызвал семью из
Липецка,
обустроился-обосновался в новых хоромах и зажил припеваючи
москвичом-барином.
Что ж, иногда, против правил,
и хорошим людям
везёт!
Путь номер два — Николая
Шипилова. Он после
окончания ВЛК остался в литинститутской ночлежке, жил-обитал
полулегально, как
бы временно и год, и два… У начальства, ещё, вероятно, чувствующего
вину за
Николая Рубцова, рука не поднималась выкинуть на улицу талантливого
русского
писателя. Всё ожидалось, что Коле Шипилову вот-вот кто-то каким-то
чудом
выбьет-подарит квартиру, хотя по причине хронических запоев он нигде на
службе
не задерживался. Николай так и женился в общаге, родил-заимел ребёнка,
ему всё
ж таки со временем дали квартиру, но он вскоре с женой
разошёлся-расстался и
опять очутился на родимой общежитской койке… Впрочем, это уже случилось
позже,
после нас…
Путь третий — аспирантура. В
случае удачи ещё на
три года обеспечивались прописка московская и койко-место.
Ну и, наконец, четвёртая
уловка-выход для того,
чтобы зацепиться в Москве, извечно-студиозусная — гименейная: найти
невесту с
жилплощадью и ожениться.
Наступил день, когда я взял
банку трёхлитровую
пива, заперся в комнате и подытожил все свои
размышления-сомнения-выводы.
Первой, великославской, дорогой идти уже было
поздно:
более-менее всерьёз я контачил только с «Литературной Россией», но эта
газета
всегда была бедна и уже тогда не пользовалась благорасположением
властей —
прописку, а тем более квартиру пробить-выбить она никак не могла.
Для полулегального обитания в
общаге у меня не
имелось такой литературной славы, как у Николая Шипилова, и такого
бесшабашно-авантюрного характера.
Выход № 4, гименейный,
требовал
колоссальнейшего напряжения нервов и сил: успеть найти-закадрить
кандидатку с
квартирой, хотя бы мало-мальски влюбиться, развестись с Леной… Увы, я
на такие
подвиги уже и по возрасту, да и по темпераменту был неспособен.
Оставалось ринуться-пробиться
в аспирантуру. Между
прочим, ещё в Баранове Галина Дементьевна Венгерова тянула-приглашала
меня в
аспирантуру, однако ж я всё мялся-сомневался, откладывал на следующий
да на
послеследующий год. Вновь долбить иностранный, дурацкую
марксистско-ленинскую
философию, дебильные решения партсъездов?..
Но теперь и с Ильичём, и с
Генриховичем поглуше
дела пошли, так что надо решаться. Тем более и прецеденты-примеры уже
имелись:
рядом с нами жили-поживали аспиранты из бывших вээлкашников, подала уже
документы на вучёную жизь
и
поэтесса Маша Бушуева из нашего призыва.
Короче, я решился и подкатил
к Ивану Владимировичу
Павлинову: так, мол, и так — жажду шибко учёным стать, литературовьедом.
— А Нойман не будет против? —
вдруг огорошил
Павлинов.
Он к тому времени вёл наш
семинар уже один, а
Нойман выскочил в первые замы ректора — на повышение.
— А почему он должен быть
против? — поразился я.
И действительно, я никогда не
замечал его, скажем
так, прохладного отношения ко мне. Разве что отблеск во взгляде порой
странноватый улавливал, какой-то морозчиво-льдистый, не весьма
приязненный. А
особенно после одного случая. Он, Нойман, как-то на семинаре
обмолвился:
дескать, в старом МХАТе старики руки не
подавали человеку, если он
позволил себе хотя бы раз употребить в разговоре словечко «жид». Я
возьми, да и
ляпни, что, мол, тогда они не подали бы руки
Гоголю, Достоевскому, Чехову или
Розанову, которые, как известно, словом этим пользовались широко…
— Ну, смотрите, — несколько
уклончиво сказал
И. В. Павлинов, — лично я не против.
И я засел за автореферат
будущей диссертации — основного
приёмного документа. И хотя можно было подхалтурить, сляпать чёрт-те
какую
30-страничную псевдонаучную рукопись на любую тему, а потом, как это
делали и
будут делать тыщи аспирантов, тему заменить и уже в аспирантуре
написать-создать работу по душе и возможностям, — я погрузился в
реферат с
головой и к середине весны создал по сути диссертацию под названием
«Патриотические мотивы в современной русской поэзии». В основе работы
лежало,
разумеется, творчество Николая Рубцова.
Оставалось
перепечатать-оформить в сжатый реферат
пунктир содержания диссертации, как вдруг события сорвались с
накатанной
плоскости спокойно-медлительного бытия и ухнули-понеслись к пропасти
бешено и
вразнос.
К катастрофе…
3
Для начала в «Современнике»
на мои робкие
запросы-напоминания вдруг отрезали окончательно: времена изменились,
критика не
в почёте, доходов не приносит — гуд бай!
«Да верните хоть рукопись!» —
возопил я.
Искали-шарили по шкафам — как в воду канула.
