Глава II
Как я стал психом
1
Летом, в самую жарынь, на
речке от
оводов-кровососов отбою просто нет.
И как ни сторожись, а
обязательно хотя бы одна из
этих гудящих тварей приклеится незаметно к телу, пронзит болью,
заставит
дёрнуться, вскрикнуть и крепко ругнуться.
Но на сей раз громадный, чуть
не с воробья, паут
присосался к сгибу моей правой руки открыто, безбоязненно, нагло. Он
вонзил
свой хобот-шприц прямо в вену, прожигая всё моё тело длинной
беспрерывной
жгучей болью. Я хочу садануть по слепню протезом, размозжить-размазать
кровососущую гадину в мокрое пятно, но левая рука не подчиняется. И
вдруг я
вижу: её у меня вовсе нет — по самое плечо!
Я дёргаюсь от ужаса и
выныриваю в действительность.
Глаза открыть не могу — голова расплющивается от боли. Левая рука
онемела,
ноет. От правой, от локтевого сгиба, действительно идут-пульсируют в
мозг
сигналы боли. В ушах приливами и отливами, словно накатный прибой,
колышется
гул.
И первая мысль болезненная —
жив! И сразу обвалом —
злой и жгучий стыд: какой позор! Боже мой, даже самоубиться не сумел…
Как же
теперь? Что делать?!
И вдруг — голос жены:
— Вадим… Вадим, ты слышишь
меня?
Боже, Боже мой, как же не
хочется мне открывать
глаза, возвращаться в этот мерзкий, в этот вонючий мир! И — она… Зачем
она
здесь? Я не хочу!
— Уйди-и-и! — рявкаю я.
Вернее, мне кажется, что я
ору-рявкаю, на самом же
деле из горла моего вырывается невнятный жалобный всхлип.
— Что? Что, Вадим?
Она наклонятся к самым моим
губам, я чувствую на
лице её тёплое дыхание, запах знакомых духов «Визави». Отчаянная моя
ярость
растворяется-уходит, перемогается усталостью. Я делаю над собой усилие,
приоткрываю глаза и прошу:
— Свари мне кофе — покрепче…
Но тут же, чуть освободив от
шторок-век взгляд, я
вижу вместо нашей родимой полосы-трещины меж потолочными панелями прямо
над
диваном — бесконечно дальний чужой потолок с лепниной, осыпавшейся в
углу
штукатуркой и жёлтыми разводами вокруг облезлой отопительной трубы.
Господи, я
что же — всё ещё в Москве? В той больнице? И жизнь моя лишь мне
приснилась в
горячечном бреду?..
Впрочем, мозг не настолько
атрофирован, чтобы долго
поддаваться этой иллюзии.
Поворачиваю голову на правый
бок — это стоит мне
циклопических усилий. Лена, привстав со стула, наклонилась надо мной,
тревожно
всматривается. К сгибу моей выпростанной из-под одеяла руки тянется
серая
змейка капельницы. Я шевелю левой онемевшей рукой: она, чувствуется,
туго
перемотана бинтами. Я приподымаю из остатних сил чугунную голову,
коротко
осматриваюсь: точно — больничная палата, но, конечно, другая. Койки в
три ряда,
такая же грязь и вонь.
Вот тебе и — рай!
— Пить… — хриплю я,
откидываясь на комкастую
казённую подушку.
Я мог бы, конечно, хрипеть и
откидываться не так
театрально, но мне мучительно, до бешенства стыдно. Я не знаю, как себя
держать. Опыта самоубийцы-неудачника у меня ещё нет.
Лена суетливо подносит к
губам моим стакан с тёплой
отвратной водой, воняющей хлоркой, придерживает мою голову. В палате,
кроме
двух-трёх спящих, никого нет. В замёрзшее окно пробивается бледный
зимний свет.
— Где я? Сколько времени
прошло? — спрашиваю я,
глядя отрешённо в грязный потолок.
— В областной, в хирургии, —
отвечает Лена
торопливо. — Сегодня — первое. Тебя в половине третьего ночи привезли,
уже без
сознания. Сейчас обед уже, второй час…
— Какой же это доброхот
помешал мне? — кривлюсь я в
усмешке. — Уж не ты ли?
Я спрашиваю, а сам думаю:
«Ну, зачем же я с ней
разговариваю? Надо же отрезать раз и навсегда… Неужто я так и стану —
продолжать?..»
Вошла в палату медсестра —
молодая здоровая девка.
— Ага, очнулся! Хорошо!
Доктор сказал, чтоб сразу
усыпить. Щас вот капельницу оттащу…
Она рывком выдёргивает
стальное жало из вены,
зажимает ранку клочком ваты, обматывает пару раз старым бинтом. Пока
медсестра
отсутствует, Лена в двух словах рассказывает.
Оказывается, где-то около
часу новогодней ночи
сосед-алкаш взялся трезвонить в нашу дверь, надеясь выпросить
чарку-другую с
праздничного стола на опохмелку. Устав нажимать звонок, он торкнул
дверь — она
приоткрылась. Увидев меня в бурой страшной воде с закатившимися
глазами, сосед
поднял хай и ор, всполошил других соседей. Меня спасло ещё и то, что в
самый
последний сознательный миг я, видать, инстинктивно перегнул разрезанную
руку в
локте, чуть пережал рану…
После укола я спал, наверное,
сутки, потому что,
приоткрыв глаза, вновь увидел светло-дневной квадрат окна. Стёкла
серебрились
снежной изморозью. Очнулся я от острой боли в мочевом пузыре. Уже
откидывая
одеяло, я увидел сидящего возле кровати незнакомца — парень помоложе
меня,
светловолосый, с чубчиком, белый халат наброшен на тёмный деловой
костюм, на
коленях кожаная папка.
У меня вдруг мелькнуло в
голове — не голый ли я?
Однако ж на мне оказались мои домашние полосатые трусы и белая майка.
На спинке
кровати висела застиранная больничная пижама. Я с усилием приподнялся и
спустил
дрожащие пупырчатые ноги на серый линолеум. Парень встрепенулся.
— Вам что, Вадим Николаевич?
Да кто он такой?!
— Надо мне… — пробормотал я.
— Сейчас, я сестру позову…
Он вскочил, приоткрыл дверь,
крикнул в коридор:
— Клава! Клавдия Петровна!
Но я уже напялил громадные
пижамные штаны, нашарил
под койкой чёрные безразмерные шлёпанцы. Медсестра Клава, здоровенная
тёлка,
перехватила меня уже в дверях, растопырила руки.
— Куда, оглашенный? Нельзя те
вставать! Ляжь щас
же! У тебя ж утка под кроватью есть…
Я заглянул в её коровьи,
густо накрашенные глаза и
ошеломил:
— А вы знаете, разлюбезная
Клавдия Петровна, что
лучше журавль в небе, чем утка под кроватью — а?
— Чего-о-о? — округлила
крикливая дурёха гляделки.
— Я бы мог привести вам яркую
парадигму моей
амбивалентности, но в данном случае альтернативы, увы, нет — я должен
пройти в
туалет.
