Николай Наседкин
ПРОЗА



АЛКАШ
 

Глава II

Как я влюбился


1

Но прежде чем речь пойдёт о дальнейшем, необходимо рассказать-вспомнить хотя бы вкратце — как я потерял руку. Ибо моя инвалидность сыграла потом, в решающую минуту, узловую роль, спасла, можно сказать, мне жизнь. Да и вообще прежний отрезок Судьбы моей, мои сорок два прожитых года — прямая дорога к тому, что в конце концов со мной произошло-случилось.

Потерял же я руку по глупости, по великой той дури, которая свойственна всем прыщавым, влюблённым, да ещё и пьяным молодым дебилам. Случилось это в Москве, когда я учился в университете, жил в общаге на улице Шверника, в знаменитом Доме аспиранта и стажёра — ДАСе. В то студенческое время я ходил как ошалелый, в голове моей всё как бы кипело, кровь бегала по венам и артериям клубясь, толчками, бешено. Да и то! Попасть из забайкальского глухоманного села в столицу империи да ещё и в легендарный университетский мир — это была сказка, фантастика, пьяный материализовавшийся бред.

Поступал я на дурика. До этого дважды пытался прорваться в Литературный институт. Один раз, ещё до армии, послал туда на творческий конкурс тетрадочку своих детских опусов, не подозревая, что никто и никогда не станет там, в Москве, даже раскрывать её — в комиссии ведь сплошь сидят близорукие да дальнозоркие патриархи Парнаса, для которых посильна только машинопись на белой мелованной бумаге и непременно через два интервала. Мне даже не ответили.

В другой раз и в последний, когда я уже работал в районной газете после дембеля и имел возможность отшлёпать свои сочинения на редакционной «Башкирии», я был на все сто уверен в успехе. В ожидании вызова на экзамены ходил по редакции и по селу с отрешённым поэтическим видом, отрастил волосы до плеч и культивировал под носом романтическую полоску усов. Когда я вынул из почтового ящика тощий конверт со штемпелем Литинститута, я быстро спрятал его под рубашку, прошагал в свою комнатушку-гроб, заперся от матери и сестры на задвижку и, ей-Богу, минут десять сидел на кровати, бурно и взволнованно дыша. Мысли мелькали: всё теперь изменится… впереди — слава… в Москве жить буду…

Наконец, когда сердце изныло и нервы устали вибрировать, я вспорол конверт и достал бумажку-бланк, где была от руки вписана моя фамилия, текст же чернел ксерокопично сухо:


По результатам творческого конкурса в Литературный институт им. А. М. Горького Вы не допущены к вступительным экзаменам. Рецензии и отзывы не высылаются, рукописи не возвращаются.


Вот и хорошо, что не возвращаются! Впрочем, есть ещё второй экземпляр и черновики. У меня уже имелась даже настоящая поэма лирическая «Байкальские зори» и поэма-пародия на одного публичного поэта — «Панибратская АЭС», было много стихов о любви: «розы — морозы», «любить — убить», «тоска — ЦСКА»…

Я просматривал их и рвал. В клочки. Я уничтожил всё до последней строки, а потом поплёлся в пивнушку «Бабьи слёзы», наглотался разливного отравного вермута и прокисшего пива до кадыка, весь вечер плакал, блевал и ругался и всё убеждал своих приятелей: стихов я больше не пишу — ша!..

Когда я протрезвел через пару дней, я здраво на больную голову подумал: поэт я, конечно, никакой — в этом убедить меня можно; но журналист я — не из последних. Ещё со школы начал публиковаться в районке, теперь вот в штате: материалы всегда идут на ура, их хвалят-отмечают, приходят даже письма-отклики, что в нашей газете редкость из редкостей. Одним словом, вперёд и с песней! Я решил поступать на журфак МГУ. Редактор газеты, мудрейший Владимир Михайлович, выдавая характеристику и направление, попытался осторожно умерить мой апломб: мол, Вадим, хотя бы в Иркутск попробуй, или в Томск. То же самое твердили мне и матушка, и друзья-приятели, но я закусил удила. Чёрт с ним, с паршивым зазнайским Литинститутом, но учиться я буду всё равно только в Москве.

И Судьба, видно, уважила мой напор, мою решимость. Я проскочил. Больше того, я сдал вступительные экзамены без троек, так что сразу обеспечил себе стипуху, без которой вряд ли выжил-выдержал бы первый год. Между прочим, меня особенно ошеломил экзамен по инязу. Я немецкий знал так же хорошо примерно, как попугай какаду — язык человеческий. Когда я, багровый от натуги и смущения, бормотал-лаял двум кокетливым аспиранткам что-то «по-немецки», я с тоской думал: «Всё, на этом и — ауфвидерзеен!» Однако, милые аспиранточки пощебетали-посоветовались друг с дружкой и пропели мне дуэтом:

— Фи-и-ир!

Я, не веря своим ушам, схватил экзаменационный лист: точно — четвёрка. Я в пароксизме восторга чуть не кинулся целовать милых немочек. Уже потом я узнал: оказывается, многое решает собеседование и творческое конкурсное сочинение. Так что где-то в уголочке моего отметочного бегунка для экзаменаторов был нарисован-помечен некий условный значок: отнеситесь, мол, к этому абитуриенту из медвежьего угла поласковее. Что аспирантки-немочки и сделали, — дай им Бог хороших импортных мужей да побольше пфеннигов и марок!

Всё это я желал им заочно, но вслух, когда после экзамена чокался полнопенными кружками с такими же удачливыми сотоварищами-абитурами в пивном подвале «Ладья» на Пушкинской. Мы быстро обжили эту пивнушку в центре Москвы, где любил, говорят, бывать Сергей Есенин, и каждый экзамен обмывали здесь пивком из автоматов, портвейном из контрабандой пронесённых бутылок и заедали горячими аристократическими креветками. Всё это стоило тогда вполне разумно. А после «Ладьи» в тот посленемецкий вечер я пытался дать на Главпочтамте телеграмму дяде с тётей в Ворошиловград, но телеграфистка никак не могла уразуметь текст: «Ихь поступил ин Москау унифэрзитэт». Чуть в милицию не загремел.