Не успел я толком растворить
в спиртном это
горе-обиду, как Володя Великославский, интеллигентно выражаясь,
фраппировал
меня: прости-извини, голубчик Вадя, но Главный твою статью уже на
последнем
этапе — в вёрстке номера — ещё раз перечитал и завернул-выкинул,
требует
дотянуть до уровня, до планки. Чёрт бы побрал этого Главного и его
дурацкую
планку!
К тому времени «Литучёба» из
уникального
читабельного журнала для молодых пишущих и читающих всего Советского
Союза
превратилась в занудливо-эстетское издание для горстки играющих в
высоколобость
и позёрствующих столичных пижонов. Скукомотина, сплошное фарисейство и
словоблудие на темы псевдорусской философии, показушного православия и
квасного
патриотизма — вот что такое стала эта самая «Литучёба»!
Всё это я высказал-выкрикнул
Владимиру и хлопнул
дверью. Володя, в свою очередь фраппированный, кричал мне вслед: мол,
ты не
прав, старик-голубчик!..
Я пил в писательском буфете
горькую и сам себя
поддерживал: ничего-ничего, вот выйдет сборник в «Москве» —
посмотрим!.. Однако
ж книжка моя там что-то тоже странно задерживалась. Редактор Конец
ходил вечно
вполпьяна, полусонной раскорякой, толком ничего не говорил, лишь с
охотой
угощался пивом да винцом и вяло успокаивал, морща пористый сизый нос:
— Не бери, старик, в голову —
выйдет твоя книжка,
никуда не денется…
А как же было мне не
волноваться и не брать в
голову: в «молодой» редакции уже выскочила и первая, и вторая, и
восьмая книги,
да всё почему-то не мои. Пётр Антошкин, когда я решался потревожить его
запросом, вызывал кого-нибудь или звонил по телефону, спрашивал-уточнял
—
сборник мой всё ещё двигался черепашно по технологической цепочке, но
давно уже
в типографии, в Твери.
Я даже не выдержал, сел на
электричку и помчался в
Тверь, там прорвался в типографию, разузнал суть дела и чуть
успокоился:
рукопись моя, и вправду, находилась в производственном процессе…
Наконец всё же свершилось и
космическое событие,
вёрстка пришла! Конец выдал мне два экземпляра.
— На вот, читай и за себя, и
за редактора.
Господи, да я за кого угодно
готов
читать-вычитывать! Непосвящённому и невдомёк, каковую степень
наслаждения
испытывает автор при правке-вычитке гранок первой своей книги. Если бы
я был
какой-нибудь Эдичка Лимонов, я сравнил бы это со сплошным и неизбывным
гипероргазмом…
Ждать-надеяться стало легче.
Я даже взял, да и
состряпал загодя, прогневив Бога, списочек кандидатов на награждение
первой
книжкой Вадима Неустроева с дарственной надписью.
В середине мая вдруг
позвонила Лена:
— Я собираюсь в Москву на
пару дней… Нельзя ли у
тебя переночевать?
— Отчего же нельзя? Можно!
Сердце у меня почему-то
слегка притиснуло, дыхание
участилось.
Она приехала. Я встретил её в
половине шестого утра
на Павелецком, перекантовавшись ночь на вокзальной скамье. Без цветов,
правда,
но зато почти трезвым. Так, для настроения и поддержания сил коньячок
пригубливал
из стограммовых мерзавчиков. Всего три и одолел за ночь.
Дома же, в комнате 714, на
столе нас дожидались
шампанское полусухое и красавец «Белый аист». Водку давали уже по
талонам, а
эти — дорогие и благородные — напитки ещё удавалось по случаю, когда
выбрасывали, урвать с давкой-толкотнёй и за немыслимую цену.
Пускай об алкоголе говорят с
отвращением, горечью,
ненавистью, злобой, презрением, со слезами и проклятиями — я и сам от
всего
сердца могу обозвать его вдоль и поперёк, но всё же одно несомненное
достоинство у зелена вина, увы,
есть-имеется: оно, как керосин ржавчину, вмиг
растворяет-съедает без остатка натянутость и неловкость общения первых
минут
незнакомых или подзабывших друг друга людей.
Уже через полчаса мы с Леной
жарко и вкусно
целовались, а вскоре я, пуская слюни, уже клялся-убеждал, что обязуюсь,
будучи
аспирантом, наезжать домой в Баранов через день да каждый день…
Новость об аспирантуре Лену
удивила и — это я
заметил — не весьма обрадовала. Но я, ещё борясь с полусухим игристым и
терпким
обволакивающим «Аистом», от аспирантуры, Николая Рубцова и Ивана
Владимировича
Павлинова всё же не отрекался.
Когда мы, в конце концов,
выбрались из постели и
рванули по магазинам, солнце уже давно перевалило зенит. Лена делово
обеспокоилась, дабы я не забыл захватить «визитную карточку покупателя»
—
розовую картонку с моим фото, без которой в Москве с недавних пор
человека и за
покупателя не считали. И сам я, слава Богу, не забыл припасённый
полсотник.
Дело в том, что ещё накануне Петя Антошкин пригласил меня на дни
рождения —
свой и жены: они не совпадали у них лишь на сутки, так что
праздновались-отмечались одновременно. Когда я заикнулся, что нежданно
приезжает Лена, Пётр бурно обрадовался:
— Вот и здорово! Конечно же —
вместе приходите!
Антошкины — и особенно Таня —
совсем не одобряли
нашу семейную размолвку.
В подарок мы купили: Петру —
фотоглянцеватель, ибо
он только-только увлёкся фотоделом, приобрел себе «Зенит»; а Тане —
чудный
букет роз.
На следующий день, после
полубессонной и
хмельно-медовой ночи мы отправились к Антошкиным. Несмотря на то, что
специально припоздали, в квартире у них нас встретило безлюдье. Так как
я
скромно опохмелился лишь бутылкой пива, то у меня сразу мелькнула
меркантильно-приземлённая мысль: ну, вот — рассорились и праздник
отменили!..
Однако ж вижу — хозяева весёлые, объятия распростёртые, стол
праздничный
накрыт, правда, всего на четыре куверта. Я долго ещё никак не мог
врубиться и
занудно-наивно удивлялся-бубнил:
— Что же, больше гостей-то не
будет?
— Не будет, не будет, —
посмеивался Пётр над моей
похмельной тупорастерянностью. — Зачем нам ещё гости, когда и так
компания что
надо!
И пир горой начался. Татьяна
готовила вкусно.
Незадолго до того Владимир Максимов, избалованный парижской кухней,
впервые
после эмиграции посетил Москву и, побывав в гостях у директора
издательства
«Москва», в котором шла его книга и в котором он намеревался издавать в
будущем
«Континент», остался весьма доволен кулинарным искусством Татьяны
Антошкиной, —
несмотря на все свои хвори, уплетал-закусывал с аппетитом.
Итак, мы звонко чокались,
хорошо пили, вкусно
кушали и болтали. Но главное для меня случилось чуть позже. Пётр,
отставив
очередную рюмку, сказал:
— Пойдём-ка в ту комнату.
Пока головы работают — о
деле поговорим. А женщины пускай здесь посудачат.
Антошкин всегда этим поражал
меня: дела
решал-обговаривал в любой — даже самой расслабляющей — обстановке.
Энергия и
деловая жилка били-пульсировали в нём без передыху.
В комнате-кабинете он меня
как громом поразил:
— Слушай, Вадя, внимательно.
Ты всё кричишь, что
политику терпеть не можешь — так? Что от газет тебя тошнит — верно?..
Так вот,
хочешь делать — сам, своими руками и головой — газету литературную?
Чисто литературную и — никакой политики!
— Как это? Каким образом?
— Очень просто: будешь
главным редактором новой
литературной газеты.
— Новой «Литературной
газеты»?!
— Да не «Литературной». А
новой газеты, которую я
учреждаю при издательстве. Название мы придумаем — не в названии суть.
Главное
— совершенно новая газета, с нуля, и ты — главный редактор!..
Вообще-то глаза у меня от
природы, от сибирских
снегов и солнца довольно узкие, халдыбекские, но в ту минуту я смотрел
на Петра
Антошкина не слабже совы или филина: глаза — с царские полтины. Я выдал
улыбку
олигофрена, но уже начал осознавать-понимать — Антошкин не шутит. Я
знал, что в
«Москве» уже выходят два журнала и общественно-политическая газета
«Воскресение».
— Но как же — я ведь не
москвич?
— Вот ты всегда о пустяках
начинаешь! — вскричал
нетерпеливо Пётр. — Вопрос о газете уже решён на уровне замминистра
Федерации.
Что ж ты думаешь — министерство квартиру редактору не найдёт?
Голова моя, раскочегаренная
хмелем, пошла каруселью
окончательно, кровишка в жилах подогрелась до критической точки. Но
въевшаяся
во все фибры и поры души природная робость охлаждала. Я никогда не мог
представить
себя начальником-администратором даже маломальским, а тут — главный
редактор центральной
газеты!
Пётр, видя мою ошарашенность,
дожимать не стал.
— Короче, во вторник, в
шестнадцать ноль ноль,
чтобы как штык был в издательстве — пойдём в министерство
представляться…
До вторника я жил как пчелой
ужаленный. Проводил
Лену, снова разругавшись без малого вдрызг. Когда я тоже её озадачил:
согласна
ли, мол, будет в Москву насовсем перебраться в случае чего? — она
ответила
решительным «нет!». Бросать квартиру, родных, своё дело — они с
Ефросинией
Иннокентьевной только что создали нечто вроде кооператива
переводческо-репетиторского, при котором действовали и курсы
ускоренного
обучения инглишу. Бизнес у них, по рассказам Лены, пошёл неплохо, очень
даже
фунто-стерлингово, шиллингово и пенсово.
— Ну, что ж, — отрезал и я, —
нет так нет… На нет и
суда нет!
Расстались холодно, на
полуфразе.
До вторника я почти не спал и
совсем не пил
(спиртного, разумеется), думал-размышлял. Ох, как же тягомотно всегда
при моём
характере делать выбор. Как я вечно страшусь и опасаюсь резких перемен
в своей
Судьбе! Во мне глубоко и прочно сызмала сидит Обломов, с которым
бороться мне
тяжело и нет охоты.
Во вторник мы с Антошкиным
перешли подземным
переходом Калининский проспект, поднялись на какой-то …надцатый этаж
министерского небоскрёба, похожего на раскрытую книгу. Заместителю
министра я,
вроде, глянулся, он посматривал на меня поверх своей чашки кофе
по-человечески,
без чиновничьего снобизма. Да и Пётр подпустил с жаром звонких словес о
моём
якобы блестящем университетском образовании, солидном опыте газетной
работы,
ярком таланте литературного критика и поэта-патриота… Издание
задумывалось
подчёркнуто русского и чисто творческого направления в противовес
заполитизированной «ЛитРоссии» и прозападной «Литературке».
Собрав остатки воли, рассудка
и характера, я заявил
в конце концов заму министра и директору «Москвы», что мне надо
окончательно
подумать хотя бы дня три — всё ж таки не жену выбираю. Шутке
улыбнулись, три
дня на раздумья дали.
Я размышлял-мучился три дня и
три ночи. И, конечно,
— решился. Судьба подкинула мне шанс, что называется, ухватить Бога за
бороду
(ужасная поговорка, но уж больно образна!). В эти же три дня я и
набросал-составил
предварительный план-программу нового издания из двенадцати пунктов,
придумал
нестандартное название и наметил-прикинул даже штатное расписание.
Когда всё
перепечатал, получилось следующее:
«ПОЧИТАЕМ?»
Еженедельник для любителей литературы и искусства
1. Первоначальный
тираж — 100 тысяч экземпляров.
2. Объём
— 4 п. л. (16 полос формата «Лит. России»).
3. 90%
объёма — литература (в основном — проза; потом — поэзия,
литературоведение,
критика, литературная жизнь и пр.).
4. Главное
внимание — русской литературе и русскому искусству.
5. Приоритет
— реализму, традиции (об авангарде — информационно).
6. Предпочтение
— сюжетной, читабельной прозе.
7. Широко
публиковать молодых, открывать новые имена.
8. Установить
гонорар выше, чем в других изданиях, разработать эффективную систему
премий.
9. Если
давать рекламу, то только связанную с миром литературы и искусства.
10. Никакой
политики и литературно-партийной борьбы.
11. Редколлегия
— рабочая; никаких «свадебных генералов».
12. Редакция:
редакторат — 2
человека
секретариат
— 3
отдел
литературы — 4
отдел
искусства — 2
отдел
информации — 2
отдел
оформления — 2
технические
отделы — 6-10
Итого: не более 25
человек.
Бумага, как мне казалось,
получилась солидная. Я
уже прямо-таки представлял-видел в воображении и эту редакцию, и первый
номер своей газеты. Больше того, когда в
четверг
И. В. Павлинов, столкнувшись со мной у входа на Литкурсы,
поинтересовался ворчливо, почему это я до сих пор ещё не сдаю ему
автореферат
аспирантский, я раз и навсегда отрезал все пути к отступлению:
— Простите, Иван
Владимирович, но я раздумал
поступать в аспирантуру. У меня — другие планы…
Ивана Владимировича
покоробило: из-за меня,
оболтуса, он остался на следующий год без аспиранта. Я чувствовал себя
последним подлецом, пробив невольно брешь в заработке хорошего
человека. Но что
же мне делать, если я принял такое капитально-глобальное решение, ежели
впереди
меня ждали стезя и слава редактора самой популярной и любимой всей
русской
интеллигенцией газеты «Почитаем?».
Я круто менял свою Судьбу,
свою жизнь.
Круче некуда.
4
Конечно, забыв о сглазе и
народную мудрость про то,
что надо молчать, когда найдёшь или потеряешь, я слегка растрезвонил в
кругу
сообщежитников о своём новом — главноредакторском — статусе.
И точно — словно сглазил!
В понедельник я примчался в
«Москву» трезвый и, как
дурак, при полном параде — наваксил туфли, брюки отгладил, рубашку
бело-праздничную натянул и, несмотря на летнюю уже жару, — пиджачок
единственный.
Даже перчатку накануне одеколончиком почистил-освежил. В дипломате —
проект-программа газеты в трёх экземплярах и зачем-то, на всякий
случай,
паспорт.
— А нет Антошкина-то, — со
своей всегдашней
похмельно-виноватой улыбкой сообщил Конец. — Наш Петя в Варшаве пиво
пьёт.
— В какой «Варшаве»? В
ресторане, что ли? —
ухмыльнулся я глупой шутке.
— В какой-какой! В польской
Варшаве, — подхихикнул
нервно как-то Лексеич. — В командировку срочную укатил, в Польшу, ещё в
пятницу
— чего тут непонятного? Пойдём-ка, в наш магазинчик за углом, говорят,
«Ячменный колос» завезли — тоже пивка глотнём…
— Как же так?! А мне он
ничего не передал сказать?
— Ничего. Ну перестань же ты
о делах! Я говорю:
пиво завезли — там уже очередь до угла…
Но я от пивовыпивки
отнекался, ушёл. Ну как же, как
же так? Что это? Хоть бы записку оставил!
У меня длился рабоче-трезвый
период — пить не
хотелось. Я поехал в общежитие, уже оттуда позвонил Тане Антошкиной:
что да
как? Да ничего, как оказалось, странного: подвернулась нежданная и
срочная
командировка в Польшу по делам издательства — грех отказываться.
Вернуться же
Пётр грозился через неделю.
Что ж, большие люди — большие
дела. А мне осталось
лишь покрепче заварить чай, достать мешочек насушенных на подоконнике
сухарей
(в Москве опять случился перебой с хлебом), раскрыть томик Бунина
«Окаянные
дни» и унестись-перенестись душой из голодной и сумасшедшей весны
1991-го в ещё
более дикий и ненормальный 1917-й год:
…Сижу один, слегка пьян. Вино возвращает мне
смелость, муть сладкую
сна жизни, чувственность… Передо мной бутылка № 24 удельного.
Печать,
государственный герб. Была Россия! Где она теперь. О Боже, Боже…
…Москву украшают.
Непередаваемое впечатление —
какой цинизм, какое (тут
стояло, видать, матерное слово, издатели заменили многоточием. — В.
Н.) издевательство
над этим скотом — русским народом! Это этот-то народ, дикарь, свинья
грязная,
кровавая, ленивая, презираемая ныне всем миром, будет праздновать
интернационалистический
праздник! А это хамское, несказанно-нелепое и подлое стаскивание
Скобелева!
Сволокли, повалили статую вниз лицом на грузовик…
…Но вот наконец воцаряется косоглазый,
картавый, лысый сифилитик Ленин…
Ядовитая злость Ивана
Алексеевича так хорошо
уравновешивает…
Я позвонил в пятницу — не
приехал. В субботу — нет.
А между тем уже в общаге я услышал пересуды о каком-то скандале в
«Москве», о
том, что Антошкина снимают с директоров… Абсурд какой-то!
В это время в общаге как раз
обитал-проживал
временно друг юности Антошкина по харьковскому литобъединению Андрей
Коновко, который
решил перебраться с Украины в Москву, работать с Петром. В воскресенье
утром я
встретил Андрея у лифта.
— Что-то, — говорю, — Пётр
наш застрял у
братьев-славян…
— Как застрял? — удивился
Андрей. — Он вчера ещё
приехал. Я ему звонил сегодня… Только ты не звони, не надо — у него
там, в
издательстве, неприятности. Он никому на звонки не отвечает.
— Ты что! — вскричал я. —
Мне-то ответит — я только
поздороваюсь.
— Ну, как знаешь.
Смешной этот Андрей, право,
совсем не знает наших с
Петром отношений. А советует… Я перехватил у него двушку, поднялся к
себе на
этаж, набрал номер. Трубку сняла Таня.
— Н-нет, — с
запинкой-заминкой, — Петя ещё не
приехал…
Телефон-автомат висел рядом с
застеклённой дверью в
телехолл — отражение моё напоминало портрет идиота в момент рецидива.
Я бросился вниз, к Андрею, но
он добавил немного: в
«Москве» какой-то бунт произошёл против директора, какие-то
доносы-обвинения…
Ну это же явная хохма, чья-то
злая и неумная шутка!
Даже я, редко бывающий в «Москве», видел-знал, как пашет Антошкин —
издательство создал по существу он один с нуля и держалось оно
буквально на
нём. И Конец, и все другие редакторы, включая главного, и прочие
работники
ходили пингвинами, кофеёк да пиво распивали, работали с зевками — такое
впечатление создавалось на фоне кипучей деятельности, неуёмной энергии
Петра.
Мало того, он беспрерывно создавал-организовывал какие-то малые
предприятия при
издательстве, журналы-газеты, вот теперь и ещё один еженедельник
застолбил, беспрерывно
мотался по командировкам, сам выбивал-доставал бумагу…
Да нет, что-то тут не то!
В понедельник после обеда я
застал в суставчатом
коридорчике «Москвы» безлюдье, зато из-за двери самого большого
кабинета
доносился-гремел шум-гам. Какой-то мужчина, сидевший в коридоре на
стуле с
командировочным раздутым портфелем на коленях, махнул рукой на мой
вопрос:
— С утра заседают и незнамо
когда кончат!
Пошатавшись по Арбату, я
вернулся через пару часов:
уже никого — пустыня. Старушка-уборщица пояснила, мол, в правление
писательское
помчались всем табуном — там какое-то ва-а-ажное совещание…
Вечером Андрей чуть добавил
сведений: да,
коллективный бунт против Антошкина, чтобы его сняли с директоров — в
молодом и
дружном коллективе вспыхнула-полыхнула нешуточная война не на живот, а
на
смерть. Возглавил бунтовщиков-бузотёров главный редактор издательства —
писатель Бадылкин…
Ну и ну!
Я помнил, как за год до этого
на пленуме писателей
столицы в Большом зале ЦДЛ, где избирали главного редактора нового
издательства, Антошкин, с которым мы сидели рядом, закричал ура и
кинулся
поздравлять-обнимать Бадылкина, когда тот победил своих двух
конкурентов при
голосовании. Я этого грузного, рано полысевшего человека с нелепо
свисающими от
блестящей тонзуры до самых плеч жидкими прядками раньше знал лишь
заочно — по
его первой книжке, о которой дружным хором прошумели критики. К слову,
он тоже
стал одним из героев (рядом с Павлиновым)
статьи Игоря
Дедкова о «лирическом тумане». Проза его мне, как и Дедкову, не
глянулась —
позёрство, выспренность, манерность, заумь. К тому же, человек этот был
абсолютно непьющий, так что интереса у меня не вызывал, а, наоборот,
как и все
трезвенники в то время, вызывал он у меня настороженность. «С таким
здоровьем и
— не пить?!», — как сказал бы знаменитый прохиндей Остап Бендер.
Потом, уже в стенах «Москвы»,
я с ним здоровался по
привычке воспитанности, он всегда с задержкой, как бы выходя из
задумчивости
или поэтических грёз, барственно отвечал. Антошкин с Бадылкиным
жили-общались в
издательстве, как я видел пару раз, душа в душу, без напряга. Я знал со
слов Петра,
что главный редактор выразил недоумение и недовольство, узрев в плане
книжку
какого-то Неустроева. Однажды он приостановился при нашей встрече в
коридоре
издательства.
— Скажите, это вы — Неустроев?
— Да, я — Неустроев, —
вежливо подтвердил я.
— Вы в Москве живёте?
Я чуть по привычке не ляпнул:
мол — в Баранове, но
вовремя спохватился:
— В Москве.
— На какой улице?
— Добролюбова.
Это начинало походить на
допрос. Притом мне
приходилось как бы и оправдываться, хотя я не был ни в чём виноват. Да,
формально «Москва» — издательство московских писателей. Но у меня,
действительно, в паспорте стояла — пусть и временная — московская
прописка. Так
что я спокойно выдержал инквизиторский взгляд Бадылкина и продолжал
потом при
встречах с ним корректно здороваться…
Во вторник на семинаре уже
Иван Владимирович
Павлинов, глава московской писательской организации, порассуждал вслух
о
скандале в «Москве», о том, как штурмуют его то сторонники директора
издательства, то приверженцы главного редактора. Конфликт там
разгорался
пошибче, чем в Нагорном Карабахе. Я ещё пару раз попробовал пробиться к
Петру —
бесполезно: или нет его, или занят. Признаться, я обижался всё более и
температуристее. Увы, каждый из нас на жизнь окружающую
глядит-посматривает со
своей колокольни. Обида моя пухла-росла атомным грибом. И даже не
столько на
то, что моя Судьба совершенно им забылась-игнорируется, сколько на то,
что он
отодвинул меня, как бы напрочь забыл. Что же это такое? Мы же
друзья-товарищи,
в конце концов! Если бы у меня какая катавасия случилась-произошла, я
же бы к
первому к Петру бросился, к другу — за помощью-поддержкой хотя бы
моральной…
Попробовал опять позвонить
домой: может —
подъехать? Татьяна порыв утишила: Петя болен, глотает нитроглицерин —
ему покой
нужен…
Я
насупился
и оскорбился вконец. Решил замолчать и устраниться совсем. Не
мельтешить: не
хочет меня знать — не надо! У нас, барановских, собственная гордость,
смотрим
на московских свысока. Решил: пока сам, первый, не вспомнит обо мне…
Но обстоятельства прижимали.
Последний экзамен уже
замаячил на горизонте. На доске объявлений в общаге вывесили указ: до
такого-то
числа сдать документы на выписку. И я, сжав зубы и приструнив гордыню,
отправился в «Москву». Решил-постановил: зайду-пробьюсь к Антошкину,
сухо
скажу, дескать, извините, Пётр Фёдорович, у вас свои, глобальные, дела,
но уделите
и мне минуту — что там и как всё же с редакторством? Выписываться мне
или нет
из общежития?..
Пётр был на месте, за своим
столом. Когда вышел
очередной посетитель, я вошёл. В кабинете мельтешили ещё какие-то люди,
решали
дела-вопросы с сидящим тут же коммерческим директором. Я подошёл к
Петру,
поздоровался, поставил дипломат на пол, протянул заранее приготовленный
листок
с программой газеты «Почитаем?» и начал говорить.
Как вдруг он, приняв
подрагивающей рукой листок, но
не обращая на него внимания, странно и как-то дико глянул на меня снизу
вверх,
покривил губы в язвительно-больной усмешке и выдал:
— А ты рано решил, что я
проиграл!
— Что-о? В каком смысле?!
Он ещё более скривился,
слегка побледнел.
— Мне Поносьян сказал, что ты
тоже письмо против
меня подписал!
Я чуть не сел на пол. С того
момента я теперь точно
представляю-понимаю абстрактное выражение — не укладывается в голове.
Пётр смотрел на меня больным
взглядом, а я на него
ещё более сумасшедше. В мозгах зашумело, словно шарахнули меня
милицейской
дубинкой по башке. Я не мог даже ничего вымолвить, лишь раскрывал и
закрывал,
как карась на берегу, рот.
Сцена длилась уже секунд
двадцать.
Я выхватил злополучный свой
листок с нелепой
программой, скомкал его, подхватил кейс, развернулся и ринулся из
кабинета. Мне
словно по глазам кипятком плеснули, лицо горело от обиды и гнева. В
мозгу
стучало молотком: «Поносьян! Поносьян!» Это был зам главного редактора
и, как я
знал, близкий приятель Антошкина, редактор одной из его книг, незадолго
до того
вышедшей в «Совписе». Пётр его и перетащил в «Москву» с повышением, он
же меня
и познакомил с этим надменным и презрительным, как большинство
кавказцев,
плотненьким бородачом. Но я с ним не сошёлся: каюсь, с армейской ещё
юности
недолюбливаю я армяшек — в казарме представители этого кавказского
племени
давали нам, славянам, прикурить. С Поносьяном я общался-разговаривал
пару раз
всего по поводу Чейза — теперь он должен был выходить в «Москве», и мы
переписывали договор.
Я кинулся в кабинет
Поносьяна, но того на месте не
оказалось. Проклятая чурка, поносная тварь! В честь чего это вздумалось
ему
клеветать на меня?..
Что делать, я не знал.
Ринулся в общагу. Бежал
через Садовое до метро, как в чаду, по эскалатору через две ступеньки,
до
троллейбусной остановки сломя голову…
Дома, в своей комнате,
отбросив дипломат, я
схватился за машинку, кое-как вправил лист в каретку, но рука
единственная за
ярым потоком мыслей не поспевала, выскакивали сплошные опечатки. Тогда
я начал
письмо вновь, авторучкой. Строки сами рвались-вязались из-под шарика:
Пётр!
Сегодня
ты
не то что
ошеломил-оглушил меня, ты меня тяжко оскорбил. Бог тебе судья! Хотя,
видимо,
виноват отчасти в этом и я, не настаивая все эти дни на встрече, даже
избегая
тебя, вместо того, чтобы поговорить. Сегодня я не смог и не стал сразу
объясняться. Побежал к Поносьяну — его не было.
Это
недоразумение (мягко сказано!)
началось лично для меня с разговоров о моём редакторстве в новой
газете. Как помнишь,
вначале я наотрез отказался. Ты меня переубеждал, говорил о будущем
моём и
т. п. Я буквально две ночи не спал: я не хочу быть
руководителем-начальником, я боюсь, что не потяну, у меня были уже
другие
планы… Наконец — решился. Целый день я бился над программой газеты,
отпечатал.
Прибежал к тебе, а меня как обухом по голове: Антошкин уехал на неделю
в
Польшу. Не знаю, что и думать. Почему ничего не сказал?
И
вот дня
через три я впервые
услышал об этих событиях: один наш парень из общежитских, зная о наших
с тобой
отношениях, сказал мне, что сидел сейчас в ЦДЛ за одним столиком с
Павлиновым и
другим писательским начальником московским, и что они
говорили-обсуждали —
пора, дескать, снимать Антошкина с работы. Я даже не поверил (тем
более, что
парень этот был пьян), но потом второй наш вээлкашник, близкий к
секретарям,
подтвердил, что «Антошкина собираются разбирать на секретариате». Всё
равно не
верилось, так как для меня, со стороны (а я именно — со стороны), в
«Москве»
все работали весело, дружно и без проблем.
И
вот в
воскресенье я спрашиваю
Андрея Коновко: приехал? Он говорит: приехал, я ему звонил, он в очень
плохом
настроении и ты ему лучше не звони. Но я всё же позвонил. И меня опять
как
обухом: Пётр ещё не приехал. Тут уж я вообще перестал что-либо
понимать. И,
конечно, — обидно.
В
последующие дни Андрей всё время
настоятельно просил меня не лезть к тебе, дескать, тебе сейчас не до
меня. Что
ж, и это было обидно. Чёрт с ними, с моими проблемами, но я же считал
нас
друзьями, а в трудную минуту друг должен быть рядом. И уж окончательно
меня
доконало то, что когда я приходил дважды в «Москву»и пытался с тобой
говорить —
ты от меня попросту отмахивался.
И
вот
сегодняшний дикий случай. Ни о
каком письме я вообще даже не слышал. На семинарах Павлинов заводил
разговор о
разбирательствах с «Москвой», и из его рассказов я понял так, что к
нему пришла
делегация от коллектива «Москвы» и устно заявила о несогласии работать
с
директором.
В
«Москве» я
общался только с тобой
и Концом. С Поносьяном же мы только здоровались и только по поводу с/с
Чейза
говорили раза два. Никаких писем я с Поносьяном не подписывал. Тем
более, что,
ещё только вступая в литературу, я дал себе клятву — никогда и никаких
писем
коллективных не подписывать!
И
ещё пару
слов вот о чём. Все пять
лет нашего с тобой знакомства был-ощущался в наших отношениях весьма
неприятный
штришок: я подспудно всегда боялся, что ты выступаешь в роли
благодетеля, а я в
роли прихлебателя — ведь внешне, со стороны, это так и выглядело.
Поэтому любое
маломальское проявление высокомерия с твоей стороны резко меня
царапало. Сегодняшней
фразой («А ты рано решил, что я проиграл!») ты подтвердил мои опасения:
оказывается, ты так и думал, что я прилаживаюсь к тебе, ищу выгоду,
прихлебаю.
Что ж, если ты всерьёз считаешь, что я способен подписать какое-то
подмётное
письмо, что я двурушник, негодяй, подлец и гнусный прихлебатель — то ты
сам
совершаешь этим подлость.
Само собой,
теперь ни о каких
приятельских и тем более дружеских отношениях между нами не может быть
и речи,
но точки над i в этой истории расставить нужно. Для этого я требую: 1)
очной
ставки с Поносьяном, 2) чтобы и ты, и я своими глазами посмотрели то
письмо.
Подпись мою ты, я надеюсь, знаешь.
И я
расписался В.
Неустроев.
Закончив, я понял, что
прочитать-разобрать это
невозможно. Взялся перепечатывать. Потом всё же решил: пусть рукописное
читает-расшифровывает — хотя бы по почерку поймёт, до чего меня довёл…
Тут дверь распахнулась и
заглянул ко мне за
какой-то надобностью сосед Бигельдин. Не успел он толком слово молвить,
как я
вскочил и начал выталкивать его, пытаясь сказать: «Потом! Потом!» Но из
горла
вырвались вдруг всхлипы, и я, едва захлопнув за всегда по-азиатски
невозмутимым, но в тот момент явно обалдевшим казахом дверь, позорно и
по-детски захлюпал носом — нервы вконец сдали-сорвались…
С письмом в кармане я опять
помчался в центр
города, в издательство. Там мне сказали, что Антошкин на секретариате в
правлении — очередная разборка. Побежал туда. Дожидался часа полтора.
Увидел.
Бросился, протянул письмо. Он, распаренный как после бани, глянул
коброй.
— Меня, Вадя, уже столько раз
предавали — не ты
первый!
— Ты возьми, возьми, прочитай
— потом скажешь! —
вскрикнул я сорвавшимся голосом.
Он взял…
А сейчас я сознаюсь, хотя мне
ужасно даже перед
самим собой стыдно: да, я до самой глубокой ночи лежал-валялся в своей
комнате
на кровати поверх покрывала и на каждый звук шагов в коридоре
вспархивал. Я
ждал. Я почти уверен был: вот сейчас, вот-вот примчится Пётр, кинется
мне в
объятия, скажет: «Прости, друг! Я совсем с ума сошёл!..» Мы, может
быть, даже
заплачем-зарыдаем. А потом раздобудем в шинке бутылочку и так славно
разопьём,
зальём-утопим в спиртном дурацкую размолвку. Я даже загоношился было
загодя
сбегать к вьетнамцам в рабочую общагу напротив — за примирительной
поллитрой,
но побоялся пропустить приход Петра…
А стукнуло мне, дураку, уже
тридцать восемь, но я
всё ещё был в душе пацаном и верил наивно в убедительную и
чудодейственную силу
излитых на бумагу чувств и мыслей.
Я всё ещё верил в силу Слова…
5
Уже на следующий день я чуть
остыл и горько пожалел
о письме — в подобных ситуациях оправдываться глупо и подло!
Объяснил я сам себе поведение
Антошкина так: среди
обвинений в его адрес одно из главных, вероятно, — вмешивается в
творческий
процесс, самовольно ставит в план рукописи своих знакомых и друзей.
Видимо, и
конкретно уели: вот, мол, сунул-застолбил какого-то Неустроева. Теперь
Петру
надо мою книгу зарубить-выкинуть, да к тому же и с газетой,
редакторством моим
всё горит синим пламенем — вот ему и стыдно передо мной, совесть всё ж
таки
есть. Поэтому он и создал-сотворил надуманный инцидент, специально со
мной рассорился:
есть на свете такая тонкая и хитрая штуковина — цинизм стыда. И если
это так,
это — гнусность! И вообще, он сошёл с ума! Всё, чёрт с ним и с
«Москвой»! И
вообще — с Москвой!
Сердце дороже…
Я лишь, для полного
успокоения своей совести,
пришёл к Павлинову в правление и попросил показать мне то фискальное
письмо — а
вдруг кто-нибудь и зачем-нибудь подпись мою подделал? Иван Владимирович
удивился: «Никакой там вашей подписи нет — вы-то с какого припёку?»
Достал телегу из стола, показал: были там и
неразборчивые подписи, но
ни единая даже не начиналась с буквы «Н». И что меня особенно поразило:
одной
из первых стояла чёткая расписочка как раз Поносьяна. Сам чёрт ногу
сломит! А
я-то думал, что армяшка этот на стороне Петра и оговорил меня, обгадил
из
дружбы к нему…
Да ну их! Пускай сами
разбираются в своих грязных и
малоинтеллигентных игрищах…
На выходе из кабинета
Павлинова я столкнулся с
Антошкиным. Он как-то странно улыбнулся — не зло, даже искательно, —
сделал шаг
навстречу, хотел что-то сказать. Я, похмельно злой и взъерошенный, не
останавливаясь, бросил-отрезал:
— Ты хоть посмотри письмо-то
— там даже фальшивой
моей подписи нет!
Больше мы с ним не виделись…
6
Как я уехал из Москвы — не
помню.
Очнулся уже посреди глубокой
ночи на верхней
плацкарте. Меня трясло вместе с вагоном и мутило изнутри. Я вдруг
трезво и с
ужасом себя спросил: «Парень, а зачем и куда ты едешь, а?.. Не лучше ли
сразу
на ближайшей станции выйти и подсунуться под колёса поезда?..»
Я понял окончательно и
всерьёз: это — самоубийство!
<<< Часть 4. Гл. I
|