Николай Наседкин
ПРОЗА



АЛКАШ 

Глава II

Как я стал психом



1

Летом, в самую жарынь, на речке от оводов-кровососов отбою просто нет.

И как ни сторожись, а обязательно хотя бы одна из этих гудящих тварей приклеится незаметно к телу, пронзит болью, заставит дёрнуться, вскрикнуть и крепко ругнуться.

Но на сей раз громадный, чуть не с воробья, паут присосался к сгибу моей правой руки открыто, безбоязненно, нагло. Он вонзил свой хобот-шприц прямо в вену, прожигая всё моё тело длинной беспрерывной жгучей болью. Я хочу садануть по слепню протезом, размозжить-размазать кровососущую гадину в мокрое пятно, но левая рука не подчиняется. И вдруг я вижу: её у меня вовсе нет — по самое плечо!

Я дёргаюсь от ужаса и выныриваю в действительность. Глаза открыть не могу — голова расплющивается от боли. Левая рука онемела, ноет. От правой, от локтевого сгиба, действительно идут-пульсируют в мозг сигналы боли. В ушах приливами и отливами, словно накатный прибой, колышется гул.

И первая мысль болезненная — жив! И сразу обвалом — злой и жгучий стыд: какой позор! Боже мой, даже самоубиться не сумел… Как же теперь? Что делать?!

И вдруг — голос жены:

— Вадим… Вадим, ты слышишь меня?

Боже, Боже мой, как же не хочется мне открывать глаза, возвращаться в этот мерзкий, в этот вонючий мир! И — она… Зачем она здесь? Я не хочу!

— Уйди-и-и! — рявкаю я.

Вернее, мне кажется, что я ору-рявкаю, на самом же деле из горла моего вырывается невнятный жалобный всхлип.

— Что? Что, Вадим?

Она наклонятся к самым моим губам, я чувствую на лице её тёплое дыхание, запах знакомых духов «Визави». Отчаянная моя ярость растворяется-уходит, перемогается усталостью. Я делаю над собой усилие, приоткрываю глаза и прошу:

— Свари мне кофе — покрепче…

Но тут же, чуть освободив от шторок-век взгляд, я вижу вместо нашей родимой полосы-трещины меж потолочными панелями прямо над диваном — бесконечно дальний чужой потолок с лепниной, осыпавшейся в углу штукатуркой и жёлтыми разводами вокруг облезлой отопительной трубы. Господи, я что же — всё ещё в Москве? В той больнице? И жизнь моя лишь мне приснилась в горячечном бреду?..

Впрочем, мозг не настолько атрофирован, чтобы долго поддаваться этой иллюзии.

Поворачиваю голову на правый бок — это стоит мне циклопических усилий. Лена, привстав со стула, наклонилась надо мной, тревожно всматривается. К сгибу моей выпростанной из-под одеяла руки тянется серая змейка капельницы. Я шевелю левой онемевшей рукой: она, чувствуется, туго перемотана бинтами. Я приподымаю из остатних сил чугунную голову, коротко осматриваюсь: точно — больничная палата, но, конечно, другая. Койки в три ряда, такая же грязь и вонь.

Вот тебе и — рай!

— Пить… — хриплю я, откидываясь на комкастую казённую подушку.

Я мог бы, конечно, хрипеть и откидываться не так театрально, но мне мучительно, до бешенства стыдно. Я не знаю, как себя держать. Опыта самоубийцы-неудачника у меня ещё нет.

Лена суетливо подносит к губам моим стакан с тёплой отвратной водой, воняющей хлоркой, придерживает мою голову. В палате, кроме двух-трёх спящих, никого нет. В замёрзшее окно пробивается бледный зимний свет.

— Где я? Сколько времени прошло? — спрашиваю я, глядя отрешённо в грязный потолок.

— В областной, в хирургии, — отвечает Лена торопливо. — Сегодня — первое. Тебя в половине третьего ночи привезли, уже без сознания. Сейчас обед уже, второй час…

— Какой же это доброхот помешал мне? — кривлюсь я в усмешке. — Уж не ты ли?

Я спрашиваю, а сам думаю: «Ну, зачем же я с ней разговариваю? Надо же отрезать раз и навсегда… Неужто я так и стану — продолжать?..»

Вошла в палату медсестра — молодая здоровая девка.

— Ага, очнулся! Хорошо! Доктор сказал, чтоб сразу усыпить. Щас вот капельницу оттащу…

Она рывком выдёргивает стальное жало из вены, зажимает ранку клочком ваты, обматывает пару раз старым бинтом. Пока медсестра отсутствует, Лена в двух словах рассказывает.

Оказывается, где-то около часу новогодней ночи сосед-алкаш взялся трезвонить в нашу дверь, надеясь выпросить чарку-другую с праздничного стола на опохмелку. Устав нажимать звонок, он торкнул дверь — она приоткрылась. Увидев меня в бурой страшной воде с закатившимися глазами, сосед поднял хай и ор, всполошил других соседей. Меня спасло ещё и то, что в самый последний сознательный миг я, видать, инстинктивно перегнул разрезанную руку в локте, чуть пережал рану…

После укола я спал, наверное, сутки, потому что, приоткрыв глаза, вновь увидел светло-дневной квадрат окна. Стёкла серебрились снежной изморозью. Очнулся я от острой боли в мочевом пузыре. Уже откидывая одеяло, я увидел сидящего возле кровати незнакомца — парень помоложе меня, светловолосый, с чубчиком, белый халат наброшен на тёмный деловой костюм, на коленях кожаная папка.

У меня вдруг мелькнуло в голове — не голый ли я? Однако ж на мне оказались мои домашние полосатые трусы и белая майка. На спинке кровати висела застиранная больничная пижама. Я с усилием приподнялся и спустил дрожащие пупырчатые ноги на серый линолеум. Парень встрепенулся.

— Вам что, Вадим Николаевич?

Да кто он такой?!

— Надо мне… — пробормотал я.

— Сейчас, я сестру позову…

Он вскочил, приоткрыл дверь, крикнул в коридор:

— Клава! Клавдия Петровна!

Но я уже напялил громадные пижамные штаны, нашарил под койкой чёрные безразмерные шлёпанцы. Медсестра Клава, здоровенная тёлка, перехватила меня уже в дверях, растопырила руки.

— Куда, оглашенный? Нельзя те вставать! Ляжь щас же! У тебя ж утка под кроватью есть…

Я заглянул в её коровьи, густо накрашенные глаза и ошеломил:

— А вы знаете, разлюбезная Клавдия Петровна, что лучше журавль в небе, чем утка под кроватью — а?

— Чего-о-о? — округлила крикливая дурёха гляделки.