Клаву, видать, особливо
поразила рифма в конце моей
заумной фразы. А фраза получилась действительно ненормально-заумной,
сумасшедше-дикой, и я ещё не подозревал в тот момент, как очень даже
скоро она
мне выйдет боком.
Когда я, держась за стенки,
возвратился из клозета,
отравленный густыми парами хлорки, и устроился вновь на бугристом ложе,
посетитель мой незваный приступил к делу. Он достал кроваво-красные
корочки,
раскрыл, подсунул мне под нос.
— Зовут меня — Самохвалов
Олег Александрович.
Следователь Ленинского ровэдэ.
Я молча и тупо смотрел.
— Итак, Вадим Николаевич, что
заставило, или кто
заставил вас решиться на такой, — он замялся, подбирая словцо, —
трагический
шаг?
Я невольно огляделся: что же
мне — при всей толпе
исповедоваться? В палате валялись по койкам человек пять, зырились в
нашу сторону.
Следователь тоже осмотрелся.
— Давайте в коридор выйдем?
Вы сможете?
— Незачем выходить, —
насупился я. — И сказать мне
вам нечего. Надоело волынку тянуть — вот и всё… И вообще, это моё дело:
хочу
живу, хочу — нет…
Самохвалов снисходительно
усмехнулся.
— Видите ли, Вадим
Николаевич, существует Уголовный
кодекс, а в нём есть статья под номером сто семь — доведение до
самоубийства.
Между прочим, предусмотрено до пяти лет лишения свободы.
— Вот и дайте всем и вся по
пять годиков. Я же ясно
написал в записке: в моей смерти прошу винить всех.
— Что ж, — занудным голосом
продолжал допросчик, —
шутить начали, значит — жить будем. Правда, тема для шуточек
мрачновата. Итак,
несколько лет назад вы, Вадим Николаевич, уже покушались на
самоубийство, в
результате чего потеряли кисть левой руки. Это так?
Я молча вытаращил на мента
глаза. Хотел
взорваться-психануть, но был ещё так слаб, что лишь глубоко выдохнул и
откинулся навзничь.
— Я хочу спать. Я не буду
говорить. Оставьте меня в
покое, — я всё же наскрёб пригоршню злобы на дне души, добавил: — к
едрене
Фене!
И отвернулся на левый бок.
Следователь помолчал,
вздохнул, прихлопнул ладонью
по своей добротной папке.
— Ну, что ж… Я тогда завтра
зайду. До свидания,
Вадим Николаевич.
Я, не оборачиваясь, дёрнул
плечом и пробурчал:
— Между прочим, слово
«следователь» по латыни —
инквизитор.
Тот, чувствовалось, даже рот
раскрыл.
2
Этот доморощенный барановский
инквизитор Самохвалов
терзал-пытал меня целую неделю.
Он ходил каждый день, рисовал
бесчисленные
протоколы — делать ему, видно, нечего. В Баранове каждые сутки, судя по
газетам, убивали человека три-четыре, то и дело пропадали люди, словно
на
войне, без вести, я не говорю уж про избитых, покалеченных, ограбленных
и
обворованных. А этот Мегрэ занюханный, Ниро Вульф недоделанный вцепился
в меня
и нервы выматывает на свой костистый кулак.
— Я же — жив, живой, чёрт
побери! — ору я
белобрысому инквизитору в уединённом уголке коридора, где мы сидим на
лавочке.
— Чего же вам от меня надо?
— Видите ли, Вадим
Николаевич, — занудно поясняет
Самохвалов, — нет никаких гарантий, что вы, выйдя из больницы, не
повторите
попытку суицида. А вот если бы мы знали причины, побудившие вас на
такой…
трагический шаг, мы бы, очень даже возможно, помогли вам. Вот скажите
откровенно: с женой вы в последнее время часто ссорились?..
И он опять пытается запустить
равнодушно-липкие
свои пальцы в свернувшуюся клубочком мою душу, вывернуть её наизнанку…
Да, довела меня до
бритвенного перочинника она —
Лена. Но я ведь хрен когда сознаюсь в этом белобрысому барановскому
Эркюлю
Пуаро. Я даже ей, может быть, не откроюсь. А она тоже
выпытывает-подбирается,
щекочет меня расспросами. Да никогда я не откроюсь хотя бы потому, что
не дурак
ведь, понимаю: сам я, один я и никто больше не виновен в нелепой моей и
всё
дальше заползающей в глухой тёмный душный тупик Судьбе. Ну, какого
чёрта связал
я жизнь свою с этой больной, сексуально озабоченной особью? Ну, какого
ж рожна
припёрся-забрался я в этот замшелый вонючий Баранов и тяну-прозябаю
здесь уже
седьмой год? Да лучше бы я в Тмутаракань какую-нибудь забился, или в
Москве-матушке корни пустил!..
В конце концов, следователь
заставил меня написать
последнюю бумажку: в их деле ведь бумаженция — главное, для отчёта. Я
охотно
накорябал на бланке: мол, вены нечаянно вскрыл в минуту нервной
слабости, без
всяких особых причин, никого не виню и впредь обязуюсь подобных
штуковин не выкидывать.
Докучливый барановский борец с ересью из
жизни-повседневности моей,
слава Богу, исчез.
Рука
левая
поджила. Разрез мазали обильно какой-то густой тёмной дрянью, он
затянулся,
склеился, подсох. Всадили мне в седалище и дюжину уколов. Я заметно
окреп и
надеялся уже в пятницу, 6-го, очутиться дома. Правда, я и боялся этого.
Лене я
запретил приходить. Вернее — отказывался её видеть. Она подсовывала
продуктовые
передачи через нянек и медсестёр. И — как же теперь? Жить-мучиться под
одним
потолком? Или — разводиться наконец? А может, обмануть мне инквизиторов
да ещё
раз кувыркнуться — уже всерьёз?..
В пятницу на утреннем обходе
я вцепился в лечащего
доктора: выписывайте, я здоров! Он как-то странно, увёртливо посмотрел
и
невнятно бормотнул:
— После обеда… С вами после
обеда решим.
Я пожелал уловить в этой
фразе только нужное мне и
после обхода, успокоенный, завалился спать. Меня растолкал один из
сопалатников, парнишка со сломанной рукой.
— Там пришли к вам…
Молоденькая-молоденькая!
Глаза его поблёскивали, он аж
губы облизнул. Кто бы
это? Я никого не ждал, да и видеть не хотел.
В холодном мрачном вестибюле
стояла у
грязно-зелёной стены Лариса Шульман, моя милая студенточка, кутала лицо
в
песцовый воротник. Из-под светлой песцовой же шапки выбивались тёмные
кудряшки
на лоб. Вот уж не ожидал! Я невольно оглядел свою замызганную пошлую
пижаму.
— Ой, здравствуйте, Вадим
Николаевич! Я от имени и
по поручению всей студии!..
Лариса уже не училась у меня,
но ходила в мою
литстудию и была в ней старостой.
— Вот здесь вам апельсины,
коробка конфет, — она
протянула мне свёрток и заспешила дальше без передыху. — Все хотели, а
я
говорю: не надо всем — беспокоить только. Правильно, Вадим Николаевич?
— Правильно, — серьёзно
согласился я.
Ещё не хватало всему
пединституту меня в этом
рубище-позорище увидеть, да и не та болезнь у меня, чтобы гордиться и
сочувствия искать.
— А мы сегодня как раз
литературу сдавали. Мне про
РАПП вопрос попался. Галина Дементьевна страсть как придиралась…
Лариса тараторила, оживлёно
улыбаясь большим ртом,
но в глазах её туманилось смущение. Я вдруг приобнял её правой рукой за
талию и
чмокнул в пунцовую с мороза щёку.
— Спасибо, Лариса, что пришла!
Я, и правда, неожиданно
как-то и безудержно, до
мозга костей обрадовался. Хорошая всё же дивчина — эта Лариса Шульман!
Мы с ней
как два приятеля принялись болтать взахлёб — об институте, литературе,
жизни…
Время мчалось мимо нас. Я давно уже продрог, но бодрился и держал понт.
Меня особенно
вдохновляло то, что я почувствовал, благодаря Ларисе, важный нюанс: я
смогу
возвратиться в институт, буду по-прежнему учить своих ребят доброму,
вечному и
тэдэ. Ну, конечно, потерпеть придётся поначалу шепотки и взгляды —
наплевать.
Выдержу. Смерти в лицо уже в который раз заглянул, а тут-то…
Я здорово оживел, повеселел,
воспрял духом, но
замерзал уже всерьёз. Лариса заметила это, когда взялся бить меня
колотун. Она
всполошилась, начала прощаться.
— Вам что-нибудь нужно, Вадим
Николаевич?
Я замялся, но мне, впрочем, и
не к кому было больше
обратиться.
— Понимаешь, Лариса, здесь
требуют кровь, что мне
перелили, возместить — порядки такие волчьи…
— Ой, да какой разговор! У
нас полгруппы сдаёт за
деньги и отгулы-прогулы. Я и сама — донор. Сколько нужно-то?
— Да хотя бы человека
три-четыре…
— Будет сделано. Я, Вадим
Николаевич, конкурс в
группе проведу за право сдачи этой крови, так что получите самую
голубую — от
отличников и активистов…
Смеясь, я опять приобнял
девушку, намереваясь
распрощаться вновь поцелуем в щёку, но она вдруг привскочила на
цыпочки,
обхватила-обняла меня и прижалась губами к моим губам. Целовалась она
неумело,
по-детски. Я легонько отстранил её, поглядел ласково в пунцовое лицо,
сам
конфузливо улыбнулся.
— Лариса, ну что же ты
делаешь? Разве можно к такой
мерзкой и заразной пижаме прислоняться? — и уже всерьёз, искренне
добавил. —
Спасибо! Спасибо, Лариса!
И вдруг, совсем уж неожиданно
для самого себя,
крепко прижал её к своей позорной пижаме и поцеловал в губы
по-настоящему —
крепко, длительно и мучительно-сладостно…
— Ну, хватит тискаться-то —
мешаете ведь! —
послышалось надтреснутое брюзжание.
Мы и не заметили горбатую
бабу-ягу в накинутой
поверх грязного маскхалата телогрейке — она настраивала швабру,
готовясь мыть
щербатый плиточный пол. Лариса прыснула, глянула на меня
смущённо-весело, и,
махнув на прощание красными варежками, зажатыми в руке, исчезла за
дверью,
впустив вместо себя клуб густого пара. Я поплёлся, сам себе усмехаясь и
покачивая
головой, в палату. Точно, она меня за романтического героя держит…
Но напрасно размечтался я
нырнуть под одеяло,
закутаться и отогреться. Тот же парнишка-вестун сообщил — меня только
что
разыскивал доктор. Я поспешил в ординаторскую. Там, кроме нашего
айболита,
сидели ещё двое — в белых больничных халатах под верхней одеждой. Один
— рыжий,
конопатый, жилистый и, судя по всему, ужасно высокий, нервно теребил
отвороты
старой дублёнки и сразу пристально вперился в меня из-под светлых
щетинистых ресниц
глазками. Он удивительно напоминал внешностью знаменитого теннисиста
Беккера.
Второй, мордатый амбал с чёрной бородой веером и косицей на затылке, в
распахнутой меховой куртке, равнодушно смотрел в пол, равномерно
мял-перекатывал во рту жвачку. На тахте в углу лежали мои шмотки —
синтетическая
шубейка, кроличья коричневая шапка, серый толстый шарф, под тахтой —
сапоги. Я
вопросительно уставился на эскулапов.
— Дело вот в чём, — мой доктор
для чего-то поправил на толстой переносице прочно сидящие очки, — рану
мы вам
подлечили, тонус слегка подняли, но… Одним словом, возникла
необходимость ещё
раз хорошенько вас обследовать, подкрепить вашу нервную систему. Вот
доктор
Редькин, Олег Вениаминович — один из лучших специалистов в этой
области. Сейчас
он сопроводит вас в своё отделение. Историю вашей болезни я передаю
ему. Ко мне
есть вопросы?
Я соображал туго, но сразу
всем существом своим
почувствовал-понял: меня куда-то затягивают — надо сопротивляться.
Присел на
табурет у двери.
— Простите, я не совсем
понял, — я принагнулся-вытянулся
со скользкого табурета вперёд, демонстративно подчёркивая вежливое и
сверхкорректное внимание, — это что же, меня сейчас в «палату № 6»
переведут?
Мой врачеватель не врубился.
— В какую палату? В другое
отделение — это через
двор…
А Редькин-Беккер,
оказывается, Чехова читывал —
осклабился, добродушно прищурился.
— Ну, это вы, батенька,
преувеличиваете. В «Палате
№ 6» описаны хроники да буйные. А мы с вами в обычной палате
полежим.
Ничего страшного, не волнуйтесь. В цивилизованных странах почти каждый
регулярно нервы подлечивает — обычное дело.
— Но, позвольте, мы же не в
цивилизованной пока
стране живём, и вы прекрасно знаете — какое отношение у нас к человеку,
побывавшему в жёлтом доме.
— Ну, дом у нас отнюдь не
жёлтый, а — красный и с белым
декором. В этом вы сейчас сами убедитесь.
— Ни в какой ваш дом — ни в
красный, ни в жёлтый,
ни в крапинку — я не пойду. Я здоров и требую отпустить меня домой.
Мордоворот, не переставая
жевать, прислушался,
приподнял на меня свои голубые и равнодушные ещё бельма.
— Видите ли, — рыжий
доверительно нагнулся, достал
невероятно длинной своей рукой до моего колена, притронулся, — вы должны у нас
подлечиться, а мы должны,
мы обязаны
вас
подлечить. Ну, о чём же
здесь спорить?
Его глаза холодно блеснули. В
подвздохе у меня
защекотало. Но я не желал, я не мог сразу и вконец уступить.
— А кто, интересно, это решил?
— Мы решили, — перестав
лыбиться, отрезал рыжий и
встал. — Одевайтесь, одевайтесь — мы только время теряем.
Бык с косицей тоже неторопко
встал, расправил-размял
квадратные плечи, жизнерадостно ударил друг о дружку кулаки-гири. На
фалангах-косточках его тугих пальцев синели наколотые перстни, на
мизинце
правой руки сверкнул и настоящий золотой перстенюга. Я для
блезиру-куражу
посидел ещё секунд десять, обмякая волей, и в момент, когда санитар уже
хотел
шагнуть ко мне, поднялся, принялся молча вдёргивать прыгающие руки в
рукава
шубейки. Эх, и протеза нет — сейчас бы так долбанул по кумполу!..
Кого из них я бы от души
долбанул — это я не
додумывал.
Мы вышли на улицу. Я
покачнулся от волны резкого
морозного воздуха. Необъятный закоулистый двор облбольницы был истоптан
в
грязевое месиво. Девственная белизна сохранялась лишь по углам, под
заборами,
на кронах сосен и ёлок да на разлапистых голых ветвях старых лип, берёз
и
тополей. Мы гуськом — доктор, следом я, сзади санитар — направились в
самый
дальний угол лечебного государства, где за кирпичной высокой стеной
находилась,
я знал, областная психиатрическая больница — целый микропосёлок красных
особнячков в один-два этажа с белой окантовкой по периметру.
Для чего-то я жадно
осматривался-смотрел вокруг,
словно пытался запомнить этот, нормальный, мир,
запечатлеть его напоследок в памяти.
Я боялся думать вперёд.
3
Михаила Афанасьевича
Булгакова я уважаю, «Мастера и
Маргариту» читаю-перечитываю с наслаждением.
Однако ж впредь, я уверен,
страницы романа, где
описываются злоключения поэта Ивана Бездомного в психбольнице, я буду
или вовсе
пропускать, или просматривать с кривой скептической усмешкой. Отдельная
палата
на одного с ванной и сортиром, чистейшая мягкая и удобная пружинная
кровать,
электронный пульт вызова медперсонала, шикарные халаты да пижамы,
небьющиеся
стёкла в окнах, кофе чуть ли не в постель на завтрак…
Оно понятно, Михаил
Афанасьевич большущим шутником
был, но в основе его прозы всегда реализм лежал, обыденность, да к тому
же он
врач был по профессии. Нет, что-то с описанием психушки в лучшем своём
романе
он намудрил. И уж вовсе шизодебильно показали советский сумасшедший дом
поляки
в своей телеэкранизации «Мастера и Маргариты»: там у них Бездомный и
вовсе
помещён в громадную палату-залу размером в гектар с колоннами и
оранжерейными
окнами во всю стену…
Впрочем, может, где в Москве
и есть такая
невероятно-сказочная, фантастическая лечебница.
Обстановочка, в каковую я
попал, всё же больше
напоминала ту, что описал другой великий писатель-доктор. Палата
№ 13, в
которой выделили мне койко-место, действительно напоминала «палату
№ 6».
Чуть, правда, почище да попросторнее, но зато и народу в несколько раз
больше —
из восемнадцати коек только две-три пустовали. Если бы не решётки на
узких
окнах, палата здорово походила бы на казарму, и я в начальные дни
мгновениями
переносился сознанием в армейскую салажескую юность. Единственное, что
крепило-укрепляло мой дух: я старался уверить себя и почти уверил,
будто всё
это — временно, на несколько дней, максимум на неделю.
Однако ж беседы-разговоры с
рыжим доктором меня
окропляли словно ледяным душем. Становилось знобко. Уже первые его
вопросы-расспросы меня удивили, насторожили и встопорщили. Он начал
выпытывать-интересоваться, случались ли в роду нашем или среди моих
кровных
родственников алкоголики. Затем принялся подробно копаться-ковыряться:
когда я
пить начал, сколько и чего пью, как переношу похмелье?..
Я, наконец, скривился:
— Вы, простите, не нарколог
случайно? Я, видимо,
недопонял…
Доктор Редькин добродушно
размаслился.
— Все мы, психиатры, по
совместительству и
наркологи. Мы ж нервы человеку подтягиваем, а когда нервы в порядке, у
него и
потребность в спиртном, в наркотиках исчезает…
Мне мерзка была его улыбочка.
Мне было плохо. С
утра мне сделали очистительную клизму. Затем брали для чего-то
желудочный сок
на анализ, и я, как всегда с болью, с конвульсиями, заглатывал
змеевидный зонд,
и теперь всё в нежном воспалённом нутре моём саднило, горело и
скукоживалось.
Мучила изжога.
— Вот что, Олег — как вас там
по батюшке? — я
алкоголиком себя не считаю и лечиться от алкоголизма желания не
изъявлял. По
какому праву вы собираетесь лечить меня принудительно? Я прошу,
наконец,
оставить меня в покое! Я прошу и требую отвязаться от меня к чёртовой
матери!
Тут начавшуюся истерику
оборвал кашель. Истерзанные
зондом гланды перекрыли дыхалку. Я побагровел, скорчился и машинально
подумал:
«Ну, всё: сейчас кондратий и хватит!» Доктор смотрел на меня молча,
ждал. Потом
плеснул в стакан воды из графина, протянул.
— Глотните-ка, батенька, и
охлыньте.
Я залпом выпил вонючую
обеззараженную воду.
— Вот так, — констатировал
доктор. — А зовут меня
Олегом Ве-ни-а-ми-но-ви-чем. Надо бы запомнить. Нам ведь придётся
пообщаться,
придётся — не день и не два… У вас, Вадим Николаевич, нервишки-то не в
порядке.
Да-а-а… И, кстати, от делириума тременса, иначе говоря — от белой
горячки не
зарекайтесь, нет… Она ведь неожиданно обрушивается на человека, вдруг.
Не надо
здоровьем пренебрегать, батенька, не надо…
Упершись локтем об стол и
уронив голову, я молча
слушал.
— Скажу откровенно, это —
Елена Григорьевна: по её
личной просьбе я хочу вам помочь. Ну, что ж вы: такой умный,
талантливый, а —
спиваетесь?..
Я поднял взгляд, внимательно
всмотрелся в лекаря:
так во-о-от почему мне его рябая физия туманно знакома и фамилия
огородная
мелькает-брезжит смутно в памяти. Это с ним журналистка Елена
Неустроева месяца
три тому обширное интервью состряпала — почти целая полоса с
фотопортретом.
— Поди, и контакт
был? — зло усмехнулся
я.
— Какой контакт? О чём вы? —
искренне удивился
Редькин.
— Да так, заговариваюсь, —
вяло махнул я рукой. — Я
же — с приветом… Впрочем, устал, хочу отдохнуть.
— Что ж, — не стал возражать
рыжий асклепий, —
ступайте отдохните.
В это время вошла медсестра,
сухопарая жилистая
баба, уже отжившая своё. Фигурой она словно копировала-передразнивала
своего
шефа. Уже на выходе я уловил краем уха, как он давал ей указания:
— Тазепам… оксилидин… тетурам…
Надо запомнить на всякий
случай!
Только лишь я устроился на
скрипучей койке,
принялся упаковываться-куклиться в короткое одеяло, явилась сухопарая,
впихнула
в меня пару таблеток, всадила один укол в вену, второй в ягодицу. И я
отплыл
моментально из мрачной и вонючей палаты к лазурным берегам сна.
Проспал я до самых сумерек,
пропустив обед.
Ощущение — будто я поработал боксёрской грушей и на мне потренировался
взвод
омоновцев. Тело ломило-корёжило, каждая косточка ныла-постанывала,
бунтовали и
внутренности — меня тошнило натурально с похмелья. Разбудил меня чей-то
голос —
тоненький, детский. Он беспрерывно повторял и повторял: «Спонсор —
дилер —
киллер — Миллер… Спонсор — дилер — киллер — Миллер…» И потом, прокрутив
этот словесный
набор оборотов пять, он вдруг ещё более писклявым дискантиком
взвизгивал:
«Дистрибьютор!» И — заливался безудержным хохотом.
Я приоткрыл глаза. Дискант
принадлежал жирной
расплывшейся туше с седой щетиной по дряблым щекам. Идиот, глядя на
меня с
блаженством, снова затянул свою волынку: «Спонсор — дилер — киллер —
Миллер…»
— У-у-ужин! У-у-ужин! —
истошно завопили в
коридоре.
С усилием натянув пижаму, я
зашаркал шлёпками в
столовую. Получив на раздаче алюминиевую плошку с куском пшённой
запеканки,
измазанным жидкой сметаной, и кружку тёплой бурды цвета старческой
мочи, я
пристроился за колченогий металлический столик, опасаясь пристально
смотреть на
соседей. Впрочем, я находился, видимо, в отделении безобидных хроников
и таких
же, как я, случайных пациентов. Буйных, конечно же, держат отдельно. И
когда я
украдкой осмотрелся, то монстров явных с налитыми кровью глазами рядом
действительно не обнаружил, слюни изо рта ни у кого не протекали.
Несмотря на зверский голод, я
без особого интереса
поковырял пшёнку, терпеть которую не мог, сжевал кусок чёрного хлеба,
запил
псевдочаем. И тут меня из дверей поманила та самая сухопарая медсестра.
Ну всё,
подумал, сейчас опять какую-нибудь дрянь в организм вкачает. Но она,
против
ожидания, меня обрадовала:
— Вы уж простите старуху —
запамятовала! Олег
Вениаминович приказал — как проснётесь, сказать… Там передача вам есть,
в
ординаторской, в холодильнике. В палату не носите — враз своруют. А как
есть
захочется — приходите и берите.
Я, само собой, не стал
раздумывать и ломаться —
хотелось жрать. Я вытащил целлофановый пакет из «Саратова», заглянул —
сверху
записка: «Вадим,
доверься Олегу Вениаминовичу — он
очень хороший
специалист. Если захочешь меня видеть, передай через него. Лена.»
Убрав записку в карман
пижамы, я выудил из свёртков
варёную толстую сардельку, бутерброд с сыром, налил из термоса —
родного,
голубенького — крышку крепчайшего до черноты, как я и любил, сладкого
чая. Тут
же, в ординаторской, в которой тётя Фрося (так называли медсестру
больные)
деликатно оставила меня одного, и поел.
Когда я, подкрепив тело и
дух, вернулся в палату,
там иные из обитателей ещё грызли по своим койкам-углам колбасу с
хлебом или
пряники с конфетами: свои ли, ворованные ли — Бог весть. Перед отбоем в
палату
вкатила позвякивающую тележку измотанная тётя Фрося и принялась с
окриками и
ворчанием одаривать умалишённых, душевнобольных, полоумных, чокнутых,
малахольных,
блаженных и прочих безумных граждан, у которых не все дома, винтиков не
хватает, чердак не в порядке и крыша поехала, — пилюлями, микстурами и
уколами.
Я вновь получил свою порцию препаратов в желудок, в вену и в пухлую
мышцу. На
этом мой первый день в палате номером тринадцать дробь шесть
подошёл к концу.
Последняя мысль перед
провалом в сон мерцнула:
«Завтра, прямо с утра к Редькину… Ультиматум!»
О, я был настроен по-боевому.
4
Однако ж с гением психиатрии
Редькиным мне
встретиться на следующий день не довелось — он свалил в какую-то
командировку.
Больше того, его не было
целую неделю. Доктор же
подменный — молодой и нервно-суетливый субъект — появлялся только по
утрам,
вихрем пробегал по палате и на все мои приставания отмахивался: знать,
мол,
ничего не знаю, дожидайтесь своего врача…
Я как последний дурак или
действительно
ненормальный глотал в первые дни все подозрительные снадобья, пока один
из умных
психов не подсказал мне этого не делать. Я начал прятать колёса
под язык, а затем выплёвывать. От инъекций же отвертеться не было
возможности.
А они, чувствовалось, как раз сильнее всего и шибали по мозгам — я всё
надольше
и поглубже погружался после каждого укола в прострацию, ощущая себя
расплющенным червём. От тоски и скуки вновь хотелось-мечталось порвать
себе
вены. Махнуть всей этой шизодебильной обстановке на прощание здоровой
правой
ручкой…
По палате гуляло пять-шесть
книжек: Жюль Верн,
«Винни-Пух», «Приключения Незнайки», шестой том исторической эпопеи
местного
барановского сочинителя Якова Евгеньева «Ярмонка» и какой-то справочник
по
астрологии. Более серьёзные книги здесь, видимо, не дозволялись.
Впрочем, мне и
читать-то не хотелось. Больную голову давили-распирали разбухшие
царапистые мысли,
тягучие и безысходные раздумья. Я даже начал побаиваться: как бы и в
самом деле
не слететь здесь с панталыку, не запутать свои извилины, не рехнуться и
не
спятить всерьёз.
Невольно, от нечего делать и
тесноты пространства,
приходилось присматриваться к своим новым сотоварищам по психобщаге.
Сразу
бросалось в глаза, что большинство из них нелюдимы, заняты только
собой. Один,
к примеру, хилый мужичонка самого простецкого вида, целыми днями стоял
у стены,
выставляя то одну, то другую ногу в тапке вперёд и скрестив руки на
груди. Он с
невероятно высокомерной миной поглядывал на всех, презрительно морщился
и
что-то шептал-цедил сквозь полусгнившие зубы. Я, само собой, подумал:
пресловутый дурдомовский Наполеон ломается, но оказалось — бедолага
корчит из
себя стопроцентного американца, попавшего случаем в замшелую убогую
Россию-Русь.
Особливо потел он презрением
при взгляде на сивого
согбенного старика, чрезвычайно всё время занятого. Тот сидел с ногами
на
замызганном своём одеяле и беспрестанно ковырялся в себе: то чесал
голову или
бороду, то чистил заскорузлым пальцем ухо, то выдавливал на
пергаментной
коленке прыщ, то яростно скрёб под мышкой, то ковырял сосредоточенно в
носу…
При этом он после каждой операции осматривал с прищуром рабочий палец и
удивлённо охал: «Ох ты!..»
Другой экземпляр, уже из
общительных, приставал то
к одному, то к другому сопалатнику и принимался взахлёб рассказывать,
как он
выиграл в «Спортлото» целый миллион, но рэкетиры всё у него до копеечки
отняли.
В конце рассказа новоявленный миллионер-неудачник начинал хныкать и
размазывать
слёзы по лицу. Откуда у него набиралось столько слёз — уму непостижимо.
Ещё один псих,
интеллигентного вида, в очках, ходил
по кругу целыми днями с тетрадочкой, уже замусоленной, и огрызком
карандаша —
собирал-выпрашивал подписи для выдвижения себя кандидатом в президенты
страны,
причём утверждал, подмигивая, будто зовут его Борисом
Николаевичем…
Другой его собрат по
политбзику, в свою очередь,
агитировал всех и каждого в новую свою партию — партию нормальных
индивидуумов
(ПНИ). Ему, судя по всему, чрезвычайно нравилась энергичная
аббревиатура, и он,
агитируя, рефреном восклицал, держась за козырёк своей койки как за
край
трибуны: «ПНИ! ПНИ! ПНИ!..»
Признаться, этот тип и
подобные ему здорово
докучали, мешали сосредоточиться, подумать, поэтому хотелось — вот
именно! —
пнуть такого трибуна и побольнее. Впрочем, ссор и драк в палате
практически не
возникало. При малейшем выплеске раздражения докучливый сосед вмиг
отставал-тушевался.
Правда, и раздражались лишь немногие и редко, ибо каждый, повторяю, был
углублён в себя, не внимал другому. Да к тому ж все были под завязку
накачаны
успокоительными снадобьями. Многие вообще целыми днями валялись на
своих
койках-нарах, угрюмо вперясь в серый потолок.
Но самое поразительное то,
что в этой психушке я
обнаружил-встретил двух своих знакомцев. Первый подскочил ко мне в
столовой
сам. Кинулся обниматься.
— Вадим! Привет! Вот
здорово-то!
Я тогда знал его ещё не
близко, встречались порой в
Доме печати да на улице — он проживал недалече от тёщи, там же, на
улице
Энгельса, знал мою Лену и она его. Я не сразу вспомнил — а, Саша
Панасов. В
Баранове имелось несколько человек, чокнутых на собирательстве —
коллекционеров-краеведов, сдвинутых на неутолимой жажде как бы
сохранить
историю родного края, хотя бы фрагменты её, и тем заслужить славу,
признание
сограждан и самим вписаться-втиснуться в историю Барановщины. Впрочем,
в каждом
более-менее старинном русском городе находятся-живут такие чудаки.
Саша — а ему, несмотря на его
сорок с лишком лет,
его простодушно-детскому лицу с курносым носом-пуговкой, светлыми
добрыми
гляделками, редкими усишками шло именно ласкательное имя Саша, —
доставал-тащил
в дом всё, что так или иначе связано с Барановом: местные газеты,
буклеты,
значки, памятные медальки, театральные билеты, фотографии, афишки… Но
особенно
интересовался Саша местной бессмертной литературой. Он
выпрашивал-требовал у
барановских нынешних Щедриных и Глинок каждую их книжицу, публикацию и
даже
бесценные их рукописи, которые, он не сомневался, будут со временем
продаваться
на аукционе Сотбис за бешеные деньги…
Хотя нет, тут я на Сашу
поклеветал: так далеко и
так гнусно меркантильно он, конечно же, не заглядывал. Он просто
заболел-заразился в юности собирательством, уже не мог остановиться и
загромоздил дом буквально сверху донизу историческо-краеведческим
барахлом в
ущерб себе и своей семье.
— Да как же ты здесь
очутился? — вскричал невольно
я после первых рукопожатий, объятий и охов-вздохов.
Саша поведал грустную и
нелепую историю.
Оказывается, попал он в дурдом добровольно. Ещё с лета он начал
примечать за
собой некоторые странности: его страсть к собирательству приобретала
всё более
патологический характер. Так, однажды, посидев по обычаю с дружками
писателями
в кафе «Пчёлка», он вдруг обнаружил, уже дома, в кармане своего пиджака
пару салфеток
кафешных и солонку. Да ладно бы вещи были фирменные, с вензелями, а то
так —
солонка копеечная, общепитовская, бросовая, а салфетки и вовсе
бумажные,
позорные. Дальше больше: притащил Саша домой как-то поздним вечером
дорожный
знак-«кирпич». Оторвал на перекрёстке для коллекции: за ним гнались
милиционеры
— не догнали.
И уж вовсе испугался бедный
Сашок, когда на
седьмоноябрьской демонстрации он начал подкрадываться-пробираться к
высокой
трибуне под распростёртой дланью Ильича. Ему — Саше, конечно, не Ильичу
—
неудержимо вдруг приспичило слямзить с лацкана пальто первого секретаря
обкома
партии товарища Балабольского праздничный алый бант для своей
коллекции. Саша
уже и через милицейский кордон проник, даже одну ногу на ступеньку
краснознамённой
трибуны поставил, но в наипоследний миг опомнился, скрутил себя,
заставил
отойти от священного места и побежать после праздников прямиком в
больницу…
Второго же знакомца я
выглядывал, тоже в столовой,
два дня — он ли, не он ли? Когда я пахал ещё в молодёжке, мне
приходилось
бывать в колхозе имени Тухачевского, где комсоргом был парень по
фамилии
Пшеницын, которого и напоминал вот этот невысокий лысоватый психбольной
с
угрюмой физиономией. Уже тогда Пшеницын славился причудами — чихал на
нашу
газетную критику, бросал телефонную трубку на полуслове… Но это так,
пустяки. А
однажды он на областной комсомольской конференции в присутствии
секретаря
обкома партии захватил самовольно микрофон с трибуной и принялся крыть
всю
барановскую комсомольскую верхушку, резать ей правду-матку в глаза хоть
и не
матами, но вполне крепкими словами — по крайней мере, дураками, барчуками и очковтирателями
он их
накормил. Его тогда с треском погнали из комсоргов, а может, даже и
вообще из
рядов передовой советской молодёжи.
Потом, уже при Горбачёве, он
вдруг выскочил в
председатели того же колхоза, затем подался в фермеры и уже вскоре,
судя по
газетам, возглавил фермерскую ассоциацию области. Одним словом, человек
попал в
струю перестройки, попёр в гору карьером и вдруг…
Неужто это он — в замызганной
пижамке, затёртый,
униженный? Перехватывая мои взгляды, Пшеницын раздражённо
отворачивался,
отгораживался спиной. Наконец, мы столкнулись нос к носу в столовских
дверях —
разминуться невозможно.
— Привет, — сказал я.
— Здесь все с приветом,
—
буркнул он и протиснулся мимо.
Но в тот же день он сам
подошёл ко мне в коридоре,
ворчливым голосом заговорил:
— Прямо беда! В этом дурдоме
и поговорить не с кем…
Ну, что — уже и журналистов упрятывать начали?
— Да я уже давно не
журналист, — усмехнулся я. —
Рядовой преподаватель пединститута.
— А-а-а… так чего тогда тебя
сюда упекли? Ты что —
против коммуняк, что ли?
— Гм, вообще-то — против… Но
сюда загремел по
семейным, так сказать, обстоятельствам.
— А-а-а — баба? — махнул
Пшеницын понимающе рукой.
Мало-помалу мы
разговорились-разбеседовались.
Комсорг-фермер признался, что заподозрил во мне поначалу соглядатая,
специально
приставленного к нему.
— Так ведь тогда бы меня в
твою палату положили, —
заметил я.
Он подумал, обрадовался:
— Точно! И как я не подумал!
Зато я подумал: «Да,
батенька, у вас на чердаке-то,
действительно, не проветрено».
Впрочем, за исключением
некоторых странностей,
каковые присущи людям и вне стен психиатрической больницы, Пшеницын
рассуждал
вполне здраво. Сюда же, в жёлтый дом, его упаковали, по его словам,
враги-коммуняки, которым фермерское движение — поперёк горла… В
подробности я
особо не вникал, да Пшеницын особо и не распространялся, опасаясь всех,
каждого, в том числе, и меня. Это он и подсказал мне — избавляться от
лишних
лекарств; это он и вооружил меня кой-какими юридическими и медицинскими
познаниями,
которые я использовал потом в диалогах со своим врагом и мучителем —
доктором
Редькиным.
Я всё ещё надеялся убедить
его расстаться со мной
полюбовно.
5
Он сам, по возвращении, во
время обхода, поманил
меня к себе на разговор.
Держался Редькин не в меру
оживлённо и производил
впечатление добро опохмелившегося человека, чему я поначалу не поверил.
— Ну-с, батенька, — явно
кому-то подражая, широким
жестом пригласил он меня садиться, — рассказывайте: каковы успехи?
Каков тонус?
— А вы знаете, — сразу пошёл
я ва-банк, — что вам
придётся рано или поздно отвечать? Статью о незаконном помещении в
психушку ещё
никто не отменял. Можно ведь и пару годиков схлопотать — помните?
— Эге, батенька, — он
укоризненно развёл руками, —
неведомый ваш юрисконсульт (впрочем, я догадываюсь, чьи это речи!)
осветил вам
вопрос однобоко. Дело в том, видите ли, что мы лечим вас по заявлению
вашей
супруги — вот оно, в вашей истории болезни. А кроме того, голубчик,
попытка
суицида, бред при свидетелях, — всё это зафиксировано, подшито. Я вам
больше
скажу: как раз по закону-то принудлечение в психиатрической больнице
может
длиться три годика… Так что, от самого больного, то есть — от вас,
любезнейший
Вадим Николаевич, будет зависеть срок…
«Три года» меня кроваво
корябнули по сердцу. Боже
мой! Я неуверенно возразил:
— Но ведь к принудительному
лечению, как я знаю, может
приговорить только суд?
— Плохо знаете, — посуровел
доктор Редькин. — И
давайте-ка договоримся: дискуссии ни к чему хорошему не приведут. Нам
надо
сотрудничать. Я же не скрываю, что в первую очередь мы избавим вас от
болезненного влечения к алкоголю… А, кстати, не хотите ли выпить?
Я дико вытаращился на хохмача
в белом халате. Он
вдруг принагнулся и в самом деле вытащил из стола початую бутылку
фирменной
настойки «Барановская горькая» с музыкальным училищем на этикетке,
плеснул в
две широкие, похожие на стаканы, мензурки, ухмыльнулся:
— С детства не терплю
медицинский спирт — без
всякого вкуса.
— На талоны достали? —
невольно слюбопытничал я,
кивая на «Барановскую».
— Какое! В городе уже неделя,
как спиртного в
продаже нет. Взяточка, конечно!
Не дожидаясь, он звякнул
своей мензуркой о мою,
жадно выхлебал: точно — страдал с большого бодуна. Я сглотнул слюну —
не нюхал
уже полмесяца. Вкус «Барановской горькой» был мне хорошо известен:
терпкая,
приятная вещь. Я ухватил свою порцию и, решив выцедить-посмаковать
барановский
коньяк малюсенькими глоточками, приложился.
— Раковина в углу, за ширмой,
— подсказал Редькин.
Я еле успел допрыгнуть — меня
вывернуло до пяток.
Хорошо ещё, что на завтрак я почти не ел, попил лишь чаю с пряником. Я
автоматически включил воду, замыл раковину губкой, отчистил с мылом
руки,
прополоскал рот. Алкаш доктор молча наслаждался, затем, когда я уже
вернулся к
столу, самодовольно изрёк:
— Как видите, результаты
налицо. И хотя вы
таблетки, я знаю, переводите, но и уколы уже дали эффект: у вас
формируется
устойчивое внутреннее отвращение к алкоголю.
— Здесь же рядом где-то
наркологический диспансер,
— пробурчал я, перемогая боль в пищеводе, — там-то сподручнее лечить,
коли
приспичило…
— Знали бы вы, о чём
говорите! — всхохотнул
Редькин. — Там, во-первых, у вас друзей среди докторов нет, а,
во-вторых, — такие методы… Там вы бы, батенька,
после каждого укола в коллапс
впадали, бредили и, пардон, опорожняли бы мочевой пузырь прямо под себя.
— Ну, а от сумасшествия-то вы
зачем меня лечите? — я
всё больше возвращался в себя, обретал уверенность.
— Ну, не совсем от
сумасшествия — зачем вы так
переворачиваете. Однако нервная система у вас не в порядочке — факт. У
вас ярко
выраженная неврастения, психозы, есть симптомы истерии и, уж простите,
но и —
кое-какие признаки шизофрении…
— Между прочим, — прервал я,
— ещё Паскаль три века
назад утверждал, что умопомешательство — естественное состояние
большинства
людей, и затесавшийся среди них здравомыслящий человек кажется
ненормальным.
Позже это наблюдение подтвердили-повторили Ломброзо, наш Герцен…
— Что ж, я согласен, —
добродушно кивнул рыжими
вихрами Редькин, нырнул в стол, достал музыкальный
сосуд,
плеснул себе, с причмоком выпил (я невольно поморщился). — Но дело,
видите ли,
в том, что некоторые люди переступают-таки грань, отделяющую, так
сказать,
нормальных сумасшедших от патологических, уже представляющих опасность
и для
себя, и для общества. Ведь, любезный мой Вадим Николаевич, иные люди не
себя
стремятся в припадке безумия убить, а — других. (Ух, как я потом, много
позже,
вспомню эти пророческие слова!) Кстати, а какое у нас сегодня число?
Я удивился внезапному
вопросу, замешкался, наморщил
лоб.
— Вроде шестнадцатое…
— А день недели?
— Ну… понедельник.
— А по старому стилю какое
сегодня число?
Я спохватился-опомнился,
психанул:
— Это что же у вас, до сих
пор такие
дедовско-дикарские методы?
— Ну, почему же дикарские?
Метод очень хорош: сразу
понятно — ориентируется ли человек во времени, пространстве, в логике.
А уж
потом и посложнее тесты предложить можно.
— А вы в своём уме-разуме
уверены? Вы сами логично
рассуждаете?
Олег Вениаминович
самодовольно приподнял плечи,
осклабился: мол, о чём речь!
— А вот ответьте: как вы
понимаете, например,
выражение некрасовское — «Словам тесно, а мыслям
просторно»?
— Ну, как… Как похвалу: речь
там или статья дают
пищу уму, переполнены мыслями, слова точно подобраны…
— А где же логика? — злорадно
перебил я. —
Вдумайтесь: словам тесно — их много, чересчур много, излишек; а мыслям,
наоборот, просторно — маловато их, мыслей-то…
Доктор задумался, удивлённо и
радостно хмыкнул:
— Хм! Точно! И как я не
сообразил?
— А вот как, по-вашему,
назывался раньше день
недели, который мы сейчас именуем воскресеньем?
Эскулап напряжённо задумался,
хлопая беккеровскими
ресницами. Заметно было, что его развозит.
— Хм! Да — как же? Так и
называли! Это — подвох?
— Да нет, уверяю вас, так его
стали называть на
Руси позже, после крещения — в честь воскресения Христа. А — до этого?
Редькин ещё помучился.
Наконец поднял руки.
— Сдаюсь!
— Очень просто, если мыслить логически.
Все дни у нас, кроме еврейской субботы, легко толкуются: вторник —
второй день,
среда — срединный и так далее. Ну, а — понедельник?.. Понедельник так
именуется
потому, что идёт следом за неделей,
после недели. Ведь именно седьмой день, день
отдыха и назывался у наших предков — «неделя». Вам, Олег Вениаминович,
как
видите, логику бы — подлечить надо.
Он, было видно, огорчился
провалом, чуть не
психанул, но орать всё же не стал, а ухмыльнулся.
— Увы, Вадим Николаевич, пока
обстоятельства так
складываются, что лечить будем вас, и лечить
буду я. И я
вам очень советую: не переводите понапрасну таблетки, принимайте их.
Иначе
придётся все лекарства — и транквилизаторы, и нейролептики — вводить
через
инъекции, а это ведь болезненно, не так ли?
— А что, если я сейчас
шарахну вас табуретом по
голове и убегу? — вдруг серьёзно спросил я.
Он глянул внимательно,
трезвым взглядом.
— Ну, во-первых, вот тут у
меня кнопочка, а за
стеной — два дежурных санитара. Во-вторых, куда вы зимой в пижаме
побежите, а?
И в-третьих, вам сразу же сменят режим. Знаете ли, все эти смирительные
рубашки, стрижки наголо, электрошок, сульфазин в руки-ноги, после чего
сутки
валяешься трупом… Ну, зачем вам всё это надо?
— Мне это не надо! — с
ненавистью выдавил я.
— Ну, вот и чудненько! Идите,
батенька, отдыхайте.
И помните, — уже в спину, звякая бутылкой, крикнул он, — только от вас
будет
зависеть продолжительность лечения. Будьте умницей!
Я с порога обернулся и
уничижительно бросил:
— А Борису Беккеру никогда
уже не стать снова
первой ракеткой мира!
И — вышел.
6
В психушке я
прожил-просуществовал почти три
месяца, точнее — 82 дня.
Не хочется и вспоминать эти
дни. Потом, может быть,
когда-нибудь я расскажу об этом мрачном, удушливом, болезненном и
полусонном
периоде моей жизни. Под конец я смирился и уже всерьёз предполагал, что
останусь в дурдоме до конца дней своих. Ушёл чокнутый коллекционер
Саша, вскоре
вырвался на свободу и Пшеницын — остались вокруг лишь чужие дебильные закрытые лица. Лариса Шульман приходила пару раз уже
сюда, в
психушку, пробовала тормошить меня анекдотами, но я встречал её всё
чуднее, всё
более натянуто, отстранённо, скучно.
Она ходить перестала.
Единственное светлое пятно в
мрачном тоннеле тех
дней — визиты Ефросинии Иннокентьевны. Она приходила обычно по субботам
— с
ворохом новостей, бодрая, приносила мне свежие книги (Редькин позволил
мне
читать что попало), сумку с аппетитной домашней
снедью. Мы
устраивались с ней в пустой ординаторской и всласть болтали полчаса.
Меня порой
забавляла мысль: что, если бы она, а не дочь её, была моей супружницей?
Ведь
душа в душу живём. Но, к несчастью или счастью (слеп человек в
таинствах
Судьбы!), в наших отношениях с тёщей эротический момент отсутствовал
начисто.
Мы — дружили.
Лену я видеть отказывался
наотрез. Доктор Редькин
как-то спросил с неподдельным интересом:
— Ну, а дочку? Дочку-то?
Неужели и её не хотите
видеть?
— Не хочу, — коротко оборвал
я и без всяких
объяснений…
В пятницу, 24-го марта, в
промозглый сонливый день,
после обеда меня срочно вызвали в ординаторскую. Я, со сна тяжёлый и
тупой,
вошёл, позёвывая. Там находились Редькин и Елена. Я вяло удивился: что
такое?
Лена вскочила с табурета, протянула мне полоску бумаги.
— Вот… только что пришла.
Я
взял
телеграмму, медленно, отдаляя тяжкое мгновение, поднёс вплотную к
близоруким
глазам: «Мама очень тяжёлом состоянии
срочно приезжай Надя заверено врач Краузе». Я ошеломлённо
скользил взглядом вновь и вновь по
ускользающим словам, вбирая-расшифровывая смысл…
Пару часов спустя, когда я с
уже наспех собранной
сумкой устремился на последний московский рейс в аэропорт, Лена
подступила ко
мне, ухватила за рукав куртки на пороге.
— Ты, что же, так ничего и не
скажешь?
Помедлив минуту, колеблясь, я
выдавил в сторону:
— Я, вероятно, уже не вернусь…
— Но почему? Почему? Почему,
чёрт побери?! Что
случилось? Что?! Ты объясни, наконец! Зачем ты меня мучаешь?
В комнате захныкала спросонья
девчонка. Я
пристально, нагнувшись к самому лицу Лены, заглянул в её светло-тёмные
лживые глаза и раздельно-чётко сказал:
— Я обследовался в платной
урологии: у меня не
может быть детей. И никогда быть не могло. Ни-ког-да. Понятно?
Вот так…
дорогая!
Я вышел, плотно прикрыл
навсегда за собой обитую
коричневым дерматином дверь родимой квартиры. Всё ускоряя шаг, я
миновал
длинный коридор, свернул мимо лифта на глухой и тёмный лестничный марш.
И здесь
сонные нервы сдали-таки — лопнули-порвались: я ухватился правой рукой
за
грязные заплёванные перила и заплакал.
Я плакал, как ребёнок. Или —
душевнобольной.
Навзрыд.
<<<
Часть 3. Гл. I
|