Вот так я стал студентом славного Московского университета имени Михайлы Василича Ломоносова. И жизнь завертелась бешеной каруселью. Учёба, против ожиданий, оказалась не такой уж грызогранитной. Уже со второго семестра начал я получать повышенную стипендию, всего-то на червонец поболее, мелочь, казалось бы, а — приятно. Правда, приходилось поддалбливать тот же растреклятый дойч, маразматические истмат с диаматом, да совершенно нелогичную политэкономию капитализма. Но особенно нагонял тоску идиотский совершенно предмет под названием — основы научного коммунизма. Забегая вперёд, скажу, что в университетском дипломе моём красуется всего один трояк и именно по этому олигофренному псевдонаучному коммунизму. Чем я, к слову, всегда и горжусь.

Все же остальные предметы проглатывались и усваивались, что называется, на бегу. А главный и важнейший предмет — «жизнь» — постигался и познавался, в основном, в стенах общаги. Признаюсь честно, и дома, в своём селе, я не был пай-мальчиком, но каковые нравы и порядки встретил я в ДАСе — это ни в реалистическом повествовании сказать, ни шариковой ручкой описать. Две громадные 16-этажные панельные книги, соединенные в архитектурную дилогию стеклянной перемычкой, были напичканы любовными историями погуще, чем восемь томов «Тысячи и одной ночи». По меткому определению старого циника Лазаря Наумыча из райвендиспансера, аббревиатура ДАС расшифровывалась не как Дом аспиранта и стажёра, а как — Дом активного секса. И действительно, студенты, аспиранты и стажёры не только и не столько учились, сколько пили, веселились и сношались-трахались. Не все, конечно, но — многие.

Попал, как говорится, в эту компанию и я.

Нас, первокурсников, нашпиговали по пять особей в комнату. Судьба соединила меня в комнате № 1328 с Сашей из Краснодара, Пашей из Риги, Аркашей из Дудинки и Лёней-туляком. Не буду афишировать их фамилии — это мне уже терять нечего, да и жить-то, может, осталось…

Так вот, сошлись мы впятером и начали жить-поживать в угловой комнате почти на самой верхотуре первого корпуса ДАСа. Из окон нашей обители хорошо просматривался высотный же дом по соседству, в котором проживала мать Владимира Семёновича Высоцкого и к которой, говорят, он нередко заглядывал. Так что вполне вероятно по дороге из ДАСа в торговый центр «Черёмушки» я мог в любой момент столкнуться на тротуаре нос к носу с самим Высоцким. Кстати же, и «Черёмушки», и наш ДАС играли свои роли в невероятно популярном фильме Эльдара Рязанова «Ирония судьбы, или С лёгким паром». И мы, сопливые провинциалы, в первые дни студенческой жизни просто обалдели, попав из захолустной грязи в столичные князи, из серой обыденности на праздник жизни, так похожий на кино.

А юность праздника жаждет агрессивно. Правда, многое зависит и от характера. Уже с первой — на новоселье — пьянки мы в общем и целом определились-распределились: кто у нас есть кто, а потом это и подтвердилось общежитским житьём-бытьём. Например, быстро выяснилось, что я и длиннющий, как Пётр Первый, Аркаша-северянин — оба мы не дураки выпить. Саша с Павлом алкали более умеренно и никогда не опохмелялись, а вчерашний школьник и золотой медалист херувим Лёнечка — вообще с трудом заталкивал в свой организм рюмашку малую вина по самой праздничной необходимости.

На звание донжуанов, селадонов, ловеласов, а попросту говоря — блядунов, претендовали практически мы с Сашей, теоретически — тот же Аркадий со своими гусарскими усами, а русский прибалт Паша и туляк Лёня, напротив, всё ещё верили в настоящую и разъединственную Любовь с большой буквы, ожидали только её. Теоретизм пылкого Аркаши объяснялся его затянувшимся девством. Наш же с Александром практицизм по части дам-с объяснялся и того прозаичнее: были мы постарше остальных, кое-что в жизни уже повидали, на любовном фронте пороху понюхали, как бы чуток душами и подустали, в любви разочаровались — так нам, по крайней мере, мнилось и казалось.

Добавлю для полноты картины, что ДАС был переполнен студентками, стажёрками и аспирантками на любой вкус, а в комнатах стояли почему-то полутораспальные кровати, вполне вмещающие пару юных, не раскормленных ещё тел. К тому же, комната наша, как и все другие в общаге, имела нишу-закуток и два громоздких шкафа — книжный и платяной, — так что легко превращалась в многоугольную квартиру: то есть, разгораживалась на два, три и более жилых угла. Плюс ко всему, имелась ванная, пусть и совмещённая с нужником, но всё равно — весьма удобное место для экстренных объяснений в любви.

В любви чувственной и пылкой.

2


Уже на красный день 7-е Ноября случилась в комнате № 1328 настоящая оргия в духе римских ночей периода упадка.

Лёнечка укатил на праздники домой, в свою самоварную Тулу. Всё ещё несмелый с женщинами Аркаша отправился в гости к дальней старой родственнице в Медведково. А у нас сложилась-склеилась горячая весёлая компания из трёх пар: Паша всё же решил испытать себя, попробовать на вкус страшное, но притягательное слово — «разврат».

Пытаясь хотя бы формально соблюсти известное правило-поговорку о несовместимости места проживания с воровством, мы пригласили в гости не наших журналисточек, а — психичек, то есть студенток с факультета психологии. Разделились так: Саша своими сально блестевшими глазами кавказского сластолюбца сразу углядел такой же фанатично-похотливый блеск в узких очах Фаины с мальчишеской, цвета воронова крыла причёской; я положил глаз на хрупкую субтильную Любу с маленьким вздёрнутым носиком и голубыми глазищами на пол-лица; смущённому бородатому Паше досталась пухлявая грудасто-губастая Лизавета, которая сразу повисла у него на плече и начала пожирать бедного Пашу своими коровьими, с поволокой жадными очами.

На столе — чего только не было. Икры паюсной не было, сервелата не было, коньяка тоже не было. Зато двумя мощными ручьями лились вино чернильно-портвейное и водка, возбуждали наш студенческий аппетит кильки в томате, плавленые сырки, колбаса докторская и солянка из кислой капусты баночная. Впрочем, разве это главное на празднике — закусь? Да нет, конечно! Нашлась у нас гитара-шестиструнка, имелась и вертушка — не «Шарп», конечно, но зато хорошо пошарпанная, работящая. С десяток заезженных моднячих дисков — чем не фонотека? И — самое главное — была у нас неизбывная ещё юность и жажда праздника, кипела-булькала в организмах страстная подогретая энергия.

Уже через час после начала застолья сигаретный дым и дым веселья в комнате 1328 клубились не хуже, чем дым пороховой на Бородинском поле, судя по фильму Бондарчука. Отплясывали так, что шкафы подскакивали. А потом, после очередного тоста в честь «великой» и «октябрьской», которая дала нам всё, о чём можно только мечтать, Саша взял в руки гитару и запел дореволюционный мещанский романс:

Были когда-то и мы рысаками
И кучеров мы имели лихих…

Что и говорить: пел Саша не по-комсомольски — чувственно и сладко. Всем на радость, а мне ещё и на зависть — я совершенно лишён слуха и голоса. У меня до того отвратительный примитивный слух, что, например, из классики я воспринимаю только самую простую и понятную музыку — Чайковского, Бетховена, Штрауса, Свиридова…

Впрочем, без шуток, в тот вечер меня крепенько корябнуло по сердцу и не только по нему, когда моя Любовь, которую я уже успел во время танго вкусно поцеловать пару раз, предательски забыв про меня, впилась глазищами восторженно в нашего барда и, шевеля сладкими губами-вишенками, подхватывала-впитывала романс с его сочных губ.

Увы мне, увы! Пришлось тут же совершать обмен. Ещё, хвала аллаху, восточная Фаина довольно равнодушно отнеслась к певческому таланту Сашки и не менее индифферентно восприняла рокировку ухажёров. Я, разумеется, поначалу надулся, как мышь на крупу, принялся кукситься и портить всем настроение, но тосты следовали за тостами: пили и в честь московского университета, и в честь славного ленинского комсомола, и в честь лично Леонида Ильича, и отдельно в честь его бровей, и, уж разумеется, — в честь милых дам-с. Так что грусть-обида моя быстро растворилась, не успев толком выкристаллизоваться.

Зато, согласно теории Стендаля, началась бурная кристаллизация любви — да простит мне французский классик этот в данном случае эвфемизм. Моя Фаина во время танцев так плотно прилипала ко мне и так яростно впивалась в мои губы, что я уже горел, я пылал и таял. А когда, в очередной присед за стол, проворница, задрав чуть не до пупка юбчонку, вскарабкалась ко мне на колени и недвусмысленно заёрзала-завертелась на мне юлой, я потерял сознание и сам толком не заметил, как очутился со своей пылкой дульцинеей в ванной. И что же принялась она, кудесница, там вытворять!..

Когда мы через полчаса появились вновь на публике, я поначалу глаз не поднимал, но вскорости заметил, что и дела никому до меня нет. Я встряхнулся и окунулся в этот шабаш весь и целиком. У Саши с Любашей дела тоже более-менее продвигались: они уже целовались во время танцев при всех и не отрывали глаз друг от друга. Я отметил, впрочем, что Сашок, вопреки своей натуре и росказням-воспоминаниям о былых победах, держится довольно скромно, рукам волю не дает. У третьей же нашей парочки инициатива заметно принадлежала леди: темпераментная, несмотря на комплекцию, Лизавета по закону всех лядей не стала дожидаться милостей от ухажёра, захватила его в плотный обруч-плен своих мощных объятий, принялась зацеловывать его и тормошить. Бедолага Паша тоскливо-предгибельно поглядывал на нас с Александром, багровел, обречено отдувался, как тритон, и глотал для куражу ненавистную водку.

Дальнейшее вспоминается отрывочно, фрагментами. Вроде бы Саша с Любой оставались домохозяйничать, а мы вчетвером спускались в зимний сад на дискотеку. Потом уже мы с Фаиной оказались вдруг в комнате одни и весело принялись вытворять всякие маркиздесадовские штучки-дрючки. Помню ещё, как мы с Александром уговаривали Пашу быть посмелее, полюбить наконец Лизавету по-мужски — просто и без всяких финтифлюшек. Мы даже запихивали Павла в комнату, где в темноте затаилась в засаде пылающая Лизавета…

Наутро возвратившийся из гостей Аркаша ввалился в незапертую дверь и застал следующую картину: на подушках трёх кроватей за шкафами и в нише посапывали сладко по две головы, посреди комнаты поражал живописностью разорённый стол, и воздух комнаты ещё, казалось, струился миазмами вожделения и флюидами любви. Аркаша чуть слюни не пустил. Девчонки особо не взволновались, узрев со сна незнакомого и лишнего человека. Впрочем, его тут же, снабдив тугриками, снарядили в магазин за лекарством. Любовь любовью, а головы у всех гудели набатно и требовали продолжения праздника. Тем паче, 8-е ноября тоже красный день — спасибо партии и советскому правительству.

И когда возбуждённый Аркадий возвернулся с полной звякающей сумкой, кутёж вспыхнул с новой силой. Аркаша, быстро опохмелившись, задёргал меня за рукав: мол, сказать чё-то надо. Мы с ним вышли в коридор, и Аркадий бурно зашептал:

— Вадим, друг, умру, ей-Богу! Дайте мне хоть поглядеть!

— Да чего поглядеть-то? — не соображал я угарными ещё мозгами.

— Ну, как вы будете!.. Я в шкаф незаметно заберусь — там дырочка есть… А?

Я представил, как двухметровый Аркаша будет, скрючившись, стоять в шкафу, выглядывая в дырочку постельные сцены, и хохотнул. Аркаша, не обижаясь, с мольбой смотрел на меня, облизывая губы. Я хлопнул страдальца по плечу:

— Не надо, Аркаш, унижаться перед бабами! Зачем тебе дурацкая роль зрителя, а? Готовься, сегодня ты станешь не мальчиком, но мужем.

— Как так? — уже заранее, по привычке, заробел Аркаша. — Что ты! Не надо!

— Надо, брат, надо, — твёрдо произнёс я. — Когда-нибудь же надо, а?

— А с кем? — уже перебарывая свой хронический трепет, оживился Аркадий.

— Сейчас я вас поближе познакомлю, не дрейфь, — и я уверенно втолкнул Аркашу в задымленный вертеп.

Дело в том, что Паша, улучив утром минуту, потерянно признался мне о своём ночном фиаско: увы, он не оправдал пылких вожделений Лизаветы, закомплексовал напрочь.

— Чёрт его знает, — бормотал Паша, нервно жуя сигарету, — у меня всё получалось с Олей, моей соседкой дома… А тут — хоть домкрат тащи… Может, я больной, а?

— Да брось ты! — поддержал я дух в товарище. — Не бери в голову. Просто твоя соседка Оля тебе, видно, нравилась, а эта леди не очень — а?

— Да, да! — обрадовался Паша. — Меня даже тошнит от неё…

Так что когда я подсадил к заскучавшей квёлой Лизавете нашего усатого гренадера, она тут же воспряла из пепла и принялась пунцового Аркашу обмусоливать да ощупывать. Повеселевший от свободы Паша, в свою очередь, раздухарился, взялся отплясывать с жаром и травить солёные анекдоты. А уж что творилось с Аркашей, когда, спустя пару часов, он действительно познал, наконец, сладость плотского греха — и описывать не стоит.

Праздник удался.

И сколько подобных праздников случилось-выпало — теперь уже и не вспомнить. Тем более, поводов собрать тёплую компанию за накрытым не по-будничному столом хватало в избытке. За Великим Октябрём следовал День Советской Конституции, а там и Новый год, потом День Советской Армии и Военно-Морского Флота, Международный женский день, День советской космонавтики, Первомайский праздник солидарности трудящихся, День советской правдивой печати, День советского достоверного радио, День убедительной Победы… Да к тому ж, случались каждый год у каждого из нас дни рождения. А конец зимней или летней сессии — разве слабый повод? Так что — наливай и пей!

Выпадали и вовсе внеплановые события-поводы: например — очередной съезд КПСС. Нет, уж по этому случаю мы бы и не додумались устроить застолье, однако ж, на съезд приехал делегатом старший брат Павла, парторг воинской части, и заглянул к нам на огонёк. Уже чокнувшись пару раз за встречу и знакомство, расслабившись, Пашин брат-майор рассказал, как поразила его собственная реакция в самый торжественный момент съезда.

— Знаете, ребята, я, как и все мы — циник, но когда в зал вошёл Брежнев и все вскочили, вскочил вдруг и я. Больше того, рукоплескал от сердца, от души, и даже слёзы на глазах проступили… Вот ведь психоз какой!

Да-а-а, психозу в те брежние застольные времена хватало. И — цинизма. Впрочем, жизнь брала своё и шла своим чередом.

Мы ещё умели радоваться жизни.


3

Первым женился циник Сашка

Женился на Любе. С того разгульного седьмоноябрьского дня они уже не расставались и хотя порой ссорились, но непременно мирились и в конце концов на втором уже курсе сыграли свадьбу. Я был свидетелем со стороны жениха, мёд-пиво пил — по усам текло и в рот изрядно попало.

Следующим, спустя полгода, на удивление всем оженился наш кудрявый Лёнечка. Полтора курса он сидел на лекциях и семинарах с такой же школьницей-медалисткой, видел в ней товарища по учёбе, спарринг-партнёра в период сессий и вдруг заметил, что при соприкосновении с подругой-отличницей локотками его бьёт током и бросает в жар. А когда они случайно однажды поцеловались, то тут-то всё и выяснилось-разрешилось. Поженились голубкú. Я снова играл роль шафера — такова уж моя планида.

А уже на четвёртом курсе, когда мы обитали в трёхместной каюте, пришёл черёд и Паши. Он женился на… моей невесте. Да-да! Дело в том что на новогоднее застолье одна из наших, дасовских, девчонок пригласила в общагу свою землячку, эту самую Тоню-лимитчицу, сильно мечтавшую с серьёзными, как говорится, намерениями познакомиться со студентом-журналистом. Ей заочно порекомендовали меня: как самого старшего среди сотоварищей, самого (чего уж скрывать!) талантливого и очень даже галантного кавалера — был, был когда-то порох в пороховницах! Меня тоже предупредили, и с первых же минут знакомства с симпатичной большеглазой Тоней я принялся старательно строить куры. Дело продвигалось по сценарию: мы сидели за столом рядышком, бедро в бедро, рука моя уже как бы ненароком потерялась-позабылась на плече гостьи, мы уже чокнулись на брудершафт и — ещё жеманно — поцеловались…

И вот тут меня подвела близорукость: очков тогда я ещё не носил и в полумраке сел в большущую лужу. Я принялся вязать из словес очередной поэтический комплимент своей даме и ввернул нечто про наш с нею родственный объединяющий цвет глаз — карий. И — всё. Некий таинственный тумблер щёлкнул, контакт оборвался, Тонечка, ещё за секунду до того внимавшая каждому моему слову, вдруг потухла, отодвинулась, стёрла ласковую улыбку с губ. Я на свою беду (или счастье — неисповедимы пути Твои, Господи!) не сразу это заметил, отвлёкся, пошёл отплясывать в пылу веселья с другой подругой, а когда спохватился, Тони и след простыл. А её землячка меня пожурила: ох ты, мол, и ухажёр, мать твою! Не разглядел, что у невесты будущей глаза редко-зелёные, изумрудные — чем она гордится до чрезвычайности. Будешь в следующий раз исправлять-замазывать свою оплошку…

Но ничего мне замазывать не пришлось, да и, признаться, не хотелось: что-то я до свадьбы-женитьбы вроде как бы ещё и не дозрел. Зато Судьба Паши-рижанина встрепенулась, ухватила вожжи событий в свои руки. Недасовская скромная дивчина глянулась моему другу с первого взгляда. Когда через пару недель Тонина землячка заглянула к нам в комнату и начала тянуть меня в гости к Тоне на старый Новый год — исправлять оплошку, а я взялся кочевряжиться и отнекиваться, Паша пошёл ва-банк и предложил себя в качестве сопровождающего. День этот всё и определил.

Как сам Паша потом живописал в подробностях, он бы не решился ни на какие шаги-объяснения, если бы не совершенно дикий случай. Тоня в своём Тёплом Стане, в своей общаговской комнате-секции встретила гостей одетая ещё по-домашнему — в халате. И потом, когда праздничный стол был оформлен, она скрылась в ванную — переодеться. А Паше, уже пьяному без вина и плохо соображающему, приспичило позарез в туалет по малой нужде — в той цивилизованной общаге лимитчиков санузел был раздельным. Он прошёл в коридорчик, запутался и по ошибке торкнулся в дверь ванной. Двери отверзлись, и Паша превратился в соляной столб — вмиг окаменел и покрылся солёным потом: хозяйка в одних беленьких трусиках, тоже окаменев, смотрела на него зелёными глазищами, демонстрируя свои прелести во всей неприкрытой красе. А грудь у Тони — это я ещё в новогодний вечер углядел под блузкой — имелась, так сказать, в достаточном количестве. Павлу было чего лицезреть, вернее — персизреть.

В это прекрасное мгновение, которое остановилось, пока недогадливая (или чересчур по-женски догадливая) Тоня не прикрыла свои алые девичьи сосцы, Паша и обезумел окончательно. Немудрено, что буквально через три месяца они с Тоней сочетались законным браком, сняли комнату и принялись плодиться и размножаться. Я, само собой, на свадьбе был свидетелем очередного чужого счастья.

Мы с Аркашей остались на пятом курсе в трёхместке вдвоём — Паша превратился в «мёртвую душу». Кстати, совсем недавно узнал я про то, как нынешние, времён перестройки, дасовские мёртвые души сдают своё общежитское место, причём за валюту — койко-место стоит 80-100 баксов. Вот, уж действительно, — o tempora, o mores!

Тогда же, в начале 1980-х, про паршивые девяностокопеечные доллары и мыслей ни у кого из нас не возникало, так что остались мы с Аркашей на трёх койках в комнате вдвоём.

Последние могикане.

4


Впрочем, «вдвоём» — это сильно сказано.

Я-то, если откровенно, подустал и душой, и телом. Да и ничего удивительного в том нет: вон Печорин, мой ровесник практически, уже к двадцати пяти годам оравнодушел к женским прелестям, заскучал, перестал пополнять коллекцию любовных побед. Мне страстно вдруг захотелось какой-то чистой, возвышенной, поэтической любви, чего-нибудь этакого в духе Тургенева, а ещё лучше — Руссо. С сексуально озабоченными такое случается сплошь и рядом. И мечтания-воздыхания мои были на небесах услышаны.

Дело в том, что я стихи не бросил и в университете. Даже ходил пару раз в знаменитую поэтическую студию Игоря Волгина, который в те годы ещё считался пиитом, а не достоевсковедом. Но литстудия мне не глянулась — не люблю обсуждать свои творения публично, да ещё и в рукописи. Однако ж, по издательствам да редакциям, как и все молодые, упорно таскался-похаживал. И вот свершилось: подборку из пяти моих стишков тиснули-таки в одном «молодогвардейском» сборнике. С биографической врезкой, фотопортретом — всё как полагается. Это ещё на четвёртом курсе.

И вот, когда я уже перестал удивляться (почему это меня не узнают на улицах и не требуют автографов?), я впервые и вкусил глоточек славы. Я приехал на летнюю практику, уже во второй раз, в Севастополь. Ещё в прошлом году я, никогда до того не видавший моря, раз и навсегда влюбился в этот красавец город русской славы и уже подумывал: не распределиться ли после журфака сюда? Тем более, что в редакции городской газеты отнеслись ко мне с распростёртыми объятиями, пришёлся я здесь явно ко двору.

И вот я вновь очутился на черноморских берегах, уже в ранге публикующегося поэта и в ожидании светлого глубокого и лирического чувства. В первый же день, в типографской столовой, я ощутил вдруг на себе жар пристального взгляда. На меня смотрела во все свои серые глаза-блюдца светловолосая девочка, похожая, право слово, на ангела во плоти. Я даже смутился, поперхнулся, чуть не подавился полусъедобным общепитовским рагу и торкнул под столом Володю из спортотдела: кто это? Оказалось: новая корректорша, только что из школы — Лена.

Без всяких грязных задних мыслей, просто в силу привычки, инстинкта, я дождался Лену на выходе из столовой и, опять же по обыкновению, с ухмылочкой протянул ей пачку московской «Явы».

— Мадам закурит?

Лена почему-то виновато улыбнулась и смущённо призналась:

— Я не курю, что вы!

Гм… Я сразу сменил тон: передо мной действительно стояла нормальная девушка — это я понял потасканным своим сердцем сразу.

— Вас зовут — Лена? А меня — Вадим. У вас есть ещё от обеда десяток минут? Может, подышите солнцем, пока я буду травить свои лёгкие?

— Подышать солнцем? — улыбнулась чудесно она. — Так только поэт сказать может…

Вот так да!

— Поэт? Вы знаете, что я пишу стихи? — вскричал невольно я, пропуская её вперёд на простор летнего приморского дня.

Мы пошли вниз, к Артиллерийской бухте. Лена обернула ко мне лицо, нараспев начала:

Как много может человек,
Когда он полюбил…

Батюшки светы! Сердце моё облилось кипящим бальзамом. Я вскрикнул, прервал:

— Так вы видели мою подборку в «Парусе»?

— Ещё бы! Мне очень-очень понравились ваши стихи! — И вдруг она, странно глянув на меня, выдала. — Я знала, что вы опять приедете на практику, ждала…

Не успел я как-нибудь чего-нибудь ответить, как она добавила:

— Я ещё в прошлом году все-все ваши статьи читала, все до единой…

Я, конечно, от всего этого обалдел, невольно сам себя шибко зауважал. И, уж разумеется, сразу почувствовал к Елене влеченье — род недуга. А когда я узнал-услышал, что она тоже пишет стихи, и у неё тоже только-только случилась первая публикация серьёзная и тоже в «Молодой гвардии» — я и вовсе закипел, потерял голову.

В тот же день Лена, когда я подписал уже заранее припасённый ею экземпляр моего «Паруса», подарила мне сборник «Ранний рассвет» со своим стихотворением, написанным ещё в шестнадцать лет. Предисловие к сборнику и комментарии написал, между прочим, тот самый публичный знаменитый поэт, на которого сочинил я ещё в Сибири поэму-пародию. Но когда я прочёл его напутствие, адресованное лично Лене, я многое простил этому эстрадному попрыгунчику-старперу — «Я верю тебе, Лена!..» Видать, и этого старого фигляра тронули поэтические откровения севастопольской девочки:

Бродит что-то непонятное,
Чуть разгульное во мне –
Дали-шири необъятные
Часто вижу я во сне.
Часто снятся ветры буйные
И кочевника стрела,
Реки звонко-чистоструйные,
В вышине полёт орла.
И над стéпями ковыльными
Золотым щитом луна,
И объятья чьи-то сильные,
Кубки пенного вина,
Кони лёгкие, горячие
Часто-часто снятся мне.
Оттого-то, верно, плачу я
И смеюсь порой во сне.

Сейчас, уже, можно сказать, итожа жизнь, я более всего не перестаю удивляться двум вещам в своей Судьбе: во-первых, когда меня не любят, то есть когда вдруг не отвечает мне взаимностью красавица, которая понравилась мне; и, во-вторых, ещё более поражался я и изумлялся, когда в меня влюблялись — каждая девушка или женщина, ответившая на мои чувства, ставила меня в тупик. Ну, за что, за что можно любить такого обормота, как я?..

Воистину, мир Божий полон чудес, и сердце женское — одна из самых изумительных тайн на свете.

Немудрено, что я заговорил так поэтически и пылко: любовь Лены ошеломила меня, окрылила, вознесла в поднебесные выси. Мы начали, как принято говорить, встречаться: гуляли после работы по уставшему от жары и многолюдья Севастополю, ели мороженое и выпивали иногда по бокалу шампанского в павильоне на Большой Морской, выходили по Приморскому бульвару к Графской пристани, любовались бухтой, памятником затопленным кораблям, сторожевой башней вдали… Ничего нет томительно красивее моря на закате дня! А по выходным мы ездили купаться в Херсонес или на пляж Солнечный, искали там местечко поуединённее и не могли насмотреться друг на друга и наговориться. Загорелое юное тело Лены, едва прикрытое голубым купальником, тревожило-волновало мой взгляд, но я и мысли не допускал, чтобы прикоснуться к нему даже случайно.

Буквально уже на второй день, когда я проводил Лену до дому, она пригласила меня зайти, познакомиться с родителями. Я, понятно, сразу испугался, даже руками замахал — знакомство с предками моих подруг никогда не входило в мои планы. Но Лена серьёзно и убедительно обосновала:

— Папа с мамой волнуются, когда я прихожу поздно, а когда они узнают тебя — волноваться перестанут.

Ну — что тут возразишь?..

В этот вечер, правда, я не смог перешагнуть себя и порог Лениной квартиры, но на следующий день, приготовившись морально и внешне, в белой рубашке, с розами в потной руке, предстал перед очами её родителей. И уже через полчаса я пребывал в уверенности, что знаком с Евдокией Петровной и Василием Кирилловичем со времён оных, когда ещё под стол пешком ходил. Я сразу понял, в кого уродилась такой красавицей и разумницей единственная дочка их, Елена — чудесные оказались старики.

Отец, правда, не утерпел — ещё в начале, когда за знакомство подняли мы за изобильным, к моему приходу накрытым, столом напёрстки с домашней наливкой, — высказал-намекнул в тосте: мол, дочку растили-холили они в надежде, что достанется она в жёны достойному, не ветреному человеку. Но Василий Кириллович и договорить толком не успел, как Евдокия Петровна за рукав принялась его осаживать, утихомиривать, пенять ему:

— Да уймись, старый! А то дочка наша сама в людях не разбирается! Она человека-то сердцем видит…

Лена, глядя на них, улыбалась.

5


В Москву вернулся я в вагоне, но на крыльях. И, по мнению Аркаши, поглупевшим.

Чуть не каждый день я принялся строчить и получать письма, бегать на переговорный пункт. А Аркаша… Аркаша был уже далеко не тот, что в начале дасовской житухи. О, теперь Аркадий пользовался в общаге устойчивой и громкой славой полового гиганта. И — заслуженно. Перескочив барьер собственного девства, вкусив и распробовав прелести плотской любви, он кинулся в разгул очертя голову, взялся орошать горячим своим и неизбывным семенем ненасытные лона будущих журналисток и психичек, аспиранток и стажёрок, а также молодых ещё бабёнок из обслуживающего персонала. Аркадий гляделся гренадерски браво, имел шикарные усы, к тому же слыл за буржуина, хотя стипендии не получал — любящие предки-северяне снабжали его преизбыточным количеством деньжат. Так что Аркаша, вполне весело и беззаботно ёрничая, любил напевать, как бы заочно подтрунивая над деканом журфака Ясеном Николаевичем Засурским:

Я спросил у Ясена: «Где моя стипендия?»
Ясен не ответил мне, качая головой…

И, конечно, мы зажили в комнате нашей не вдвоём, а по формуле-системе 2 + х, где х (икс) — это постоянно меняющиеся подружки Аркадия. Вечерами и ночами за шкафами, которыми наглухо отгородил свой угол-бордель Аркаша, раздавались причмоки поцелуев, хихиканье, похотливые смешки и сладострастные всхлипы. Аркадий поначалу принялся было приводить-таскать и на мою долю милашек, но вскоре бросил свою затею и уже рад был хотя бы тому, если я не особо ворчал. Правда, я старался сильно-то не брюзжать — не хотелось ханжить и фарисействовать. К тому ж, я взялся всерьёз за учёбу, выматывался с непривычки на семинарах, лекциях, в библиотеке и когда приходил домой уставшим, хлопал — при желании — стаканчик-другой винца (у Аркаши за шкафами застолье не переводилось) и засыпал как младенец, не слыша чавканья совокупляющихся рядом тел. А во сне перелетал я к морю, видел белые барашки волн, гомеровские белые колонны Херсонеса и светло-серые девчоночьи глаза…

Перед праздниками — очередным Октябрём — в почтовой ячейке на букву «Н» меня ждала телеграмма: «Буду проездом Москве шестого пассажирским вагон три встречай Лена». Я засуетился, взял у Аркадия взаймы двадцатку и, встав на колени, умолил:

— Бога ради, Аркаша, друг, освободи мне комнату на праздник — первый и последний раз прошу! Посношайся где-нибудь на стороне…

Аркаша в положение вошёл, просьбе внял, даже скабрёзно, хмырь развратный, ухмыльнулся:

— Нельзя ли, — пошутил, — в шкаф забраться-затаиться да поприсутствовать при вашем свидании?

Я даже всерьёз психанул:

— Свинья ты, Аркадий! Грязная похотливая свинья!

Аркаша, разумеется, — на попятную. А я ведь и в самом деле ни о чём таком-этаком и думать не смел. Куда Лена собралась, я ещё не знал, но поезд севастопольский приходит вечером, так что всё равно ночевать где-то придётся. Я, в случае чего, устроюсь на свободной кровати. В случае чего?.. Нет, всё же в подлом моём проститутском нутре, где-то в развращённом подсознании, мелькали и горячие мыслишки: а вдруг?.. Чего уж скрывать, от Лены я был без ума во всех смыслах, но пока, в Крыму, да и то только в самые последние дни, мы испытали лишь головокружение и сладость ненасытную от долгих обморочных поцелуев. И я понимал: праздник вдвоём, наедине, праздник с вином и взглядами глаза в глаза, с невольными соприкосновениями и вольными поцелуями…

Я купил, как в Севастополе, три нежно-алых розы, сразу, с подножки вагона, подхватил Лену в объятия, отнёс в сторону от суетливой толпы, прижал к себе, поцеловал в смеющиеся детские губы.

— Лена, куда ж ты едешь? Где твой чемодан?

— К тебе. Чемодан — вот, — она показала свою маленькую лакированную сумочку и вкусно рассмеялась. — Ведь я проездом… в Севастополь. Билет обратный уже в сумочке. Так что два дня и две ночи наши, маэстро!

Ночи?.. Я вмиг вскипел, заклокотал, как переполненный чайник. Но всё же не утерпел, уточнил:

— А как же мать с отцом тебя отпустили?

— А почему они могли не отпустить меня? — Лена всерьёз, с недоумением взирала на меня. — Мне уже восемнадцать, во-первых. А во-вторых, я же им сказала: я еду повидать тебя и побродить по праздничной столице. Что же в этом дурного?

И дурного, действительно, в этом ничего не было. Я отбросил пока все жаркие ненужные мысли на потом: впереди уйма времени — как Судьба повернёт, так и будет. И я, по заранее продуманному плану, помчал Лену на метро к проезду Художественного театра, в полуподвальное кафе «Артистическое» — единственное место в предпраздничной Москве, где можно почти без очереди закусить и выпить. Действительно, у входа в это питейно-питательное заведение толпилось всего человек десять. Уже через полчаса мы с Леной сидели за двухместным столиком, пили шампанское и весело вгрызались в плоских цыплят, поджаренных, как шутили студиозусы, в табаке.

Я парил в невесомости. Лена со своей голубенькой ленточкой в светлых локонах, синеньком джемпере поверх голубенького платья обращала на себя внимание многих посетителей мужеска пола и даже не только нормальных.

— Ты знаешь, — весело шепнул я Лене, порозовевшей после второго бокала игристого вина, — а ты в своём голубом наряде нравишься даже голубым.

— Кому, кому? — не поняла Лена.

Я рассказал невинной ещё до наивности девчонке, как попал однажды здесь, так сказать, сексуально впросак. В день стипендии или получки из дому я позволял себе порой шикануть — поужинать по-барски, на широкую ногу. Впрочем, тогда вполне можно было на червонец посидеть прилично одному в ресторане, а уж в кафешке и вовсе обойтись пятёркой. Однажды я с таким загульным намерением впервые и заглянул в «Артистическое». Я уже читал-знал, как здесь любили отдыхать некогда корифеи старого МХАТа, сидел за столиком, почтительно осматривался, с придыханием поглощал исторический воздух богемного кафе.

Ко мне подсели два парня, заказали себе мадеры, отбивные, яблоки. Начали жевать, выпивать и трепаться. Конечно, чокались и со мной. Один из них — кудрявенький, безусый, с томными глазами и пунцовыми губами бантиком — вдруг начал странно льнуть ко мне, хихикать, вздыхать, хватать меня за руку и подливать в мой стакан своего вина. Я долго (был ещё тот пентюх деревенский!) не врубался, пока приятель кудрявенького, улучив минуту, когда тот выпорхнул в туалет, не оглоушил меня: «Я вижу, — говорит, — ты не понимаешь: Шурочка-то мой — педик. Он, поросёнок, втюрился в тебя…»

— Представь, Лена, — хохотнул я, — моё остолбенение. Скорей расплатился и — спасаться. Тот Шурик-Шурочка чуть не плачет, в руку вцепился, а я бормочу-вру, будто я жених и меня невеста ждёт… Умора! Потому-то сюда легко попасть — добрые люди стороной обходят.

Лена неуверенно улыбалась — шучу я или рассказываю мерзкую правду? Она принялась робко оглядываться на посетителей.

— Да не бойся ты! — приободрил я. — На женщин они внимания не обращают всерьёз…

Лена поморщилась, не скрывая, что тема ей не нравится. И — поспешила на свежий воздух. Мы допили любовный полусладкий напиток и вышли. На улице, блескучей и промозглой от недавней мороси, я помог Лене поплотнее укутать горло шарфиком, притянул к себе, поцеловал.

— Ну, что — ко мне в ДАС?

— Пойдём лучше погуляем, а? Я хочу к Пушкину…

Что ж, мы пошли вверх по Горького к бронзовому Александру Сергеевичу… Потом ещё выше — к Владимиру Владимировичу… Потом с третьей и последней розой побрели по бульварам к Михаилу Юрьевичу… Потом, уже без цветов, к другому Александру Сергеевичу…

Когда до закрытия метро оставался всего час, я не выдержал:

— Лена, Леночка, ну поехали, наконец, ко мне! Уже метро вот-вот… Да и через вахту ночью труднее прорваться — там бабки-церберы такие…

Она подняла на меня свои большие, свои любящие, но печальные глаза.

— Вадим, я не хочу… Я боюсь.

— Меня?! Лена, да за кого ты меня принимаешь? — я вскипел искренне, всерьёз. — Да неужели против твоей воли я чего-нибудь…

— Вот именно, — сурово прервала Лена, — за себя я и боюсь…

Мы бродили по Москве всю ночь. Если бы мне кто раньше сказал, что я способен на такое, я бы только глумливо фыркнул. Однако ж, вот…

На следующий день мы подъехали к ДАСу, прошлись-прогулялись вдоль перемычки под колоннами, как герой Андрея Мягкова в «Иронии судьбы». Я попробовал ещё раз, в последний:

— Лена, ну хоть просто на пять минут заглянем — погреемся, отдохнём, посмотришь, как я живу…

— Вадичка, не искушай, не мучай меня! — с улыбкой, но опять же всерьёз взмолилась Лена. — Не надо спешить — у нас же вся жизнь впереди…

Увы мне, увы! Я смирился. Я один заскочил наверх, обрадовал известием Аркашу, отхватил у него взаймы ещё четвертной, сунул в сумку бутыль шампанского и яблоки — свои припасы к празднику вдвоём, поднадел под пиджак свитер, а пуловер прихватил для Лены: признаться, ночью мы продрогли донельзя — даже поцелуи уже не согревали. Отогреваться мы заскакивали на вокзалы.

Я заставил Лену поднадеть мой тёплый пуловер под пальтишко, и мы опять пустились бродяжничать. Я, смирившись, уже с энтузиазмом воспринимал такое необычное и долгое свидание с любимой. Я щедро дарил-показывал ей Москву, которую сам исходил уже пешком вдоль и поперёк. Окончательно убедил Лену бросить свой Львовский институт, куда она поступила поспешно на заочное отделение журналистики, и смело переводиться в Москву…

К исходу вторых суток всё у нас смешалось в головах, как в доме Облонских. Мы бродили, смеялись, болтали, целовались, мечтали, пили шампанское, а я даже и коньяк пару раз, питались пирожками, бутербродами и яблоками, попали на концерт Аллы Пугачёвой в зал «Октябрь», катались на метро и трамваях… А уж стихи… Стихов — и своих, и других классиков — надекламировали-начитали столько, что на целую библиотеку хватит.

Часов за пять до севастопольского поезда мы всё же не выдержали и переспали вместе — да простится мне этот невольный и пошловатый каламбур. Мы нашли одно свободное местечко в толчее Курского вокзала, Лена примостилась у меня на коленях, обняла за шею, я обхватил её родное невесомое тело, прижал хозяйски-сладко к себе, и мы унырнули в глубокое, тяжёлое, но счастливо-безмятежное беспамятство. Я, скорчившись в жёстком вокзальном кресле, прижимал, сонный, к себе крепко-накрепко спящую красавицу — свою будущую жену. Впереди нас ждало счастье…

В последние минуты, на мокром туманном перроне, Лена, откинув голову, засматривая внутрь меня, наивно и строго декламировала-внушала мне знаменитые кочетковские строки:

С любимыми не расставайтесь,
С любимыми не расставайтесь,
С любимыми не расставайтесь,
Всей кровью прорастайте в них.
И всякий раз навек прощайтесь,
И всякий раз навек прощайтесь,
И всякий раз навек прощайтесь,
Когда уходите на миг…

Вот пишу сейчас, и всё переворачивается в груди: как я был счастлив!

И — как я мог быть счастлив…

<<< Часть 1. Гл. I
Часть 1. Гл. III >>>











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook ВКонтакте Twitter Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru