Глава II
Как я влюбился
1
Но прежде чем речь пойдёт о
дальнейшем, необходимо
рассказать-вспомнить хотя бы вкратце — как я потерял руку. Ибо моя
инвалидность
сыграла потом, в решающую минуту, узловую роль, спасла, можно сказать,
мне
жизнь. Да и вообще прежний отрезок Судьбы моей, мои сорок два прожитых
года —
прямая дорога к тому, что в конце концов со мной произошло-случилось.
Потерял же я руку по
глупости, по великой той дури,
которая свойственна всем прыщавым, влюблённым, да ещё и пьяным молодым
дебилам.
Случилось это в Москве, когда я учился в университете, жил в общаге на
улице
Шверника, в знаменитом Доме аспиранта и стажёра — ДАСе. В то
студенческое время
я ходил как ошалелый, в голове моей всё как бы кипело, кровь бегала по
венам и
артериям клубясь, толчками, бешено. Да и то! Попасть из забайкальского
глухоманного села в столицу империи да ещё и в легендарный
университетский мир
— это была сказка, фантастика, пьяный материализовавшийся бред.
Поступал я на дурика. До
этого дважды пытался
прорваться в Литературный институт. Один раз, ещё до армии, послал туда
на
творческий конкурс тетрадочку своих детских опусов, не подозревая, что
никто и
никогда не станет там, в Москве, даже раскрывать её — в комиссии ведь
сплошь
сидят близорукие да дальнозоркие патриархи Парнаса, для которых
посильна только
машинопись на белой мелованной бумаге и непременно через два интервала.
Мне
даже не ответили.
В другой раз и в последний,
когда я уже работал в
районной газете после дембеля и имел возможность отшлёпать свои
сочинения на
редакционной «Башкирии», я был на все сто уверен в успехе. В ожидании
вызова на
экзамены ходил по редакции и по селу с отрешённым поэтическим видом,
отрастил
волосы до плеч и культивировал под носом романтическую полоску усов.
Когда я
вынул из почтового ящика тощий конверт со штемпелем Литинститута, я
быстро
спрятал его под рубашку, прошагал в свою комнатушку-гроб, заперся от
матери и
сестры на задвижку и, ей-Богу, минут десять сидел на кровати, бурно и
взволнованно дыша. Мысли мелькали: всё теперь изменится… впереди —
слава… в Москве
жить буду…
Наконец, когда сердце изныло
и нервы устали
вибрировать, я вспорол конверт и достал бумажку-бланк, где была от руки
вписана
моя фамилия, текст же чернел ксерокопично сухо:
По результатам творческого конкурса в
Литературный институт им. А. М. Горького
Вы не допущены к вступительным экзаменам. Рецензии и отзывы не
высылаются,
рукописи не возвращаются.
Вот и хорошо, что не
возвращаются! Впрочем, есть
ещё второй экземпляр и черновики. У меня уже имелась даже настоящая
поэма лирическая «Байкальские зори» и поэма-пародия на одного публичного
поэта — «Панибратская АЭС», было много стихов о любви: «розы — морозы»,
«любить
— убить», «тоска — ЦСКА»…
Я просматривал их и рвал. В
клочки. Я уничтожил всё
до последней строки, а потом поплёлся в пивнушку «Бабьи слёзы»,
наглотался
разливного отравного вермута и прокисшего пива до кадыка, весь вечер
плакал,
блевал и ругался и всё убеждал своих приятелей: стихов я больше не пишу
— ша!..
Когда я протрезвел через пару
дней, я здраво на
больную голову подумал: поэт я, конечно, никакой — в этом убедить меня
можно;
но журналист я — не из последних. Ещё со школы начал публиковаться в
районке,
теперь вот в штате: материалы всегда идут на ура, их хвалят-отмечают,
приходят
даже письма-отклики, что в нашей газете редкость из редкостей. Одним
словом,
вперёд и с песней! Я решил поступать на журфак МГУ. Редактор газеты,
мудрейший
Владимир Михайлович, выдавая характеристику и направление, попытался
осторожно
умерить мой апломб: мол, Вадим, хотя бы в Иркутск попробуй, или в
Томск. То же
самое твердили мне и матушка, и друзья-приятели, но я закусил удила.
Чёрт с
ним, с паршивым зазнайским Литинститутом, но учиться я буду всё равно
только в
Москве.
И Судьба, видно, уважила мой
напор, мою решимость.
Я проскочил. Больше того, я сдал вступительные экзамены без троек, так
что
сразу обеспечил себе стипуху, без которой вряд ли выжил-выдержал бы
первый год.
Между прочим, меня особенно ошеломил экзамен по инязу. Я немецкий знал
так же
хорошо примерно, как попугай какаду — язык человеческий. Когда я,
багровый от
натуги и смущения, бормотал-лаял двум кокетливым аспиранткам что-то
«по-немецки», я с тоской думал: «Всё, на этом и — ауфвидерзеен!»
Однако, милые аспиранточки пощебетали-посоветовались друг с дружкой и
пропели
мне дуэтом:
— Фи-и-ир!
Я, не веря своим ушам,
схватил экзаменационный
лист: точно — четвёрка. Я в пароксизме восторга чуть не кинулся
целовать милых
немочек. Уже потом я узнал: оказывается, многое решает собеседование и
творческое конкурсное сочинение. Так что где-то в уголочке моего
отметочного
бегунка для экзаменаторов был нарисован-помечен некий условный значок:
отнеситесь, мол, к этому абитуриенту из медвежьего угла поласковее. Что
аспирантки-немочки и сделали, — дай им Бог хороших импортных мужей да
побольше
пфеннигов и марок!
Всё это я желал им заочно, но
вслух, когда после
экзамена чокался полнопенными кружками с такими же удачливыми
сотоварищами-абитурами в пивном подвале «Ладья» на Пушкинской. Мы
быстро обжили
эту пивнушку в центре Москвы, где любил, говорят, бывать Сергей Есенин,
и
каждый экзамен обмывали здесь пивком из автоматов, портвейном из
контрабандой
пронесённых бутылок и заедали горячими аристократическими креветками.
Всё это
стоило тогда вполне разумно. А после «Ладьи» в тот посленемецкий
вечер я пытался дать на Главпочтамте телеграмму дяде с тётей в
Ворошиловград,
но телеграфистка никак не могла уразуметь текст: «Ихь
поступил
ин Москау унифэрзитэт». Чуть в милицию не загремел.
Вот так я стал студентом
славного Московского
университета имени Михайлы Василича Ломоносова. И жизнь завертелась
бешеной
каруселью. Учёба, против ожиданий, оказалась не такой уж
грызогранитной. Уже со
второго семестра начал я получать повышенную стипендию, всего-то на
червонец
поболее, мелочь, казалось бы, а — приятно. Правда, приходилось
поддалбливать
тот же растреклятый дойч, маразматические истмат с диаматом, да
совершенно нелогичную
политэкономию капитализма. Но особенно нагонял тоску идиотский
совершенно
предмет под названием — основы научного коммунизма. Забегая вперёд,
скажу, что
в университетском дипломе моём красуется всего один трояк и именно по
этому
олигофренному псевдонаучному коммунизму. Чем я, к слову, всегда и
горжусь.
Все же остальные предметы
проглатывались и
усваивались, что называется, на бегу. А главный и важнейший предмет —
«жизнь» —
постигался и познавался, в основном, в стенах общаги. Признаюсь честно,
и дома,
в своём селе, я не был пай-мальчиком, но каковые нравы и порядки
встретил я в
ДАСе — это ни в реалистическом повествовании сказать, ни шариковой
ручкой описать.
Две громадные 16-этажные панельные книги, соединенные в архитектурную
дилогию
стеклянной перемычкой, были напичканы любовными историями погуще, чем
восемь
томов «Тысячи и одной ночи». По меткому определению старого циника
Лазаря
Наумыча из райвендиспансера, аббревиатура ДАС расшифровывалась не как
Дом
аспиранта и стажёра, а как — Дом активного секса. И действительно,
студенты,
аспиранты и стажёры не только и не столько учились, сколько пили,
веселились и
сношались-трахались. Не все, конечно, но — многие.
Попал, как говорится, в эту
компанию и я.
Нас, первокурсников,
нашпиговали по пять особей в
комнату. Судьба соединила меня в комнате № 1328 с Сашей из
Краснодара,
Пашей из Риги, Аркашей из Дудинки и Лёней-туляком. Не буду афишировать
их
фамилии — это мне уже терять нечего, да и жить-то, может, осталось…
Так вот, сошлись мы впятером
и начали жить-поживать
в угловой комнате почти на самой верхотуре первого корпуса ДАСа. Из
окон нашей
обители хорошо просматривался высотный же дом по соседству, в котором
проживала
мать Владимира Семёновича Высоцкого и к которой, говорят, он нередко
заглядывал.
Так что вполне вероятно по дороге из ДАСа в торговый центр «Черёмушки»
я мог в
любой момент столкнуться на тротуаре нос к носу с самим Высоцким.
Кстати же, и
«Черёмушки», и наш ДАС играли свои роли в невероятно популярном фильме
Эльдара
Рязанова «Ирония судьбы, или С лёгким паром». И мы, сопливые
провинциалы, в
первые дни студенческой жизни просто обалдели, попав из захолустной
грязи в
столичные князи, из серой обыденности на праздник жизни, так похожий на
кино.
А юность праздника жаждет
агрессивно. Правда,
многое зависит и от характера. Уже с первой — на новоселье — пьянки мы
в общем
и целом определились-распределились: кто у нас есть кто, а потом это и
подтвердилось общежитским житьём-бытьём. Например, быстро выяснилось,
что я и
длиннющий, как Пётр Первый, Аркаша-северянин — оба мы не дураки выпить.
Саша с
Павлом алкали более умеренно и никогда не опохмелялись, а вчерашний
школьник и
золотой медалист херувим Лёнечка — вообще с трудом заталкивал в свой
организм
рюмашку малую вина по самой праздничной необходимости.
На звание донжуанов,
селадонов, ловеласов, а
попросту говоря — блядунов, претендовали практически мы с Сашей,
теоретически —
тот же Аркадий со своими гусарскими усами, а русский прибалт Паша и
туляк Лёня,
напротив, всё ещё верили в настоящую и разъединственную Любовь с
большой буквы,
ожидали только её. Теоретизм пылкого Аркаши объяснялся его затянувшимся
девством. Наш же с Александром практицизм по части дам-с объяснялся и
того
прозаичнее: были мы постарше остальных, кое-что в жизни уже повидали,
на
любовном фронте пороху понюхали, как бы чуток душами и подустали, в
любви
разочаровались — так нам, по крайней мере, мнилось и казалось.
Добавлю для полноты картины,
что ДАС был переполнен
студентками, стажёрками и аспирантками на любой вкус, а в комнатах
стояли
почему-то полутораспальные кровати, вполне вмещающие пару юных, не
раскормленных ещё тел. К тому же, комната наша, как и все другие в
общаге,
имела нишу-закуток и два громоздких шкафа — книжный и платяной, — так
что легко
превращалась в многоугольную квартиру: то
есть,
разгораживалась на два, три и более жилых угла. Плюс ко всему, имелась
ванная,
пусть и совмещённая с нужником, но всё равно — весьма удобное место для
экстренных объяснений в любви.
В любви чувственной и пылкой.
2
Уже на красный день 7-е
Ноября случилась в комнате
№ 1328 настоящая оргия в духе римских ночей периода упадка.
Лёнечка укатил на праздники
домой, в свою
самоварную Тулу. Всё ещё несмелый с женщинами Аркаша отправился в гости
к
дальней старой родственнице в Медведково. А у нас сложилась-склеилась
горячая
весёлая компания из трёх пар: Паша всё же решил испытать себя,
попробовать на
вкус страшное, но притягательное слово — «разврат».
Пытаясь хотя бы формально
соблюсти известное
правило-поговорку о несовместимости места проживания с воровством, мы
пригласили в гости не наших журналисточек, а — психичек,
то есть студенток с факультета психологии. Разделились
так: Саша своими сально блестевшими глазами кавказского сластолюбца
сразу
углядел такой же фанатично-похотливый блеск в узких очах Фаины с
мальчишеской,
цвета воронова крыла причёской; я положил глаз на хрупкую субтильную
Любу с
маленьким вздёрнутым носиком и голубыми глазищами на пол-лица;
смущённому
бородатому Паше досталась пухлявая грудасто-губастая Лизавета, которая
сразу
повисла у него на плече и начала пожирать бедного Пашу своими
коровьими, с
поволокой жадными очами.
На столе — чего только не
было. Икры паюсной не
было, сервелата не было, коньяка тоже не было. Зато двумя мощными
ручьями
лились вино чернильно-портвейное и водка, возбуждали наш студенческий
аппетит
кильки в томате, плавленые сырки, колбаса докторская и солянка из
кислой
капусты баночная. Впрочем, разве это главное на празднике — закусь? Да
нет, конечно!
Нашлась у нас гитара-шестиструнка, имелась и вертушка — не «Шарп»,
конечно, но
зато хорошо пошарпанная,
работящая. С десяток
заезженных
моднячих дисков — чем не фонотека? И — самое главное — была у нас
неизбывная
ещё юность и жажда праздника, кипела-булькала в организмах страстная
подогретая
энергия.
Уже через час после начала
застолья сигаретный дым
и дым веселья в комнате 1328 клубились не хуже, чем дым пороховой на
Бородинском поле, судя по фильму Бондарчука. Отплясывали так, что шкафы
подскакивали. А потом, после очередного тоста в честь «великой» и
«октябрьской», которая дала нам всё, о чём можно только мечтать, Саша
взял в
руки гитару и запел дореволюционный мещанский романс:
Были
когда-то и мы рысаками
И кучеров мы имели лихих…
Что
и говорить: пел Саша не
по-комсомольски —
чувственно и сладко. Всем на радость, а мне ещё и на зависть — я
совершенно лишён
слуха и голоса. У меня до того отвратительный примитивный слух, что,
например,
из классики я воспринимаю только самую простую и понятную музыку —
Чайковского,
Бетховена, Штрауса, Свиридова…
Впрочем, без шуток, в тот
вечер меня крепенько
корябнуло по сердцу и
не только по нему, когда
моя
Любовь, которую я уже успел во время танго вкусно поцеловать пару раз,
предательски
забыв про меня, впилась глазищами восторженно в нашего барда и, шевеля
сладкими
губами-вишенками, подхватывала-впитывала романс с его сочных губ.
Увы мне, увы! Пришлось тут же
совершать обмен. Ещё,
хвала аллаху, восточная Фаина довольно равнодушно отнеслась к
певческому
таланту Сашки и не менее индифферентно восприняла рокировку ухажёров.
Я,
разумеется, поначалу надулся, как мышь на крупу, принялся кукситься и
портить
всем настроение, но тосты следовали за тостами: пили и в честь
московского
университета, и в честь славного ленинского комсомола, и в честь лично
Леонида
Ильича, и отдельно в честь его бровей, и, уж разумеется, — в честь
милых дам-с.
Так что грусть-обида моя быстро растворилась, не успев толком
выкристаллизоваться.
Зато, согласно теории
Стендаля, началась бурная
кристаллизация любви — да простит мне французский классик этот в данном
случае
эвфемизм. Моя Фаина во время танцев так плотно прилипала ко мне и так
яростно
впивалась в мои губы, что я уже горел, я пылал и таял. А когда, в
очередной
присед за стол, проворница, задрав чуть не до пупка юбчонку,
вскарабкалась ко
мне на колени и недвусмысленно заёрзала-завертелась на мне юлой, я
потерял
сознание и сам толком не заметил, как очутился со своей пылкой
дульцинеей в
ванной. И что же принялась она, кудесница, там вытворять!..
Когда мы через полчаса
появились вновь на публике,
я поначалу глаз не поднимал, но вскорости заметил, что и дела никому до
меня
нет. Я встряхнулся и окунулся в этот шабаш весь и целиком. У Саши с
Любашей
дела тоже более-менее продвигались: они уже целовались во время танцев
при всех
и не отрывали глаз друг от друга. Я отметил, впрочем, что Сашок,
вопреки своей
натуре и росказням-воспоминаниям о былых победах, держится довольно
скромно, рукам
волю не дает. У третьей же нашей парочки инициатива заметно
принадлежала леди:
темпераментная, несмотря на комплекцию, Лизавета по закону всех лядей
не стала дожидаться милостей от ухажёра, захватила его в плотный
обруч-плен
своих мощных объятий, принялась зацеловывать его и тормошить. Бедолага
Паша
тоскливо-предгибельно поглядывал на нас с Александром, багровел,
обречено
отдувался, как тритон, и глотал для куражу ненавистную водку.
Дальнейшее вспоминается
отрывочно, фрагментами.
Вроде бы Саша с Любой оставались домохозяйничать,
а мы вчетвером
спускались в зимний сад на дискотеку. Потом уже мы с Фаиной оказались
вдруг в
комнате одни и весело принялись вытворять всякие маркиздесадовские
штучки-дрючки. Помню ещё, как мы с Александром уговаривали Пашу быть
посмелее,
полюбить наконец Лизавету по-мужски — просто и без всяких финтифлюшек.
Мы даже
запихивали Павла в комнату, где в темноте затаилась в засаде пылающая
Лизавета…
Наутро возвратившийся из
гостей Аркаша ввалился в
незапертую дверь и застал следующую картину: на подушках трёх кроватей
за
шкафами и в нише посапывали сладко по две головы, посреди комнаты
поражал
живописностью разорённый стол, и воздух комнаты ещё, казалось, струился
миазмами вожделения и флюидами любви. Аркаша чуть слюни не пустил.
Девчонки
особо не взволновались, узрев со сна незнакомого и лишнего человека.
Впрочем,
его тут же, снабдив тугриками,
снарядили в
магазин за лекарством. Любовь любовью, а
головы у всех гудели набатно и
требовали продолжения праздника. Тем паче, 8-е ноября тоже красный день
—
спасибо партии и советскому правительству.
И когда возбуждённый Аркадий
возвернулся с полной
звякающей сумкой, кутёж вспыхнул с новой силой. Аркаша, быстро
опохмелившись,
задёргал меня за рукав: мол, сказать чё-то надо. Мы с ним вышли в
коридор, и
Аркадий бурно зашептал:
— Вадим, друг, умру, ей-Богу!
Дайте мне хоть
поглядеть!
— Да чего поглядеть-то? — не
соображал я угарными
ещё мозгами.
— Ну, как вы будете!.. Я в
шкаф незаметно заберусь
— там дырочка есть… А?
Я представил, как
двухметровый Аркаша будет,
скрючившись, стоять в шкафу, выглядывая в дырочку постельные сцены, и
хохотнул.
Аркаша, не обижаясь, с мольбой смотрел на меня, облизывая губы. Я
хлопнул
страдальца по плечу:
— Не надо, Аркаш, унижаться
перед бабами! Зачем
тебе дурацкая роль зрителя, а? Готовься, сегодня ты станешь не
мальчиком, но
мужем.
— Как так? — уже заранее, по
привычке, заробел
Аркаша. — Что ты! Не надо!
— Надо, брат, надо, — твёрдо
произнёс я. — Когда-нибудь
же надо, а?
— А с кем? — уже перебарывая
свой хронический
трепет, оживился Аркадий.
— Сейчас я вас поближе
познакомлю, не дрейфь, — и я
уверенно втолкнул Аркашу в задымленный вертеп.
Дело в том, что Паша, улучив
утром минуту,
потерянно признался мне о своём ночном фиаско: увы, он не оправдал
пылких
вожделений Лизаветы, закомплексовал напрочь.
— Чёрт его знает, — бормотал
Паша, нервно жуя
сигарету, — у меня всё получалось с Олей, моей соседкой дома… А тут —
хоть
домкрат тащи… Может, я больной, а?
— Да брось ты! — поддержал я
дух в товарище. — Не
бери в голову. Просто твоя соседка Оля тебе, видно, нравилась, а эта
леди не
очень — а?
— Да, да! — обрадовался Паша.
— Меня даже тошнит от
неё…
Так что когда я подсадил к
заскучавшей квёлой
Лизавете нашего усатого гренадера, она тут же воспряла из пепла и
принялась
пунцового Аркашу обмусоливать да ощупывать. Повеселевший от свободы
Паша, в
свою очередь, раздухарился, взялся отплясывать с жаром и травить
солёные
анекдоты. А уж что творилось с Аркашей, когда, спустя пару часов, он
действительно познал, наконец, сладость плотского греха — и описывать
не стоит.
Праздник удался.
И сколько подобных праздников
случилось-выпало —
теперь уже и не вспомнить. Тем более, поводов собрать тёплую компанию
за
накрытым не по-будничному столом хватало в избытке. За Великим Октябрём
следовал День Советской Конституции, а там и Новый год, потом День
Советской
Армии и Военно-Морского Флота, Международный женский день, День
советской космонавтики,
Первомайский праздник солидарности трудящихся, День советской правдивой
печати, День советского достоверного
радио,
День убедительной
Победы… Да к тому ж,
случались каждый год у
каждого из нас дни рождения. А конец зимней или летней сессии — разве
слабый
повод? Так что — наливай и пей!
Выпадали и вовсе внеплановые
события-поводы:
например — очередной съезд КПСС. Нет, уж по этому случаю мы бы и не
додумались
устроить застолье, однако ж, на съезд приехал делегатом старший брат
Павла,
парторг воинской части, и заглянул к нам на огонёк. Уже чокнувшись пару
раз за
встречу и знакомство, расслабившись, Пашин брат-майор рассказал, как
поразила
его собственная реакция в самый торжественный момент съезда.
— Знаете, ребята, я, как и
все мы — циник, но когда
в зал вошёл Брежнев и все вскочили, вскочил вдруг и я. Больше того,
рукоплескал
от сердца, от души, и даже слёзы на глазах проступили… Вот ведь психоз
какой!
Да-а-а, психозу в те брежние
застольные времена хватало. И — цинизма. Впрочем, жизнь брала
своё и шла
своим чередом.
Мы ещё умели радоваться жизни.
3
Первым женился циник Сашка
Женился на Любе. С того
разгульного
седьмоноябрьского дня они уже не расставались и хотя порой ссорились,
но
непременно мирились и в конце концов на втором уже курсе сыграли
свадьбу. Я был
свидетелем со стороны жениха, мёд-пиво пил — по усам текло и в рот
изрядно
попало.
Следующим, спустя полгода, на
удивление всем оженился
наш кудрявый Лёнечка. Полтора курса он сидел на лекциях и семинарах с
такой же
школьницей-медалисткой, видел в ней товарища по учёбе,
спарринг-партнёра в
период сессий и вдруг заметил, что при соприкосновении с
подругой-отличницей локотками
его бьёт током и бросает в жар. А когда они случайно однажды
поцеловались, то
тут-то всё и выяснилось-разрешилось. Поженились голубкú. Я снова играл
роль шафера
— такова уж моя планида.
А уже на четвёртом курсе,
когда мы обитали в трёхместной
каюте, пришёл черёд и Паши. Он женился на… моей невесте. Да-да! Дело в
том что
на новогоднее застолье одна из наших, дасовских, девчонок пригласила в
общагу
свою землячку, эту самую Тоню-лимитчицу, сильно мечтавшую с серьёзными,
как
говорится, намерениями познакомиться со студентом-журналистом. Ей
заочно
порекомендовали меня: как самого старшего среди сотоварищей, самого
(чего уж
скрывать!) талантливого и очень даже галантного кавалера — был, был
когда-то
порох в пороховницах! Меня тоже предупредили, и с первых же минут
знакомства с
симпатичной большеглазой Тоней я принялся старательно строить куры.
Дело
продвигалось по сценарию: мы сидели за столом рядышком, бедро в бедро,
рука моя
уже как бы ненароком потерялась-позабылась на плече гостьи, мы уже
чокнулись на
брудершафт и — ещё жеманно — поцеловались…
И вот тут меня подвела
близорукость: очков тогда я
ещё не носил и в полумраке сел в большущую лужу. Я принялся вязать из
словес
очередной поэтический комплимент своей даме и ввернул нечто про наш с
нею
родственный объединяющий цвет глаз — карий. И — всё. Некий таинственный
тумблер
щёлкнул, контакт оборвался, Тонечка, ещё за секунду до того внимавшая
каждому
моему слову, вдруг потухла, отодвинулась, стёрла ласковую улыбку с губ.
Я на
свою беду (или счастье — неисповедимы пути Твои, Господи!) не сразу это
заметил, отвлёкся, пошёл отплясывать в пылу веселья с другой подругой,
а когда
спохватился, Тони и след простыл. А её землячка меня пожурила: ох ты,
мол, и
ухажёр, мать твою! Не разглядел, что у невесты будущей глаза
редко-зелёные, изумрудные
— чем она гордится до чрезвычайности. Будешь в следующий раз
исправлять-замазывать свою оплошку…
Но ничего мне замазывать не
пришлось, да и,
признаться, не хотелось: что-то я до свадьбы-женитьбы вроде как бы ещё
и не
дозрел. Зато Судьба Паши-рижанина встрепенулась, ухватила вожжи событий
в свои
руки. Недасовская скромная дивчина глянулась моему другу с первого
взгляда.
Когда через пару недель Тонина землячка заглянула к нам в комнату и
начала
тянуть меня в гости к Тоне на старый Новый год — исправлять оплошку, а
я взялся
кочевряжиться и отнекиваться, Паша пошёл ва-банк и предложил себя в
качестве сопровождающего.
День этот всё и определил.
Как сам Паша потом живописал
в подробностях, он бы
не решился ни на какие шаги-объяснения, если бы не совершенно дикий
случай.
Тоня в своём Тёплом Стане, в своей общаговской комнате-секции встретила
гостей
одетая ещё по-домашнему — в халате. И потом, когда праздничный стол был
оформлен,
она скрылась в ванную — переодеться. А Паше, уже пьяному без вина и
плохо
соображающему, приспичило позарез в туалет по малой нужде — в той
цивилизованной общаге лимитчиков санузел был раздельным. Он прошёл в
коридорчик,
запутался и по ошибке торкнулся в дверь ванной. Двери отверзлись, и
Паша
превратился в соляной столб — вмиг окаменел и покрылся солёным потом:
хозяйка в
одних беленьких трусиках, тоже окаменев, смотрела на него зелёными
глазищами,
демонстрируя свои прелести во всей неприкрытой красе. А грудь у Тони —
это я
ещё в новогодний вечер углядел под блузкой — имелась, так сказать, в
достаточном количестве. Павлу было чего лицезреть, вернее — персизреть.
В это прекрасное мгновение,
которое остановилось,
пока недогадливая (или чересчур по-женски догадливая) Тоня не прикрыла
свои
алые девичьи сосцы, Паша и обезумел окончательно. Немудрено, что
буквально
через три месяца они с Тоней сочетались законным браком, сняли комнату
и
принялись плодиться и размножаться. Я, само собой, на свадьбе был
свидетелем
очередного чужого счастья.
Мы с Аркашей остались на
пятом курсе в трёхместке
вдвоём — Паша превратился в «мёртвую душу». Кстати, совсем недавно
узнал я про
то, как нынешние, времён перестройки, дасовские мёртвые
души сдают своё общежитское место, причём за валюту —
койко-место стоит 80-100 баксов. Вот, уж действительно, — o
tempora, o mores!
Тогда же, в начале 1980-х,
про паршивые
девяностокопеечные доллары и мыслей ни у кого из нас не возникало, так
что
остались мы с Аркашей на трёх койках в комнате вдвоём.
Последние могикане.
4
Впрочем, «вдвоём» — это
сильно сказано.
Я-то, если откровенно,
подустал и душой, и телом.
Да и ничего удивительного в том нет: вон Печорин, мой ровесник
практически, уже
к двадцати пяти годам оравнодушел к женским прелестям, заскучал,
перестал
пополнять коллекцию любовных побед. Мне страстно вдруг захотелось
какой-то
чистой, возвышенной, поэтической любви, чего-нибудь этакого в духе
Тургенева, а
ещё лучше — Руссо. С сексуально озабоченными такое случается сплошь и
рядом. И
мечтания-воздыхания мои были на небесах услышаны.
Дело в том, что я стихи не
бросил и в университете.
Даже ходил пару раз в знаменитую поэтическую студию Игоря Волгина,
который в те
годы ещё считался пиитом, а не достоевсковедом. Но литстудия мне не
глянулась —
не люблю обсуждать свои творения публично, да ещё и в рукописи. Однако
ж, по издательствам
да редакциям, как и все молодые, упорно таскался-похаживал. И вот
свершилось:
подборку из пяти моих стишков тиснули-таки в одном «молодогвардейском»
сборнике. С биографической врезкой, фотопортретом — всё как полагается.
Это ещё
на четвёртом курсе.
И вот, когда я уже перестал
удивляться (почему это
меня не узнают на улицах и не требуют автографов?), я впервые и вкусил
глоточек
славы. Я приехал на летнюю практику, уже во второй раз, в Севастополь.
Ещё в
прошлом году я, никогда до того не видавший моря, раз и навсегда
влюбился в
этот красавец город русской славы и уже подумывал: не распределиться ли
после
журфака сюда? Тем более, что в редакции городской газеты отнеслись ко
мне с
распростёртыми объятиями, пришёлся я здесь явно ко двору.
И вот я вновь очутился на
черноморских берегах, уже
в ранге публикующегося поэта и в ожидании светлого глубокого и
лирического
чувства. В первый же день, в типографской столовой, я ощутил вдруг на
себе жар
пристального взгляда. На меня смотрела во все свои серые глаза-блюдца
светловолосая девочка, похожая, право слово, на ангела во плоти. Я даже
смутился, поперхнулся, чуть не подавился полусъедобным общепитовским
рагу и
торкнул под столом Володю из спортотдела: кто это? Оказалось: новая
корректорша, только что из школы — Лена.
Без всяких грязных задних
мыслей, просто в силу
привычки, инстинкта, я дождался Лену на выходе из столовой и, опять же
по
обыкновению, с ухмылочкой протянул ей пачку московской «Явы».
— Мадам закурит?
Лена почему-то виновато
улыбнулась и смущённо призналась:
— Я не курю, что вы!
Гм… Я сразу сменил тон:
передо мной действительно
стояла нормальная девушка — это я понял
потасканным своим
сердцем сразу.
— Вас зовут — Лена? А меня —
Вадим. У вас есть ещё
от обеда десяток минут? Может, подышите солнцем, пока я буду травить
свои лёгкие?
— Подышать солнцем? —
улыбнулась чудесно она. — Так
только поэт сказать может…
Вот так да!
— Поэт? Вы знаете, что я пишу
стихи? — вскричал
невольно я, пропуская её вперёд на простор летнего приморского дня.
Мы пошли вниз, к
Артиллерийской бухте. Лена
обернула ко мне лицо, нараспев начала:
Как много
может человек,
Когда он полюбил…
Батюшки
светы! Сердце моё
облилось кипящим
бальзамом. Я вскрикнул, прервал:
— Так вы видели мою подборку
в «Парусе»?
— Ещё бы! Мне очень-очень
понравились ваши стихи! —
И вдруг она, странно глянув на меня, выдала. — Я знала, что вы опять
приедете
на практику, ждала…
Не успел я как-нибудь
чего-нибудь ответить, как она
добавила:
— Я ещё в прошлом году
все-все ваши статьи читала,
все до единой…
Я, конечно, от всего этого
обалдел, невольно сам
себя шибко зауважал. И, уж разумеется, сразу почувствовал к Елене влеченье
— род недуга. А
когда я узнал-услышал, что
она тоже
пишет стихи, и у неё тоже только-только случилась первая публикация
серьёзная и
тоже в «Молодой гвардии» — я и вовсе закипел, потерял голову.
В тот же день Лена, когда я
подписал уже заранее
припасённый ею экземпляр моего «Паруса», подарила мне сборник «Ранний
рассвет»
со своим стихотворением, написанным ещё в шестнадцать лет. Предисловие
к сборнику
и комментарии написал, между прочим, тот самый публичный
знаменитый поэт, на которого сочинил я ещё в Сибири поэму-пародию. Но
когда я
прочёл его напутствие, адресованное лично Лене, я многое простил этому
эстрадному попрыгунчику-старперу — «Я верю тебе, Лена!..» Видать, и
этого
старого фигляра тронули поэтические откровения севастопольской девочки:
Бродит
что-то непонятное,
Чуть разгульное во мне –
Дали-шири необъятные
Часто вижу я во сне.
Часто снятся ветры буйные
И кочевника стрела,
Реки звонко-чистоструйные,
В вышине полёт орла.
И над стéпями ковыльными
Золотым щитом луна,
И объятья чьи-то сильные,
Кубки пенного вина,
Кони лёгкие, горячие
Часто-часто снятся мне.
Оттого-то, верно, плачу я
И смеюсь порой во сне.
Сейчас, уже, можно сказать,
итожа жизнь, я более
всего не перестаю удивляться двум вещам в своей Судьбе: во-первых,
когда меня
не любят, то есть когда вдруг не отвечает мне взаимностью красавица,
которая
понравилась мне; и, во-вторых, ещё более поражался я и изумлялся, когда
в меня
влюблялись — каждая девушка или женщина, ответившая на мои чувства,
ставила меня
в тупик. Ну, за что, за что можно любить такого обормота, как я?..
Воистину, мир Божий полон
чудес, и сердце женское —
одна из самых изумительных тайн на свете.
Немудрено, что я заговорил
так поэтически и пылко:
любовь Лены ошеломила меня, окрылила, вознесла в поднебесные выси. Мы
начали,
как принято говорить, встречаться: гуляли после работы по уставшему от
жары и
многолюдья Севастополю, ели мороженое и выпивали иногда по бокалу
шампанского в
павильоне на Большой Морской, выходили по Приморскому бульвару к
Графской
пристани, любовались бухтой, памятником затопленным кораблям,
сторожевой башней
вдали… Ничего нет томительно красивее моря на закате дня! А по выходным
мы
ездили купаться в Херсонес или на пляж Солнечный, искали там местечко
поуединённее и не могли насмотреться друг на друга и наговориться.
Загорелое
юное тело Лены, едва прикрытое голубым купальником, тревожило-волновало
мой
взгляд, но я и мысли не допускал, чтобы прикоснуться к нему даже
случайно.
Буквально уже на второй день,
когда я проводил Лену
до дому, она пригласила меня зайти, познакомиться с родителями. Я,
понятно,
сразу испугался, даже руками замахал — знакомство с предками моих
подруг
никогда не входило в мои планы. Но Лена серьёзно и убедительно
обосновала:
— Папа с мамой волнуются,
когда я прихожу поздно, а
когда они узнают тебя — волноваться перестанут.
Ну — что тут возразишь?..
В этот вечер, правда, я не
смог перешагнуть себя и
порог Лениной квартиры, но на следующий день, приготовившись морально и
внешне,
в белой рубашке, с розами в потной руке, предстал перед очами её
родителей. И
уже через полчаса я пребывал в уверенности, что знаком с Евдокией
Петровной и
Василием Кирилловичем со времён оных, когда ещё под стол пешком ходил.
Я сразу
понял, в кого уродилась такой красавицей и разумницей единственная
дочка их,
Елена — чудесные оказались старики.
Отец, правда, не утерпел —
ещё в начале, когда за
знакомство подняли мы за изобильным, к моему приходу накрытым, столом
напёрстки
с домашней наливкой, — высказал-намекнул в тосте: мол, дочку
растили-холили они
в надежде, что достанется она в жёны достойному, не ветреному человеку.
Но Василий
Кириллович и договорить толком не успел, как Евдокия Петровна за рукав
принялась
его осаживать, утихомиривать, пенять ему:
— Да уймись, старый! А то
дочка наша сама в людях
не разбирается! Она человека-то сердцем видит…
Лена, глядя на них, улыбалась.
5
В Москву вернулся я в вагоне,
но на крыльях. И, по
мнению Аркаши, поглупевшим.
Чуть не каждый день я
принялся строчить и получать
письма, бегать на переговорный пункт. А Аркаша… Аркаша был уже далеко
не тот,
что в начале дасовской житухи. О, теперь Аркадий пользовался в общаге
устойчивой и громкой славой полового гиганта. И — заслуженно.
Перескочив барьер
собственного девства, вкусив и распробовав прелести плотской любви, он
кинулся
в разгул очертя голову, взялся орошать горячим своим и неизбывным
семенем
ненасытные лона будущих журналисток и психичек, аспиранток и стажёрок,
а также
молодых ещё бабёнок из обслуживающего персонала. Аркадий гляделся
гренадерски
браво, имел шикарные усы, к тому же слыл за буржуина, хотя стипендии не
получал
— любящие предки-северяне снабжали его преизбыточным количеством
деньжат. Так
что Аркаша, вполне весело и беззаботно ёрничая, любил напевать, как бы
заочно
подтрунивая над деканом журфака Ясеном Николаевичем Засурским:
Я спросил
у Ясена: «Где моя стипендия?»
Ясен не ответил мне, качая головой…
И, конечно, мы
зажили в
комнате нашей не вдвоём, а
по формуле-системе 2
+ х,
где х
(икс) — это
постоянно меняющиеся подружки Аркадия. Вечерами и ночами за шкафами,
которыми
наглухо отгородил свой угол-бордель Аркаша, раздавались причмоки
поцелуев,
хихиканье, похотливые смешки и сладострастные всхлипы. Аркадий поначалу
принялся было приводить-таскать и на мою долю милашек, но вскоре бросил
свою
затею и уже рад был хотя бы тому, если я не особо ворчал. Правда, я
старался
сильно-то не брюзжать — не хотелось ханжить и фарисействовать. К тому
ж, я
взялся всерьёз за учёбу, выматывался с непривычки на семинарах,
лекциях, в
библиотеке и когда приходил домой уставшим, хлопал — при желании —
стаканчик-другой винца (у Аркаши за шкафами застолье не переводилось) и
засыпал
как младенец, не слыша чавканья совокупляющихся рядом тел. А во сне
перелетал я
к морю, видел белые барашки волн, гомеровские белые колонны Херсонеса и
светло-серые девчоночьи глаза…
Перед праздниками — очередным
Октябрём — в почтовой
ячейке на букву «Н» меня ждала телеграмма: «Буду
проездом Москве шестого пассажирским вагон
три встречай Лена». Я засуетился, взял у Аркадия взаймы двадцатку
и, встав
на колени, умолил:
— Бога ради, Аркаша, друг,
освободи мне комнату на
праздник — первый и последний раз прошу! Посношайся где-нибудь на
стороне…
Аркаша в положение вошёл,
просьбе внял, даже
скабрёзно, хмырь развратный, ухмыльнулся:
— Нельзя ли, — пошутил, — в
шкаф
забраться-затаиться да поприсутствовать при вашем свидании?
Я даже всерьёз психанул:
— Свинья ты, Аркадий! Грязная
похотливая свинья!
Аркаша, разумеется, — на
попятную. А я ведь и в
самом деле ни о чём таком-этаком
и
думать не смел. Куда Лена собралась, я ещё не знал, но поезд
севастопольский
приходит вечером, так что всё равно ночевать где-то придётся. Я, в
случае чего,
устроюсь на свободной кровати. В случае чего?.. Нет, всё же в подлом
моём
проститутском нутре, где-то в развращённом подсознании, мелькали и
горячие
мыслишки: а вдруг?.. Чего уж скрывать, от
Лены я был без
ума во всех смыслах, но пока, в Крыму, да и то только в самые последние
дни, мы
испытали лишь головокружение и сладость ненасытную от долгих обморочных
поцелуев. И я понимал: праздник вдвоём, наедине, праздник с вином и
взглядами
глаза в глаза, с невольными соприкосновениями и вольными поцелуями…
Я купил, как в Севастополе,
три нежно-алых розы,
сразу, с подножки вагона, подхватил Лену в объятия, отнёс в сторону от
суетливой толпы, прижал к себе, поцеловал в смеющиеся детские губы.
— Лена, куда ж ты едешь? Где
твой чемодан?
— К тебе. Чемодан — вот, —
она показала свою
маленькую лакированную сумочку и вкусно рассмеялась. — Ведь я проездом…
в
Севастополь. Билет обратный уже в сумочке. Так что два дня и две ночи
наши,
маэстро!
Ночи?.. Я
вмиг вскипел, заклокотал, как переполненный чайник. Но всё же не
утерпел,
уточнил:
— А как же мать с отцом тебя
отпустили?
— А почему они могли не
отпустить меня? — Лена
всерьёз, с недоумением взирала на меня. — Мне уже восемнадцать,
во-первых. А
во-вторых, я же им сказала: я еду повидать тебя и побродить по
праздничной
столице. Что же в этом дурного?
И дурного, действительно, в
этом ничего не было. Я
отбросил пока все жаркие ненужные мысли на потом: впереди уйма времени
— как
Судьба повернёт, так и будет. И я, по заранее продуманному плану,
помчал Лену
на метро к проезду Художественного театра, в полуподвальное кафе
«Артистическое» — единственное место в предпраздничной Москве, где
можно почти
без очереди закусить и выпить. Действительно, у входа в это
питейно-питательное
заведение толпилось всего человек десять. Уже через полчаса мы с Леной
сидели
за двухместным столиком, пили шампанское и весело вгрызались в плоских
цыплят,
поджаренных, как шутили студиозусы, в табаке.
Я парил в невесомости. Лена
со своей голубенькой
ленточкой в светлых локонах, синеньком джемпере поверх голубенького
платья
обращала на себя внимание многих посетителей мужеска пола и даже не
только нормальных.
— Ты знаешь, — весело шепнул
я Лене, порозовевшей
после второго бокала игристого вина, — а ты в своём голубом наряде
нравишься
даже голубым.
— Кому, кому? — не поняла
Лена.
Я рассказал невинной ещё до
наивности девчонке, как
попал однажды здесь, так сказать, сексуально впросак. В день стипендии
или получки из дому я позволял себе порой
шикануть — поужинать
по-барски, на широкую ногу. Впрочем, тогда вполне можно было на
червонец
посидеть прилично одному в ресторане, а уж в кафешке и вовсе обойтись
пятёркой.
Однажды я с таким загульным намерением впервые и заглянул в
«Артистическое». Я
уже читал-знал, как здесь любили отдыхать некогда корифеи старого
МХАТа, сидел
за столиком, почтительно осматривался, с придыханием поглощал
исторический
воздух богемного кафе.
Ко мне подсели два парня,
заказали себе мадеры,
отбивные, яблоки. Начали жевать, выпивать и трепаться. Конечно,
чокались и со
мной. Один из них — кудрявенький, безусый, с томными глазами и
пунцовыми губами
бантиком — вдруг начал странно льнуть ко мне, хихикать, вздыхать,
хватать меня
за руку и подливать в мой стакан своего вина. Я долго (был ещё тот
пентюх
деревенский!) не врубался, пока приятель кудрявенького, улучив минуту,
когда
тот выпорхнул в туалет, не оглоушил меня: «Я вижу, — говорит, — ты не
понимаешь:
Шурочка-то мой — педик. Он, поросёнок, втюрился в тебя…»
— Представь, Лена, — хохотнул
я, — моё
остолбенение. Скорей расплатился и — спасаться. Тот Шурик-Шурочка чуть
не
плачет, в руку вцепился, а я бормочу-вру, будто я жених и меня невеста
ждёт…
Умора! Потому-то сюда легко попасть — добрые люди стороной обходят.
Лена неуверенно улыбалась —
шучу я или рассказываю
мерзкую правду? Она принялась робко оглядываться на посетителей.
— Да не бойся ты! —
приободрил я. — На женщин они внимания
не обращают всерьёз…
Лена поморщилась, не скрывая,
что тема ей не
нравится. И — поспешила на свежий воздух. Мы допили любовный полусладкий
напиток и вышли. На улице, блескучей и промозглой от недавней мороси, я
помог
Лене поплотнее укутать горло шарфиком, притянул к себе, поцеловал.
— Ну, что — ко мне в ДАС?
— Пойдём лучше погуляем, а? Я
хочу к Пушкину…
Что ж, мы пошли вверх по
Горького к бронзовому
Александру Сергеевичу… Потом ещё выше — к Владимиру Владимировичу…
Потом с
третьей и последней розой побрели по бульварам к Михаилу Юрьевичу…
Потом, уже
без цветов, к другому Александру Сергеевичу…
Когда до закрытия метро
оставался всего час, я не
выдержал:
— Лена, Леночка, ну поехали,
наконец, ко мне! Уже
метро вот-вот… Да и через вахту ночью труднее прорваться — там
бабки-церберы
такие…
Она подняла на меня свои
большие, свои любящие, но
печальные глаза.
—
Вадим, я
не хочу… Я боюсь.
— Меня?! Лена, да за кого ты
меня принимаешь? — я
вскипел искренне, всерьёз. — Да неужели против твоей воли я чего-нибудь…
— Вот именно, — сурово
прервала Лена, — за себя я и
боюсь…
Мы бродили по Москве всю
ночь. Если бы мне кто
раньше сказал, что я способен на такое, я бы только глумливо фыркнул.
Однако ж,
вот…
На следующий день мы
подъехали к ДАСу,
прошлись-прогулялись вдоль перемычки под колоннами, как герой Андрея
Мягкова в
«Иронии судьбы». Я попробовал ещё раз, в последний:
— Лена, ну хоть просто на
пять минут заглянем —
погреемся, отдохнём, посмотришь, как я живу…
— Вадичка, не искушай, не
мучай меня! — с улыбкой,
но опять же всерьёз взмолилась Лена. — Не надо спешить — у нас же вся
жизнь впереди…
Увы мне, увы! Я смирился. Я
один заскочил наверх,
обрадовал известием Аркашу, отхватил у него взаймы ещё четвертной,
сунул в
сумку бутыль шампанского и яблоки — свои припасы к празднику вдвоём,
поднадел
под пиджак свитер, а пуловер прихватил для Лены: признаться, ночью мы
продрогли
донельзя — даже поцелуи уже не согревали. Отогреваться мы заскакивали
на вокзалы.
Я заставил Лену поднадеть мой
тёплый пуловер под
пальтишко, и мы опять пустились бродяжничать. Я, смирившись, уже с
энтузиазмом
воспринимал такое необычное и долгое свидание с любимой. Я щедро
дарил-показывал ей Москву, которую сам исходил уже пешком вдоль и
поперёк.
Окончательно убедил Лену бросить свой Львовский институт, куда она
поступила
поспешно на заочное отделение журналистики, и смело переводиться в
Москву…
К исходу вторых суток всё у
нас смешалось в
головах, как в доме Облонских. Мы бродили, смеялись, болтали,
целовались, мечтали,
пили шампанское, а я даже и коньяк пару раз, питались пирожками,
бутербродами и
яблоками, попали на концерт Аллы Пугачёвой в зал «Октябрь», катались на
метро и
трамваях… А уж стихи… Стихов — и своих, и других классиков
— надекламировали-начитали столько, что на целую библиотеку хватит.
Часов за пять до
севастопольского поезда мы всё же
не выдержали и переспали вместе — да простится мне этот невольный и
пошловатый
каламбур. Мы нашли одно свободное местечко в толчее Курского вокзала,
Лена
примостилась у меня на коленях, обняла за шею, я обхватил её родное
невесомое
тело, прижал хозяйски-сладко к себе, и мы унырнули в глубокое, тяжёлое,
но счастливо-безмятежное
беспамятство. Я, скорчившись в жёстком вокзальном кресле, прижимал,
сонный, к
себе крепко-накрепко спящую красавицу — свою будущую жену. Впереди нас
ждало
счастье…
В последние минуты, на мокром
туманном перроне,
Лена, откинув голову, засматривая внутрь меня, наивно и строго
декламировала-внушала мне знаменитые кочетковские строки:
С любимыми
не расставайтесь,
С любимыми не расставайтесь,
С любимыми не расставайтесь,
Всей кровью прорастайте в них.
И всякий раз навек прощайтесь,
И всякий раз навек прощайтесь,
И всякий раз навек прощайтесь,
Когда уходите на миг…
Вот пишу сейчас, и всё
переворачивается в груди:
как я был счастлив!
И — как я мог быть счастлив…
<<< Часть 1. Гл. I
|