— Я бы мог привести вам яркую парадигму моей амбивалентности, но в данном случае альтернативы, увы, нет — я должен пройти в туалет.

Клаву, видать, особливо поразила рифма в конце моей заумной фразы. А фраза получилась действительно ненормально-заумной, сумасшедше-дикой, и я ещё не подозревал в тот момент, как очень даже скоро она мне выйдет боком.

Когда я, держась за стенки, возвратился из клозета, отравленный густыми парами хлорки, и устроился вновь на бугристом ложе, посетитель мой незваный приступил к делу. Он достал кроваво-красные корочки, раскрыл, подсунул мне под нос.

— Зовут меня — Самохвалов Олег Александрович. Следователь Ленинского ровэдэ.

Я молча и тупо смотрел.

— Итак, Вадим Николаевич, что заставило, или кто заставил вас решиться на такой, — он замялся, подбирая словцо, — трагический шаг?

Я невольно огляделся: что же мне — при всей толпе исповедоваться? В палате валялись по койкам человек пять, зырились в нашу сторону. Следователь тоже осмотрелся.

— Давайте в коридор выйдем? Вы сможете?

— Незачем выходить, — насупился я. — И сказать мне вам нечего. Надоело волынку тянуть — вот и всё… И вообще, это моё дело: хочу живу, хочу — нет…

Самохвалов снисходительно усмехнулся.

— Видите ли, Вадим Николаевич, существует Уголовный кодекс, а в нём есть статья под номером сто семь — доведение до самоубийства. Между прочим, предусмотрено до пяти лет лишения свободы.

— Вот и дайте всем и вся по пять годиков. Я же ясно написал в записке: в моей смерти прошу винить всех.

— Что ж, — занудным голосом продолжал допросчик, — шутить начали, значит — жить будем. Правда, тема для шуточек мрачновата. Итак, несколько лет назад вы, Вадим Николаевич, уже покушались на самоубийство, в результате чего потеряли кисть левой руки. Это так?

Я молча вытаращил на мента глаза. Хотел взорваться-психануть, но был ещё так слаб, что лишь глубоко выдохнул и откинулся навзничь.

— Я хочу спать. Я не буду говорить. Оставьте меня в покое, — я всё же наскрёб пригоршню злобы на дне души, добавил: — к едрене Фене!

И отвернулся на левый бок.

Следователь помолчал, вздохнул, прихлопнул ладонью по своей добротной папке.

— Ну, что ж… Я тогда завтра зайду. До свидания, Вадим Николаевич.

Я, не оборачиваясь, дёрнул плечом и пробурчал:

— Между прочим, слово «следователь» по латыни — инквизитор.

Тот, чувствовалось, даже рот раскрыл.

 

2

 

Этот доморощенный барановский инквизитор Самохвалов терзал-пытал меня целую неделю.

Он ходил каждый день, рисовал бесчисленные протоколы — делать ему, видно, нечего. В Баранове каждые сутки, судя по газетам, убивали человека три-четыре, то и дело пропадали люди, словно на войне, без вести, я не говорю уж про избитых, покалеченных, ограбленных и обворованных. А этот Мегрэ занюханный, Ниро Вульф недоделанный вцепился в меня и нервы выматывает на свой костистый кулак.

— Я же — жив, живой, чёрт побери! — ору я белобрысому инквизитору в уединённом уголке коридора, где мы сидим на лавочке. — Чего же вам от меня надо?

— Видите ли, Вадим Николаевич, — занудно поясняет Самохвалов, — нет никаких гарантий, что вы, выйдя из больницы, не повторите попытку суицида. А вот если бы мы знали причины, побудившие вас на такой… трагический шаг, мы бы, очень даже возможно, помогли вам. Вот скажите откровенно: с женой вы в последнее время часто ссорились?..

И он опять пытается запустить равнодушно-липкие свои пальцы в свернувшуюся клубочком мою душу, вывернуть её наизнанку…

Да, довела меня до бритвенного перочинника она — Лена. Но я ведь хрен когда сознаюсь в этом белобрысому барановскому Эркюлю Пуаро. Я даже ей, может быть, не откроюсь. А она тоже выпытывает-подбирается, щекочет меня расспросами. Да никогда я не откроюсь хотя бы потому, что не дурак ведь, понимаю: сам я, один я и никто больше не виновен в нелепой моей и всё дальше заползающей в глухой тёмный душный тупик Судьбе. Ну, какого чёрта связал я жизнь свою с этой больной, сексуально озабоченной особью? Ну, какого ж рожна припёрся-забрался я в этот замшелый вонючий Баранов и тяну-прозябаю здесь уже седьмой год? Да лучше бы я в Тмутаракань какую-нибудь забился, или в Москве-матушке корни пустил!..

В конце концов, следователь заставил меня написать последнюю бумажку: в их деле ведь бумаженция — главное, для отчёта. Я охотно накорябал на бланке: мол, вены нечаянно вскрыл в минуту нервной слабости, без всяких особых причин, никого не виню и впредь обязуюсь подобных штуковин не выкидывать.

Докучливый барановский борец с ересью из жизни-повседневности моей, слава Богу, исчез.

 Рука левая поджила. Разрез мазали обильно какой-то густой тёмной дрянью, он затянулся, склеился, подсох. Всадили мне в седалище и дюжину уколов. Я заметно окреп и надеялся уже в пятницу, 6-го, очутиться дома. Правда, я и боялся этого. Лене я запретил приходить. Вернее — отказывался её видеть. Она подсовывала продуктовые передачи через нянек и медсестёр. И — как же теперь? Жить-мучиться под одним потолком? Или — разводиться наконец? А может, обмануть мне инквизиторов да ещё раз кувыркнуться — уже всерьёз?..

В пятницу на утреннем обходе я вцепился в лечащего доктора: выписывайте, я здоров! Он как-то странно, увёртливо посмотрел и невнятно бормотнул:

— После обеда… С вами после обеда решим.

Я пожелал уловить в этой фразе только нужное мне и после обхода, успокоенный, завалился спать. Меня растолкал один из сопалатников, парнишка со сломанной рукой.

— Там пришли к вам… Молоденькая-молоденькая!

Глаза его поблёскивали, он аж губы облизнул. Кто бы это? Я никого не ждал, да и видеть не хотел.

В холодном мрачном вестибюле стояла у грязно-зелёной стены Лариса Шульман, моя милая студенточка, кутала лицо в песцовый воротник. Из-под светлой песцовой же шапки выбивались тёмные кудряшки на лоб. Вот уж не ожидал! Я невольно оглядел свою замызганную пошлую пижаму.

— Ой, здравствуйте, Вадим Николаевич! Я от имени и по поручению всей студии!..

Лариса уже не училась у меня, но ходила в мою литстудию и была в ней старостой.

— Вот здесь вам апельсины, коробка конфет, — она протянула мне свёрток и заспешила дальше без передыху. — Все хотели, а я говорю: не надо всем — беспокоить только. Правильно, Вадим Николаевич?

— Правильно, — серьёзно согласился я.

Ещё не хватало всему пединституту меня в этом рубище-позорище увидеть, да и не та болезнь у меня, чтобы гордиться и сочувствия искать.

— А мы сегодня как раз литературу сдавали. Мне про РАПП вопрос попался. Галина Дементьевна страсть как придиралась…

Лариса тараторила, оживлёно улыбаясь большим ртом, но в глазах её туманилось смущение. Я вдруг приобнял её правой рукой за талию и чмокнул в пунцовую с мороза щёку.

— Спасибо, Лариса, что пришла!

Я, и правда, неожиданно как-то и безудержно, до мозга костей обрадовался. Хорошая всё же дивчина — эта Лариса Шульман! Мы с ней как два приятеля принялись болтать взахлёб — об институте, литературе, жизни… Время мчалось мимо нас. Я давно уже продрог, но бодрился и держал понт. Меня особенно вдохновляло то, что я почувствовал, благодаря Ларисе, важный нюанс: я смогу возвратиться в институт, буду по-прежнему учить своих ребят доброму, вечному и тэдэ. Ну, конечно, потерпеть придётся поначалу шепотки и взгляды — наплевать. Выдержу. Смерти в лицо уже в который раз заглянул, а тут-то…

Я здорово оживел, повеселел, воспрял духом, но замерзал уже всерьёз. Лариса заметила это, когда взялся бить меня колотун. Она всполошилась, начала прощаться.

— Вам что-нибудь нужно, Вадим Николаевич?

Я замялся, но мне, впрочем, и не к кому было больше обратиться.

— Понимаешь, Лариса, здесь требуют кровь, что мне перелили, возместить — порядки такие волчьи…

— Ой, да какой разговор! У нас полгруппы сдаёт за деньги и отгулы-прогулы. Я и сама — донор. Сколько нужно-то?

— Да хотя бы человека три-четыре…

— Будет сделано. Я, Вадим Николаевич, конкурс в группе проведу за право сдачи этой крови, так что получите самую голубую — от отличников и активистов…

Смеясь, я опять приобнял девушку, намереваясь распрощаться вновь поцелуем в щёку, но она вдруг привскочила на цыпочки, обхватила-обняла меня и прижалась губами к моим губам. Целовалась она неумело, по-детски. Я легонько отстранил её, поглядел ласково в пунцовое лицо, сам конфузливо улыбнулся.

— Лариса, ну что же ты делаешь? Разве можно к такой мерзкой и заразной пижаме прислоняться? — и уже всерьёз, искренне добавил. — Спасибо! Спасибо, Лариса!

И вдруг, совсем уж неожиданно для самого себя, крепко прижал её к своей позорной пижаме и поцеловал в губы по-настоящему — крепко, длительно и мучительно-сладостно…

— Ну, хватит тискаться-то — мешаете ведь! — послышалось надтреснутое брюзжание.

Мы и не заметили горбатую бабу-ягу в накинутой поверх грязного маскхалата телогрейке — она настраивала швабру, готовясь мыть щербатый плиточный пол. Лариса прыснула, глянула на меня смущённо-весело, и, махнув на прощание красными варежками, зажатыми в руке, исчезла за дверью, впустив вместо себя клуб густого пара. Я поплёлся, сам себе усмехаясь и покачивая головой, в палату. Точно, она меня за романтического героя держит…

Но напрасно размечтался я нырнуть под одеяло, закутаться и отогреться. Тот же парнишка-вестун сообщил — меня только что разыскивал доктор. Я поспешил в ординаторскую. Там, кроме нашего айболита, сидели ещё двое — в белых больничных халатах под верхней одеждой. Один — рыжий, конопатый, жилистый и, судя по всему, ужасно высокий, нервно теребил отвороты старой дублёнки и сразу пристально вперился в меня из-под светлых щетинистых ресниц глазками. Он удивительно напоминал внешностью знаменитого теннисиста Беккера. Второй, мордатый амбал с чёрной бородой веером и косицей на затылке, в распахнутой меховой куртке, равнодушно смотрел в пол, равномерно мял-перекатывал во рту жвачку. На тахте в углу лежали мои шмотки — синтетическая шубейка, кроличья коричневая шапка, серый толстый шарф, под тахтой — сапоги. Я вопросительно уставился на эскулапов.

— Дело вот в чём, — мой доктор для чего-то поправил на толстой переносице прочно сидящие очки, — рану мы вам подлечили, тонус слегка подняли, но… Одним словом, возникла необходимость ещё раз хорошенько вас обследовать, подкрепить вашу нервную систему. Вот доктор Редькин, Олег Вениаминович — один из лучших специалистов в этой области. Сейчас он сопроводит вас в своё отделение. Историю вашей болезни я передаю ему. Ко мне есть вопросы?

Я соображал туго, но сразу всем существом своим почувствовал-понял: меня куда-то затягивают — надо сопротивляться. Присел на табурет у двери.

— Простите, я не совсем понял, — я принагнулся-вытянулся со скользкого табурета вперёд, демонстративно подчёркивая вежливое и сверхкорректное внимание, — это что же, меня сейчас в «палату № 6» переведут?

Мой врачеватель не врубился.

— В какую палату? В другое отделение — это через двор…

А Редькин-Беккер, оказывается, Чехова читывал — осклабился, добродушно прищурился.

— Ну, это вы, батенька, преувеличиваете. В «Палате № 6» описаны хроники да буйные. А мы с вами в обычной палате полежим. Ничего страшного, не волнуйтесь. В цивилизованных странах почти каждый регулярно нервы подлечивает — обычное дело.

— Но, позвольте, мы же не в цивилизованной пока стране живём, и вы прекрасно знаете — какое отношение у нас к человеку, побывавшему в жёлтом доме.

— Ну, дом у нас отнюдь не жёлтый, а — красный и с белым декором. В этом вы сейчас сами убедитесь.

— Ни в какой ваш дом — ни в красный, ни в жёлтый, ни в крапинку — я не пойду. Я здоров и требую отпустить меня домой.

Мордоворот, не переставая жевать, прислушался, приподнял на меня свои голубые и равнодушные ещё бельма.

— Видите ли, — рыжий доверительно нагнулся, достал невероятно длинной своей рукой до моего колена, притронулся, — вы должны у нас подлечиться, а мы должны, мы обязаны вас подлечить. Ну, о чём же здесь спорить?

Его глаза холодно блеснули. В подвздохе у меня защекотало. Но я не желал, я не мог сразу и вконец уступить.

— А кто, интересно, это решил?

— Мы решили, — перестав лыбиться, отрезал рыжий и встал. — Одевайтесь, одевайтесь — мы только время теряем.

Бык с косицей тоже неторопко встал, расправил-размял квадратные плечи, жизнерадостно ударил друг о дружку кулаки-гири. На фалангах-косточках его тугих пальцев синели наколотые перстни, на мизинце правой руки сверкнул и настоящий золотой перстенюга. Я для блезиру-куражу посидел ещё секунд десять, обмякая волей, и в момент, когда санитар уже хотел шагнуть ко мне, поднялся, принялся молча вдёргивать прыгающие руки в рукава шубейки. Эх, и протеза нет — сейчас бы так долбанул по кумполу!..

Кого из них я бы от души долбанул — это я не додумывал.

Мы вышли на улицу. Я покачнулся от волны резкого морозного воздуха. Необъятный закоулистый двор облбольницы был истоптан в грязевое месиво. Девственная белизна сохранялась лишь по углам, под заборами, на кронах сосен и ёлок да на разлапистых голых ветвях старых лип, берёз и тополей. Мы гуськом — доктор, следом я, сзади санитар — направились в самый дальний угол лечебного государства, где за кирпичной высокой стеной находилась, я знал, областная психиатрическая больница — целый микропосёлок красных особнячков в один-два этажа с белой окантовкой по периметру.

Для чего-то я жадно осматривался-смотрел вокруг, словно пытался запомнить этот, нормальный, мир, запечатлеть его напоследок в памяти.

Я боялся думать вперёд.

3

 

Михаила Афанасьевича Булгакова я уважаю, «Мастера и Маргариту» читаю-перечитываю с наслаждением.

Однако ж впредь, я уверен, страницы романа, где описываются злоключения поэта Ивана Бездомного в психбольнице, я буду или вовсе пропускать, или просматривать с кривой скептической усмешкой. Отдельная палата на одного с ванной и сортиром, чистейшая мягкая и удобная пружинная кровать, электронный пульт вызова медперсонала, шикарные халаты да пижамы, небьющиеся стёкла в окнах, кофе чуть ли не в постель на завтрак…

Оно понятно, Михаил Афанасьевич большущим шутником был, но в основе его прозы всегда реализм лежал, обыденность, да к тому же он врач был по профессии. Нет, что-то с описанием психушки в лучшем своём романе он намудрил. И уж вовсе шизодебильно показали советский сумасшедший дом поляки в своей телеэкранизации «Мастера и Маргариты»: там у них Бездомный и вовсе помещён в громадную палату-залу размером в гектар с колоннами и оранжерейными окнами во всю стену…

Впрочем, может, где в Москве и есть такая невероятно-сказочная, фантастическая лечебница.

Обстановочка, в каковую я попал, всё же больше напоминала ту, что описал другой великий писатель-доктор. Палата № 13, в которой выделили мне койко-место, действительно напоминала «палату № 6». Чуть, правда, почище да попросторнее, но зато и народу в несколько раз больше — из восемнадцати коек только две-три пустовали. Если бы не решётки на узких окнах, палата здорово походила бы на казарму, и я в начальные дни мгновениями переносился сознанием в армейскую салажескую юность. Единственное, что крепило-укрепляло мой дух: я старался уверить себя и почти уверил, будто всё это — временно, на несколько дней, максимум на неделю.

Однако ж беседы-разговоры с рыжим доктором меня окропляли словно ледяным душем. Становилось знобко. Уже первые его вопросы-расспросы меня удивили, насторожили и встопорщили. Он начал выпытывать-интересоваться, случались ли в роду нашем или среди моих кровных родственников алкоголики. Затем принялся подробно копаться-ковыряться: когда я пить начал, сколько и чего пью, как переношу похмелье?..

Я, наконец, скривился:

— Вы, простите, не нарколог случайно? Я, видимо, недопонял…

Доктор Редькин добродушно размаслился.

— Все мы, психиатры, по совместительству и наркологи. Мы ж нервы человеку подтягиваем, а когда нервы в порядке, у него и потребность в спиртном, в наркотиках исчезает…

Мне мерзка была его улыбочка. Мне было плохо. С утра мне сделали очистительную клизму. Затем брали для чего-то желудочный сок на анализ, и я, как всегда с болью, с конвульсиями, заглатывал змеевидный зонд, и теперь всё в нежном воспалённом нутре моём саднило, горело и скукоживалось. Мучила изжога.

— Вот что, Олег — как вас там по батюшке? — я алкоголиком себя не считаю и лечиться от алкоголизма желания не изъявлял. По какому праву вы собираетесь лечить меня принудительно? Я прошу, наконец, оставить меня в покое! Я прошу и требую отвязаться от меня к чёртовой матери!

Тут начавшуюся истерику оборвал кашель. Истерзанные зондом гланды перекрыли дыхалку. Я побагровел, скорчился и машинально подумал: «Ну, всё: сейчас кондратий и хватит!» Доктор смотрел на меня молча, ждал. Потом плеснул в стакан воды из графина, протянул.

— Глотните-ка, батенька, и охлыньте.

Я залпом выпил вонючую обеззараженную воду.

— Вот так, — констатировал доктор. — А зовут меня Олегом Ве-ни-а-ми-но-ви-чем. Надо бы запомнить. Нам ведь придётся пообщаться, придётся — не день и не два… У вас, Вадим Николаевич, нервишки-то не в порядке. Да-а-а… И, кстати, от делириума тременса, иначе говоря — от белой горячки не зарекайтесь, нет… Она ведь неожиданно обрушивается на человека, вдруг. Не надо здоровьем пренебрегать, батенька, не надо…

Упершись локтем об стол и уронив голову, я молча слушал.

— Скажу откровенно, это — Елена Григорьевна: по её личной просьбе я хочу вам помочь. Ну, что ж вы: такой умный, талантливый, а — спиваетесь?..

Я поднял взгляд, внимательно всмотрелся в лекаря: так во-о-от почему мне его рябая физия туманно знакома и фамилия огородная мелькает-брезжит смутно в памяти. Это с ним журналистка Елена Неустроева месяца три тому обширное интервью состряпала — почти целая полоса с фотопортретом.

— Поди, и контакт был? — зло усмехнулся я.

— Какой контакт? О чём вы? — искренне удивился Редькин.

— Да так, заговариваюсь, — вяло махнул я рукой. — Я же — с приветом… Впрочем, устал, хочу отдохнуть.

— Что ж, — не стал возражать рыжий асклепий, — ступайте отдохните.

В это время вошла медсестра, сухопарая жилистая баба, уже отжившая своё. Фигурой она словно копировала-передразнивала своего шефа. Уже на выходе я уловил краем уха, как он давал ей указания:

— Тазепам… оксилидин… тетурам…

Надо запомнить на всякий случай!

Только лишь я устроился на скрипучей койке, принялся упаковываться-куклиться в короткое одеяло, явилась сухопарая, впихнула в меня пару таблеток, всадила один укол в вену, второй в ягодицу. И я отплыл моментально из мрачной и вонючей палаты к лазурным берегам сна.

Проспал я до самых сумерек, пропустив обед. Ощущение — будто я поработал боксёрской грушей и на мне потренировался взвод омоновцев. Тело ломило-корёжило, каждая косточка ныла-постанывала, бунтовали и внутренности — меня тошнило натурально с похмелья. Разбудил меня чей-то голос — тоненький, детский. Он беспрерывно повторял и повторял: «Спонсор — дилер — киллер — Миллер… Спонсор — дилер — киллер — Миллер…» И потом, прокрутив этот словесный набор оборотов пять, он вдруг ещё более писклявым дискантиком взвизгивал: «Дистрибьютор!» И — заливался безудержным хохотом.

Я приоткрыл глаза. Дискант принадлежал жирной расплывшейся туше с седой щетиной по дряблым щекам. Идиот, глядя на меня с блаженством, снова затянул свою волынку: «Спонсор — дилер — киллер — Миллер…»

— У-у-ужин! У-у-ужин! — истошно завопили в коридоре.

С усилием натянув пижаму, я зашаркал шлёпками в столовую. Получив на раздаче алюминиевую плошку с куском пшённой запеканки, измазанным жидкой сметаной, и кружку тёплой бурды цвета старческой мочи, я пристроился за колченогий металлический столик, опасаясь пристально смотреть на соседей. Впрочем, я находился, видимо, в отделении безобидных хроников и таких же, как я, случайных пациентов. Буйных, конечно же, держат отдельно. И когда я украдкой осмотрелся, то монстров явных с налитыми кровью глазами рядом действительно не обнаружил, слюни изо рта ни у кого не протекали.

Несмотря на зверский голод, я без особого интереса поковырял пшёнку, терпеть которую не мог, сжевал кусок чёрного хлеба, запил псевдочаем. И тут меня из дверей поманила та самая сухопарая медсестра. Ну всё, подумал, сейчас опять какую-нибудь дрянь в организм вкачает. Но она, против ожидания, меня обрадовала:

— Вы уж простите старуху — запамятовала! Олег Вениаминович приказал — как проснётесь, сказать… Там передача вам есть, в ординаторской, в холодильнике. В палату не носите — враз своруют. А как есть захочется — приходите и берите.

Я, само собой, не стал раздумывать и ломаться — хотелось жрать. Я вытащил целлофановый пакет из «Саратова», заглянул — сверху записка: «Вадим, доверься Олегу Вениаминовичу — он очень хороший специалист. Если захочешь меня видеть, передай через него. Лена.»

Убрав записку в карман пижамы, я выудил из свёртков варёную толстую сардельку, бутерброд с сыром, налил из термоса — родного, голубенького — крышку крепчайшего до черноты, как я и любил, сладкого чая. Тут же, в ординаторской, в которой тётя Фрося (так называли медсестру больные) деликатно оставила меня одного, и поел.

Когда я, подкрепив тело и дух, вернулся в палату, там иные из обитателей ещё грызли по своим койкам-углам колбасу с хлебом или пряники с конфетами: свои ли, ворованные ли — Бог весть. Перед отбоем в палату вкатила позвякивающую тележку измотанная тётя Фрося и принялась с окриками и ворчанием одаривать умалишённых, душевнобольных, полоумных, чокнутых, малахольных, блаженных и прочих безумных граждан, у которых не все дома, винтиков не хватает, чердак не в порядке и крыша поехала, — пилюлями, микстурами и уколами. Я вновь получил свою порцию препаратов в желудок, в вену и в пухлую мышцу. На этом мой первый день в палате номером тринадцать дробь шесть подошёл к концу.

Последняя мысль перед провалом в сон мерцнула: «Завтра, прямо с утра к Редькину… Ультиматум!»

О, я был настроен по-боевому.

4

 

Однако ж с гением психиатрии Редькиным мне встретиться на следующий день не довелось — он свалил в какую-то командировку.

Больше того, его не было целую неделю. Доктор же подменный — молодой и нервно-суетливый субъект — появлялся только по утрам, вихрем пробегал по палате и на все мои приставания отмахивался: знать, мол, ничего не знаю, дожидайтесь своего врача…

Я как последний дурак или действительно ненормальный глотал в первые дни все подозрительные снадобья, пока один из умных психов не подсказал мне этого не делать. Я начал прятать колёса под язык, а затем выплёвывать. От инъекций же отвертеться не было возможности. А они, чувствовалось, как раз сильнее всего и шибали по мозгам — я всё надольше и поглубже погружался после каждого укола в прострацию, ощущая себя расплющенным червём. От тоски и скуки вновь хотелось-мечталось порвать себе вены. Махнуть всей этой шизодебильной обстановке на прощание здоровой правой ручкой…

По палате гуляло пять-шесть книжек: Жюль Верн, «Винни-Пух», «Приключения Незнайки», шестой том исторической эпопеи местного барановского сочинителя Якова Евгеньева «Ярмонка» и какой-то справочник по астрологии. Более серьёзные книги здесь, видимо, не дозволялись. Впрочем, мне и читать-то не хотелось. Больную голову давили-распирали разбухшие царапистые мысли, тягучие и безысходные раздумья. Я даже начал побаиваться: как бы и в самом деле не слететь здесь с панталыку, не запутать свои извилины, не рехнуться и не спятить всерьёз.

Невольно, от нечего делать и тесноты пространства, приходилось присматриваться к своим новым сотоварищам по психобщаге. Сразу бросалось в глаза, что большинство из них нелюдимы, заняты только собой. Один, к примеру, хилый мужичонка самого простецкого вида, целыми днями стоял у стены, выставляя то одну, то другую ногу в тапке вперёд и скрестив руки на груди. Он с невероятно высокомерной миной поглядывал на всех, презрительно морщился и что-то шептал-цедил сквозь полусгнившие зубы. Я, само собой, подумал: пресловутый дурдомовский Наполеон ломается, но оказалось — бедолага корчит из себя стопроцентного американца, попавшего случаем в замшелую убогую Россию-Русь.

Особливо потел он презрением при взгляде на сивого согбенного старика, чрезвычайно всё время занятого. Тот сидел с ногами на замызганном своём одеяле и беспрестанно ковырялся в себе: то чесал голову или бороду, то чистил заскорузлым пальцем ухо, то выдавливал на пергаментной коленке прыщ, то яростно скрёб под мышкой, то ковырял сосредоточенно в носу… При этом он после каждой операции осматривал с прищуром рабочий палец и удивлённо охал: «Ох ты!..»

Другой экземпляр, уже из общительных, приставал то к одному, то к другому сопалатнику и принимался взахлёб рассказывать, как он выиграл в «Спортлото» целый миллион, но рэкетиры всё у него до копеечки отняли. В конце рассказа новоявленный миллионер-неудачник начинал хныкать и размазывать слёзы по лицу. Откуда у него набиралось столько слёз — уму непостижимо.

Ещё один псих, интеллигентного вида, в очках, ходил по кругу целыми днями с тетрадочкой, уже замусоленной, и огрызком карандаша — собирал-выпрашивал подписи для выдвижения себя кандидатом в президенты страны, причём утверждал, подмигивая, будто зовут его Борисом Николаевичем

Другой его собрат по политбзику, в свою очередь, агитировал всех и каждого в новую свою партию — партию нормальных индивидуумов (ПНИ). Ему, судя по всему, чрезвычайно нравилась энергичная аббревиатура, и он, агитируя, рефреном восклицал, держась за козырёк своей койки как за край трибуны: «ПНИ! ПНИ! ПНИ!..»

Признаться, этот тип и подобные ему здорово докучали, мешали сосредоточиться, подумать, поэтому хотелось — вот именно! — пнуть такого трибуна и побольнее. Впрочем, ссор и драк в палате практически не возникало. При малейшем выплеске раздражения докучливый сосед вмиг отставал-тушевался. Правда, и раздражались лишь немногие и редко, ибо каждый, повторяю, был углублён в себя, не внимал другому. Да к тому ж все были под завязку накачаны успокоительными снадобьями. Многие вообще целыми днями валялись на своих койках-нарах, угрюмо вперясь в серый потолок.

Но самое поразительное то, что в этой психушке я обнаружил-встретил двух своих знакомцев. Первый подскочил ко мне в столовой сам. Кинулся обниматься.

— Вадим! Привет! Вот здорово-то!

Я тогда знал его ещё не близко, встречались порой в Доме печати да на улице — он проживал недалече от тёщи, там же, на улице Энгельса, знал мою Лену и она его. Я не сразу вспомнил — а, Саша Панасов. В Баранове имелось несколько человек, чокнутых на собирательстве — коллекционеров-краеведов, сдвинутых на неутолимой жажде как бы сохранить историю родного края, хотя бы фрагменты её, и тем заслужить славу, признание сограждан и самим вписаться-втиснуться в историю Барановщины. Впрочем, в каждом более-менее старинном русском городе находятся-живут такие чудаки.

Саша — а ему, несмотря на его сорок с лишком лет, его простодушно-детскому лицу с курносым носом-пуговкой, светлыми добрыми гляделками, редкими усишками шло именно ласкательное имя Саша, — доставал-тащил в дом всё, что так или иначе связано с Барановом: местные газеты, буклеты, значки, памятные медальки, театральные билеты, фотографии, афишки… Но особенно интересовался Саша местной бессмертной литературой. Он выпрашивал-требовал у барановских нынешних Щедриных и Глинок каждую их книжицу, публикацию и даже бесценные их рукописи, которые, он не сомневался, будут со временем продаваться на аукционе Сотбис за бешеные деньги…

Хотя нет, тут я на Сашу поклеветал: так далеко и так гнусно меркантильно он, конечно же, не заглядывал. Он просто заболел-заразился в юности собирательством, уже не мог остановиться и загромоздил дом буквально сверху донизу историческо-краеведческим барахлом в ущерб себе и своей семье.

— Да как же ты здесь очутился? — вскричал невольно я после первых рукопожатий, объятий и охов-вздохов.

Саша поведал грустную и нелепую историю. Оказывается, попал он в дурдом добровольно. Ещё с лета он начал примечать за собой некоторые странности: его страсть к собирательству приобретала всё более патологический характер. Так, однажды, посидев по обычаю с дружками писателями в кафе «Пчёлка», он вдруг обнаружил, уже дома, в кармане своего пиджака пару салфеток кафешных и солонку. Да ладно бы вещи были фирменные, с вензелями, а то так — солонка копеечная, общепитовская, бросовая, а салфетки и вовсе бумажные, позорные. Дальше больше: притащил Саша домой как-то поздним вечером дорожный знак-«кирпич». Оторвал на перекрёстке для коллекции: за ним гнались милиционеры — не догнали.

И уж вовсе испугался бедный Сашок, когда на седьмоноябрьской демонстрации он начал подкрадываться-пробираться к высокой трибуне под распростёртой дланью Ильича. Ему — Саше, конечно, не Ильичу — неудержимо вдруг приспичило слямзить с лацкана пальто первого секретаря обкома партии товарища Балабольского праздничный алый бант для своей коллекции. Саша уже и через милицейский кордон проник, даже одну ногу на ступеньку краснознамённой трибуны поставил, но в наипоследний миг опомнился, скрутил себя, заставил отойти от священного места и побежать после праздников прямиком в больницу…

Второго же знакомца я выглядывал, тоже в столовой, два дня — он ли, не он ли? Когда я пахал ещё в молодёжке, мне приходилось бывать в колхозе имени Тухачевского, где комсоргом был парень по фамилии Пшеницын, которого и напоминал вот этот невысокий лысоватый психбольной с угрюмой физиономией. Уже тогда Пшеницын славился причудами — чихал на нашу газетную критику, бросал телефонную трубку на полуслове… Но это так, пустяки. А однажды он на областной комсомольской конференции в присутствии секретаря обкома партии захватил самовольно микрофон с трибуной и принялся крыть всю барановскую комсомольскую верхушку, резать ей правду-матку в глаза хоть и не матами, но вполне крепкими словами — по крайней мере, дураками, барчуками и очковтирателями он их накормил. Его тогда с треском погнали из комсоргов, а может, даже и вообще из рядов передовой советской молодёжи.

Потом, уже при Горбачёве, он вдруг выскочил в председатели того же колхоза, затем подался в фермеры и уже вскоре, судя по газетам, возглавил фермерскую ассоциацию области. Одним словом, человек попал в струю перестройки, попёр в гору карьером и вдруг…

Неужто это он — в замызганной пижамке, затёртый, униженный? Перехватывая мои взгляды, Пшеницын раздражённо отворачивался, отгораживался спиной. Наконец, мы столкнулись нос к носу в столовских дверях — разминуться невозможно.

— Привет, — сказал я.

— Здесь все с приветом, — буркнул он и протиснулся мимо.

Но в тот же день он сам подошёл ко мне в коридоре, ворчливым голосом заговорил:

— Прямо беда! В этом дурдоме и поговорить не с кем… Ну, что — уже и журналистов упрятывать начали?

— Да я уже давно не журналист, — усмехнулся я. — Рядовой преподаватель пединститута.

— А-а-а… так чего тогда тебя сюда упекли? Ты что — против коммуняк, что ли?

— Гм, вообще-то — против… Но сюда загремел по семейным, так сказать, обстоятельствам.

— А-а-а — баба? — махнул Пшеницын понимающе рукой.

Мало-помалу мы разговорились-разбеседовались. Комсорг-фермер признался, что заподозрил во мне поначалу соглядатая, специально приставленного к нему.

— Так ведь тогда бы меня в твою палату положили, — заметил я.

Он подумал, обрадовался:

— Точно! И как я не подумал!

Зато я подумал: «Да, батенька, у вас на чердаке-то, действительно, не проветрено».

Впрочем, за исключением некоторых странностей, каковые присущи людям и вне стен психиатрической больницы, Пшеницын рассуждал вполне здраво. Сюда же, в жёлтый дом, его упаковали, по его словам, враги-коммуняки, которым фермерское движение — поперёк горла… В подробности я особо не вникал, да Пшеницын особо и не распространялся, опасаясь всех, каждого, в том числе, и меня. Это он и подсказал мне — избавляться от лишних лекарств; это он и вооружил меня кой-какими юридическими и медицинскими познаниями, которые я использовал потом в диалогах со своим врагом и мучителем — доктором Редькиным.

Я всё ещё надеялся убедить его расстаться со мной полюбовно.

 

5

 

Он сам, по возвращении, во время обхода, поманил меня к себе на разговор.

Держался Редькин не в меру оживлённо и производил впечатление добро опохмелившегося человека, чему я поначалу не поверил.

— Ну-с, батенька, — явно кому-то подражая, широким жестом пригласил он меня садиться, — рассказывайте: каковы успехи? Каков тонус?

— А вы знаете, — сразу пошёл я ва-банк, — что вам придётся рано или поздно отвечать? Статью о незаконном помещении в психушку ещё никто не отменял. Можно ведь и пару годиков схлопотать — помните?

— Эге, батенька, — он укоризненно развёл руками, — неведомый ваш юрисконсульт (впрочем, я догадываюсь, чьи это речи!) осветил вам вопрос однобоко. Дело в том, видите ли, что мы лечим вас по заявлению вашей супруги — вот оно, в вашей истории болезни. А кроме того, голубчик, попытка суицида, бред при свидетелях, — всё это зафиксировано, подшито. Я вам больше скажу: как раз по закону-то принудлечение в психиатрической больнице может длиться три годика… Так что, от самого больного, то есть — от вас, любезнейший Вадим Николаевич, будет зависеть срок…

«Три года» меня кроваво корябнули по сердцу. Боже мой! Я неуверенно возразил:

— Но ведь к принудительному лечению, как я знаю, может приговорить только суд?

— Плохо знаете, — посуровел доктор Редькин. — И давайте-ка договоримся: дискуссии ни к чему хорошему не приведут. Нам надо сотрудничать. Я же не скрываю, что в первую очередь мы избавим вас от болезненного влечения к алкоголю… А, кстати, не хотите ли выпить?

Я дико вытаращился на хохмача в белом халате. Он вдруг принагнулся и в самом деле вытащил из стола початую бутылку фирменной настойки «Барановская горькая» с музыкальным училищем на этикетке, плеснул в две широкие, похожие на стаканы, мензурки, ухмыльнулся:

— С детства не терплю медицинский спирт — без всякого вкуса.

— На талоны достали? — невольно слюбопытничал я, кивая на «Барановскую».

— Какое! В городе уже неделя, как спиртного в продаже нет. Взяточка, конечно!

Не дожидаясь, он звякнул своей мензуркой о мою, жадно выхлебал: точно — страдал с большого бодуна. Я сглотнул слюну — не нюхал уже полмесяца. Вкус «Барановской горькой» был мне хорошо известен: терпкая, приятная вещь. Я ухватил свою порцию и, решив выцедить-посмаковать барановский коньяк малюсенькими глоточками, приложился.

— Раковина в углу, за ширмой, — подсказал Редькин.

Я еле успел допрыгнуть — меня вывернуло до пяток. Хорошо ещё, что на завтрак я почти не ел, попил лишь чаю с пряником. Я автоматически включил воду, замыл раковину губкой, отчистил с мылом руки, прополоскал рот. Алкаш доктор молча наслаждался, затем, когда я уже вернулся к столу, самодовольно изрёк:

— Как видите, результаты налицо. И хотя вы таблетки, я знаю, переводите, но и уколы уже дали эффект: у вас формируется устойчивое внутреннее отвращение к алкоголю.

— Здесь же рядом где-то наркологический диспансер, — пробурчал я, перемогая боль в пищеводе, — там-то сподручнее лечить, коли приспичило…

— Знали бы вы, о чём говорите! — всхохотнул Редькин. — Там, во-первых, у вас друзей среди докторов нет, а, во-вторых, — такие методы… Там вы бы, батенька, после каждого укола в коллапс впадали, бредили и, пардон, опорожняли бы мочевой пузырь прямо под себя.

— Ну, а от сумасшествия-то вы зачем меня лечите? — я всё больше возвращался в себя, обретал уверенность.

— Ну, не совсем от сумасшествия — зачем вы так переворачиваете. Однако нервная система у вас не в порядочке — факт. У вас ярко выраженная неврастения, психозы, есть симптомы истерии и, уж простите, но и — кое-какие признаки шизофрении…

— Между прочим, — прервал я, — ещё Паскаль три века назад утверждал, что умопомешательство — естественное состояние большинства людей, и затесавшийся среди них здравомыслящий человек кажется ненормальным. Позже это наблюдение подтвердили-повторили Ломброзо, наш Герцен…

— Что ж, я согласен, — добродушно кивнул рыжими вихрами Редькин, нырнул в стол, достал музыкальный сосуд, плеснул себе, с причмоком выпил (я невольно поморщился). — Но дело, видите ли, в том, что некоторые люди переступают-таки грань, отделяющую, так сказать, нормальных сумасшедших от патологических, уже представляющих опасность и для себя, и для общества. Ведь, любезный мой Вадим Николаевич, иные люди не себя стремятся в припадке безумия убить, а — других. (Ух, как я потом, много позже, вспомню эти пророческие слова!) Кстати, а какое у нас сегодня число?

Я удивился внезапному вопросу, замешкался, наморщил лоб.

— Вроде шестнадцатое…

— А день недели?

— Ну… понедельник.

— А по старому стилю какое сегодня число?

Я спохватился-опомнился, психанул:

— Это что же у вас, до сих пор такие дедовско-дикарские методы?

— Ну, почему же дикарские? Метод очень хорош: сразу понятно — ориентируется ли человек во времени, пространстве, в логике. А уж потом и посложнее тесты предложить можно.

— А вы в своём уме-разуме уверены? Вы сами логично рассуждаете?

Олег Вениаминович самодовольно приподнял плечи, осклабился: мол, о чём речь!

— А вот ответьте: как вы понимаете, например, выражение некрасовское — «Словам тесно, а мыслям просторно»?

— Ну, как… Как похвалу: речь там или статья дают пищу уму, переполнены мыслями, слова точно подобраны…

— А где же логика? — злорадно перебил я. — Вдумайтесь: словам тесно — их много, чересчур много, излишек; а мыслям, наоборот, просторно — маловато их, мыслей-то…

Доктор задумался, удивлённо и радостно хмыкнул:

— Хм! Точно! И как я не сообразил?

— А вот как, по-вашему, назывался раньше день недели, который мы сейчас именуем воскресеньем?

Эскулап напряжённо задумался, хлопая беккеровскими ресницами. Заметно было, что его развозит.

— Хм! Да — как же? Так и называли! Это — подвох?

— Да нет, уверяю вас, так его стали называть на Руси позже, после крещения — в честь воскресения Христа. А — до этого?

Редькин ещё помучился. Наконец поднял руки.

— Сдаюсь!

— Очень просто, если мыслить логически. Все дни у нас, кроме еврейской субботы, легко толкуются: вторник — второй день, среда — срединный и так далее. Ну, а — понедельник?.. Понедельник так именуется потому, что идёт следом за неделей, после недели. Ведь именно седьмой день, день отдыха и назывался у наших предков — «неделя». Вам, Олег Вениаминович, как видите, логику бы — подлечить надо.

Он, было видно, огорчился провалом, чуть не психанул, но орать всё же не стал, а ухмыльнулся.

— Увы, Вадим Николаевич, пока обстоятельства так складываются, что лечить будем вас, и лечить буду я. И я вам очень советую: не переводите понапрасну таблетки, принимайте их. Иначе придётся все лекарства — и транквилизаторы, и нейролептики — вводить через инъекции, а это ведь болезненно, не так ли?

— А что, если я сейчас шарахну вас табуретом по голове и убегу? — вдруг серьёзно спросил я.

Он глянул внимательно, трезвым взглядом.

— Ну, во-первых, вот тут у меня кнопочка, а за стеной — два дежурных санитара. Во-вторых, куда вы зимой в пижаме побежите, а? И в-третьих, вам сразу же сменят режим. Знаете ли, все эти смирительные рубашки, стрижки наголо, электрошок, сульфазин в руки-ноги, после чего сутки валяешься трупом… Ну, зачем вам всё это надо?

— Мне это не надо! — с ненавистью выдавил я.

— Ну, вот и чудненько! Идите, батенька, отдыхайте. И помните, — уже в спину, звякая бутылкой, крикнул он, — только от вас будет зависеть продолжительность лечения. Будьте умницей!

Я с порога обернулся и уничижительно бросил:

— А Борису Беккеру никогда уже не стать снова первой ракеткой мира!

И — вышел.

6

 

В психушке я прожил-просуществовал почти три месяца, точнее — 82 дня.

Не хочется и вспоминать эти дни. Потом, может быть, когда-нибудь я расскажу об этом мрачном, удушливом, болезненном и полусонном периоде моей жизни. Под конец я смирился и уже всерьёз предполагал, что останусь в дурдоме до конца дней своих. Ушёл чокнутый коллекционер Саша, вскоре вырвался на свободу и Пшеницын — остались вокруг лишь чужие дебильные закрытые лица. Лариса Шульман приходила пару раз уже сюда, в психушку, пробовала тормошить меня анекдотами, но я встречал её всё чуднее, всё более натянуто, отстранённо, скучно.

Она ходить перестала.

Единственное светлое пятно в мрачном тоннеле тех дней — визиты Ефросинии Иннокентьевны. Она приходила обычно по субботам — с ворохом новостей, бодрая, приносила мне свежие книги (Редькин позволил мне читать что попало), сумку с аппетитной домашней снедью. Мы устраивались с ней в пустой ординаторской и всласть болтали полчаса. Меня порой забавляла мысль: что, если бы она, а не дочь её, была моей супружницей? Ведь душа в душу живём. Но, к несчастью или счастью (слеп человек в таинствах Судьбы!), в наших отношениях с тёщей эротический момент отсутствовал начисто. Мы — дружили.

Лену я видеть отказывался наотрез. Доктор Редькин как-то спросил с неподдельным интересом:

— Ну, а дочку? Дочку-то? Неужели и её не хотите видеть?

— Не хочу, — коротко оборвал я и без всяких объяснений…

В пятницу, 24-го марта, в промозглый сонливый день, после обеда меня срочно вызвали в ординаторскую. Я, со сна тяжёлый и тупой, вошёл, позёвывая. Там находились Редькин и Елена. Я вяло удивился: что такое? Лена вскочила с табурета, протянула мне полоску бумаги.

— Вот… только что пришла.

 Я взял телеграмму, медленно, отдаляя тяжкое мгновение, поднёс вплотную к близоруким глазам: «Мама очень тяжёлом состоянии срочно приезжай Надя заверено врач Краузе». Я ошеломлённо скользил взглядом вновь и вновь по ускользающим словам, вбирая-расшифровывая смысл…

Пару часов спустя, когда я с уже наспех собранной сумкой устремился на последний московский рейс в аэропорт, Лена подступила ко мне, ухватила за рукав куртки на пороге.

— Ты, что же, так ничего и не скажешь?

Помедлив минуту, колеблясь, я выдавил в сторону:

— Я, вероятно, уже не вернусь…

— Но почему? Почему? Почему, чёрт побери?! Что случилось? Что?! Ты объясни, наконец! Зачем ты меня мучаешь?

В комнате захныкала спросонья девчонка. Я пристально, нагнувшись к самому лицу Лены, заглянул в её светло-тёмные лживые глаза и раздельно-чётко сказал:

— Я обследовался в платной урологии: у меня не может быть детей. И никогда быть не могло. Ни-ког-да. Понятно? Вот так… дорогая!

Я вышел, плотно прикрыл навсегда за собой обитую коричневым дерматином дверь родимой квартиры. Всё ускоряя шаг, я миновал длинный коридор, свернул мимо лифта на глухой и тёмный лестничный марш. И здесь сонные нервы сдали-таки — лопнули-порвались: я ухватился правой рукой за грязные заплёванные перила и заплакал.

Я плакал, как ребёнок. Или — душевнобольной.

Навзрыд.


<<<   Часть 3. Гл. I
Часть 3. Гл. III   >>>











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru