ОТ
АВТОРА
Всё, что написано далее —
плод авторского
воображения.
Любые
совпадения с действительностью — событий,
дат,
имён, фамилий
и пр. —
чистая
случайность.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава I
Как я очнулся
1
Говорю сразу: я не боюсь ни
Бога, ни чёрта. Пока я
жив — меня не запугаешь, не согнёшь, не сломишь. Ну, а после смерти…
Вот то-то и оно: после смерти
человек становится
беспомощным, беззащитным — любая сволочь может облить труп его грязью и
сплясать на костях его похабный топтательный танец буги-вуги. Это тем
более
вероятно, если у человека — как это случилось со мной — ни единой
родной души
рядом. Один как перст — это про меня. Точнее не скажешь.
При жизни стать совсем
свободным и абсолютно
бесстрашным вовсе ведь не трудно. И не надо для этого сходить с ума,
колоться
всякой дрянью или постоянно накачивать себя спиртной отравой. Правда,
сам я
долгие годы прибегал именно к такому лёгкому и примитивному способу
обретения
свободы. Нет, крыша у меня, слава Богу, стояла и стоит на месте,
наркота мне
всегда была не по карману, да и изначально как-то, подспудно не тянуло
меня к
этой заморской мерзости. А вот змеичишко зелёный укусил таки меня
крепенько,
отравил-размягчил разум сладким ядом-дурманом, обвил жёстко своим
цепким мускулистым
хвостом.
Да, свобода была. Вернее —
ощущение свободы,
иллюзия. Бывало заглотишь с утра стакан водяры, добавишь к обеду
второй, да
вечером ещё два-три и — сам чёрт тебе не брат и Бог не товарищ. Однако
ж…
Когда я очнулся полностью и
совсем, я не имел уже
молодости, кисти левой руки, семьи, того, что называют репутацией, и
хотя бы
мало-мальски обустроенного быта. Зато я имел: довольно измождённое и в
сорок с
небольшим уже морщинистое лицо, усталый равнодушный взгляд, раннюю
седину,
расхристанную нервную систему, сотрясение мозга, ослабленное зрение,
гастрит, колит,
цистит и простатит, подозрение на цирроз печени плюс хронический воспалецит
души, не
говоря уже об остеохондрозе,
сколиозе,
перхоти и похмельной трясучке рук…
Однажды утром я поглядел на
себя — такого — как бы
со стороны, и в мозг мой воспалённый воткнулась ядовитая игла-мысль: так
жить нельзя! Станислав Говорухин про
всю страну и на всю страну нашу гибнущую это прокричал, я же про себя и
себе
только, но — мысль была не менее оглушительной. Я вдруг понял, что я —
не живу.
Я даже — не существую. Я просто-напросто — прозябаю. Я превратился в
амёбу, в
туфельку одноклеточную, плавающую в похмельно-рвотном бульоне бытия.
Страшное осознание!
Помню, когда оно мерцнуло во
мне, в моём опухшем
сознании, как раз в грязное окно моё пробился мощный луч апрельского
солнца.
Он, этот луч, пробил неуют моей запущенной пыльной комнаты, достал меня
в нише,
в моём спальном углу, заставил зажмуриться сильнее, сморщиться и
очнуться от тяжкого
тёмного похмельного сна. Я вдруг по-детски расплылся в улыбке,
потянулся — до
хруста, до стона в суставах, — мотнул головой, словно стряхивая пыль с
мозгов,
и неожиданно сказал сам себе: хватит! i>Так жить
нельзя!
Да, именно с этого мощного
апрельского солнечного
луча и началась в моём уставшем организме остановительная реакция,
начался
процесс пробуждения, началось протрезвление. Луч тут же
растворился-исчез, но
мгновение уже было. Я протёр энергично кулаком сначала один, потом
другой глаз,
нашарил на полу, рядом с матрасом, очки с треснувшим правым стёклышком,
нацепил
на нос, осмотрелся. Вид моего жилища меня ужаснул. Я словно впервые
увидел всё
это.
Комната была почти абсолютно
пуста. В нише, прямо
на полу, лежал надувной резиновый матрас, на котором я и спал-плавал в
пьяном
бреду, обычно не раздеваясь. На одной стене, справа от окна, висело
зеркало в
пыльной бахроме и паутине трещин: бутылкой как-то запустил в него,
запамятовав
присловье, что на зеркало-то неча пенять, коли рожа пьяна. На
противоположной
стене, в том месте, где когда-то стоял шифоньер, были всобачены в
кирпичи
несколько дюбелей, на них висели две рубашки, штаны запасные, штопаный
пиджак
повседневный и вполне ещё приличный, из последних сил сохраняемый мною
парадно-выходной костюм, прикрытый газетой. Я всегда помнил: если
пропью и
костюм этот, то совершу последний шажок от гомо сапиенса, гомо
нормалиса к гомо
скотинису, попросту говоря, — к свинтусу.
Ещё в углу у окна возвышались
на газетке две стопки
книг, томов пятьдесят — всё, что осталось от приличной некогда домашней
библиотеки. На книгах лежали четыре фотоальбома — фотолетопись моей
жизни, а на
них стоял бронзовый бюстик Сергея Есенина, который каким-то чудом ещё
сохранялся, не желал продаваться. Рядом с книгами стояла самая
драгоценно-бесценная вещь в квартире — пишущая машинка «Унис» в чёрном
кожаном
футляре. Я знал: даже когда я буду умирать от голода и жажды, эта
машинка
портативная — знак, символ, талисман моей литературной жизни —
останется в
неприкосновенности.
В другом углу прямо на полу
стоял старый ящик чёрно-белого
«Рекорда», который, несмотря на патриарший возраст, ещё чего-то
показывал и
бормотал. Да всё такую муть, муру и лажу, что по трезвянке и включать
его не
хочется. На полу же стояло ещё одно воспоминание о былой роскоши —
перебинтованный
синей изолентой телефон. На стене висел такой же раздолбанный
радиодинамик. Ну
и, наконец, несомненную и уникальную ценность имели две картины на
стенах кисти
талантливого барановского художника Дмитрия Шилова. Одна — мой портрет
во весь
рост: я сижу на стуле, нога на ногу, увечная рука перекинута за спинку,
не
видна, в правой — раскрытая книга, по коротким строчкам понятно, что
это стихи.
Другая картина — пейзаж: синие горы, полоска голубая Байкала и
прозрачное
сибирское небо.
Вот и — всё. В комнате моей
более ничего, кроме
пыли-грязи по углам да двух-трёх пустых бутылок, в то апрельское
солнечное утро
я не обнаружил.
В прихожей у меня висели, во
встроенном, моими
руками сделанном шкафу, замызганный плащишко и пальтецо на рыбьем меху,
носимое
весной, зимой и осенью, стояли туфли да стоптанные до полнейшего
неприличия зимние
сапоги. На кухне скучала электроплита «Лысьва», которая служила мне и
печью, и
обеденным столом, на ней — помятый чайник. Имелись ещё из имущества
колченогая
табуретка с железными ножками, пожелтевшая раковина-мойка, в ней — пара
грязных
тарелок, кастрюлька, сковорода, ложки-вилки. Всё это время от времени
ополаскивалось. Стаканы же гранёные в количестве двух штук я никогда
особо и не
мыл: чего же из-под водки мыть-полоскать — она сама дезинфицирует.
Разве что
из-под портвейна или из-под одеколона когда сполоснёшь посудину с
утрешка, дабы
не так отвратно похмельную порцию заглатывать было.
Для полноты картины по стенам
торчали уцелевшие
шурупы и чернели дырки — следы исчезнувших шкафов, полок и всяких
кухонных
наборов, до которых жена моя покойница, Елена Григорьевна, пребольшущая
была
любительница.
Уютнее всего в доме, если
можно так выразиться, гляделся
санузел-совмещёнка. В своё — ещё в семейное — время я капитально
отделал его: облицевал
розовой плиткой, закрыл оргалитом трубы, пространства под раковиной и
ванной.
Притом, ширпотребовскую жестяную ванну успели мы с женой до катастрофы
заменить
на более основательную, чугунную, так что и по сию пору выглядит она
прилично.
Хотя, конечно, и в ванной-клозете запустение проглядывает из всех
углов:
побелка с потолка осыпалась местами, краны слёзно плачут, сливной бачок
индийский непереставаемо урчит, занавеска клеёнчатая дырками сверкает…
К тому времени, когда я
очнулся в яркое весеннее
утро, я жил так вот, по-свинячьи, уже больше года, почти полтора. За
это время
я и расфуфырил весь уют своей квартиры, уют, который создавали-лепили
мы с
женой по крупицам более десяти долгих лет. И ведь у меня было всё: была
жена,
была дочурка, был даже кот, была работа и дом набит был всем вещьём и
шмутьём,
необходимым для нормальной жизни.
Очнулся же я, испугался
отнюдь не в случайный день,
нет, было 13 апреля — мой день рождения. Мне стукнуло сорок два. Ежу
понятно —
это самый подходящий момент и повод прочистить голову и поразмыслить: о
себе,
своей жизни, попробовать вперёд заглянуть, предугадать конец. Да-а-а,
если ты родился
13-го, да ещё и фамилией тебя предки наградили не самой жизнерадостной
—
Неустроев, то, конечно же, от жизни мало надо ожидать хорошего. И всё
же, к
сорока с небольшим годам очутиться в такой глубокой, в такой тёмной и
вонючей
яме — это надо было очень и очень постараться.
Хорошо постараться!
2
Проснулся-очнулся я, само
собой, в предынфарктном
состоянии.
В последнее время похмелье
стало превращаться в
подлинную пытку: в башке — гражданская война и конский топот, по телу
будто
гусеничный трактор проехал, да потом ещё и лемехами стальными
перепахал. И, как
всегда, культя горит-плавится, словно отсутствующая кисть погружена в
бурлящий
кипяток.
В такие утра (а такие утра
чуть не каждый Божий
день!) первая мысль всегда: да уж лучше удавиться! И тут фокус весь в
том,
чтобы быстренько очнуться до конца и в момент, порасторопнее нашарить в
опухших
мозгах какую-никакую взбадривающую мыслишку — оживляющую. На сей раз,
после глобальных
размышлений о том, что так жить нельзя, таких тонизирующих мыслей
отыскалось
даже две.
Во-первых, я ни словом, ни
намёком не сболтнул
шакалам этим — ни Михеичу, ни Волосу, ни даже Валерии — о своём
нагрянувшем дне
рождения. Больше того, я им навешал липкую вермишель на уши, будто
уезжаю дня
на два, на три в Москву: якобы возможность у меня наклеивается туда
перебраться,
к друзьям студенческой юности. Они и обрадовались лапше-то: я бы им
здорово
задачку облегчил, руки бы развязал и лишний груз на совесть чёрную не
стал бы
взгромождать, если бы смотался из Баранова восвояси и с концом.
Поверили,
ханурики, так что визита их на свой день рождения я не опасался.
Во-вторых же, Михеич мне с
радости отвалил на вояж
в столицу целую стопку радужных бумажек. И как же он удивился, что я на
сей раз
не отбрыкивался от такой обременительной суммы — взял сразу и даже
толком не
поблагодарил. Удивился, но вида (Талейран!) не подал. Бороду свою
карло-марксовскую огладил, ухмыльнулся, как всегда, гнусно, хохотнул:
— Пользуйся, парень, моей
добротой — без процентов
даю. Потом — сосчитаемся.
Он, Гобсек вонючий, так и
говорит с ударением на
первое «о» — процентов. А ещё он
говорит «позвонишь», «одеть» вместо
«надеть» и путает слово «эффектный» с «эффективным». «Я, — говорит, —
люблю
эффектность в денежных делах!..»
Пошарив под тугой резиной
матраса, я проверил:
здесь, родимые, все тыщи до единой. Была, была, конечно, опасность, что
Михеич
и его подельники проследили и выяснили: никуда я вчера не уехал, весь и
полностью туточки, на своей ещё законной жилплощади. Но, с другой
стороны: а
какой им резон чересчур утруждать себя? Таких, как я, объектов
внимания, у них, поди, не один десяток в городе. Они уже
уверены, они
уже спокойны: весь я полностью ихний, спутан-связан денежными путами по
обеим
ногам и полутора рукам. Никудашеньки мне теперь от них не ускользнуть,
не
деться. Они, скорей всего, и решили: да пусть хоть и не поехал в Москву
—
сильнее упьётся, до крайней точки дойдёт, тёпленьким последнюю подпись
свою и
поставит.
Действительно, нет им уже
резону суетиться и
следить за мной, да и предупредил я Карла Маркса, Михеича этого
гадючьего, что
ненавижу филёров и вообще — дайте мне отдохнуть, даже привзвизгнул я,
от ваших
уголовных рож. Борода ухмыльнулся глумливо: мол, покуражься напоследок,
алкаш.
Волос-глист захихикал поганенько: мол, вот кобенится, сука, вот артист
халявный, в натуре. А Валерия даже вид сделала, будто обиделась за
«уголовные
рожи». Впрочем, может быть, и не только вид сделала: она, Валерия-то,
что-то
стала на меня в последнее время всерьёз поглядывать, с какой-то даже
жалостью.
Следят они за мной или не
следят, но осторожность
никогда не помешает — резонно и вполне трезво решил я в то апрельское рождественское
утро,
на улицу мне высовываться не
след. Я,
невольно охая, стащил своё измученное тело с мягкого податливого
матраса,
доковылял до перебинтованного телефона (сколько раз шмякал бедолагу об
стену),
накрутил позывные Мити Шилова.
Я погорячился, когда заявил,
будто очутился один-одинёшенек
в этом неласковом городе. Нет, остался ещё у меня последний и
разъединственный
друг-земляк по месту рождества и гениальный художник Митя Шилов.
— Митя, — сказал я с
придыханием в трубку, — твоей
нет рядом?
— Нет, — сказал Митя, — слава
Богу, нет!
— Тогда, Митя, спасай меня! —
вскричал я, уже не
приглушая голос. — Сегодня же — моё рождение. Тугрики есть, навалом, но
я не
могу высунуть нос из дому.
Митя врубился сразу — чего ж
тут долго объяснять.
Пока он добирался, я
сполоснул жидким льдом из-под крана
опухшее лицо, почистил на совесть зубы, проскрёб щёки и подбородок
туповатым
уже лезвием, подровнял белогвардейские свои усы, смягчил кожу
питательным
кремом из запасов жены. Это — святое: весь этот утренний туалетный
церемониал.
Это у меня в крови: в свинтуса-то превратился-упал, быть может, но в
мелочах
меня не перегнёшь. Даже, наверное, в гробу уже я тщательно побреюсь и
облицую
покороче ногти на единственной руке моей. Ногти я подтачиваю на оселке
—
удобно, да и аккуратно получается.
Так вот, Митя прилетел,
оторвав себя ради
друга-земляка и опохмелки от холста размером два на пять метров под
названием
ни больше ни меньше, как — «Гибель России». Я отделил ему полпачки
дешёвых
денежных знаков погибающей России, дал наказ фальшивки не жалеть и
предупредил:
— Постарайся, Мить,
проскальзывать ко мне
понезаметнее — есть ребята, приглашать которых к столу я сегодня шибко
не хочу.
— Понял, — коротко ответил
Митя.
Он, как и все гениальные
люди, в трезвом виде
упорный молчун. К тому ж, Митя меня знает: что надо и когда надо я
расскажу
сам. Отсутствие назойливого любопытства — вот главное достоинство
истинных
друзей.
— Сумка есть? — ещё спросил
я.
— Пакет есть, — хлопнул Митя
себя по заднему
карману потрёпанных вельветовых джинсов.
Митя Шилов, мой друг и
товарищ, в отличие от своего
знаменитого московского однофамильца и собрата по кисти, — не самый
богатый
российский художник. Далеко не самый.
Пока он бегал через дорогу на
рынок, я сполоснул
ради праздника потщательнее стаканы, ложки и тарелки, удерживая себя
изо всех
сил, чтобы не глотнуть сырой воды из-под крана: уж потерплю, зато слаще
тогда
прольётся в горло опохмельная первая порция.
Митя нарисовался через
полчаса на пороге со свёртком
из собственной плащевой куртки в охапке. Оказывается, пакет
ширпотребовский не
выдержал весомого вкусного груза, лопнул по шву. Да и то! В охапке
было: две
бутылки (по 0,75 л) немецкой водки «Смирнофф», пластиковая цистерна
двухлитровая польской шипучки «Херши», дубинка штатовского сервелата,
ало-сочный жирный бок корейской горбуши, треугольный кус дырчатого
датского сыра,
банка литровая португальских пупырчатых огурчиков с чесноком, упаковка
негритянского
риса «Анкл Бэнс» и связка желтопузых израильских бананов, которые,
говорят,
торгаши находчивые наловчились хранить в городском морге, арендовав его
в
складчину. Единственное, что, образно говоря, капало бальзамом на наши
с Митей
патриотические души и желудки в праздничном наборе — буханка-каравай
отечественного барановского хлеба, да и то, может быть, испечённая из
канадской
пшеницы.
Рис разрекламированный мы с
другом-сотрапезником
порешили оставить на потом, а поначалу лишь с холодными закусками
расположились
в комнате, расстелив старый номер «Новой барановской газеты» перед моим
матрасным ложем. Я, конечно, и сам бы мог накрыть-сервировать стол,
разлить
живительную влагу по гранёным фужерам, хотя даже протез не пристегнул —
он так
и висел на гвоздике, над постелью, но друг Митя не позволил мне в этот
торжественный
день утруждать себя хозяйскими заботами. Он быстро и художественно
сотворил на
газете натюрморт, с помощью своего ножа, похожего на уголовный финач,
обезглавил фальшивого «Смирноффа», набулькал по половине стакана,
поднял свой.
— Как бы я, Вадим, хотел
поднять за твоё здоровье
настоящей «Смирновской» или «Столичной», но весь рынок пробежал — одна
эта
дрянь забугорная… Тьфу! Давай-ка выпьем за то, чтоб уж к следующему
твоему дню
рождения Россия-матушка возвернулась в Россию!
— Так мы за меня пьём или за
Россию? — подколупнул
я.
— За тебя и за Россию, —
серьёзно, без ухмылки
ответил Митя: он терпеть не мог шуточек на эту тему. — На таких, как
ты, Вадя,
Россия и держится.
— На алкашах таких? — всё же
не удержался я и,
перебивая ненужное возражение, кивнул. — Давай, а то заболтались.
Пошла хорошо, хотя и
фальшивая. Я похрустел
пиренейским огурцом, Митя по исконной привычке занюхал вначале
горбушкой хлеба,
затем глотнул шипучки, поперхнулся.
— Фу, чёрт! В этом «Херши»
первый слог аккурат в
точку — херовый напиток. Щас бы кваску!
Это уж точно.
3
Я знал, что через
часок-полтора придется
распрощаться с Митей: мне надо было остаться одному — думать.
Притом, я ещё не знал, не
решил — посвящать ли его
в мои назревшие, как гнойники, проблемы. Бог его знает: за свою жизнь
один я
ответствен, а имею ли право рисковать жизнью чужой — пусть даже и
ближайшего
друга разъединственного?..
Пока же надо успеть за
час-полтора
наговориться-наобщаться с Митей. Тем более, не виделись мы, почитай,
недели две
— его благоверная Марфа Анпиловна терпеть меня не может и всячески
общению
нашему препятствует.
— Ну, как у тебя движется
дело с «Гибелью России»?
— начал я с основного, сразу после второй порции горючего.
— Застрял, — мрачно признался
Митя. — Глазунова
повторять не хочется, да и нельзя. А как втиснуть тему такую глобальную
в рамки
два на пять?
— А ты мог бы нарисовать
картину — «Рождение
России»?
— Рождение?.. — Митя
задумчиво потрепал свою
щегольскую, как у Репина, бородку. — Даже в голову не приходило…
— Не мучайся, — обрадовал я,
— есть уже такая. На
днях в одной конторе увидел — календарь такой, репродукция. Слыхивал ты
про
художника А. Набатова?
— Вроде нет.
— Я тоже — в первый раз.
Представляешь, он Россию в
виде молодой прекрасной и совершенно обнажённой девушки изобразил. Она
рождается-выходит из какого-то шара — то ли земной шар, то ли яйцо, а
может, и
то, и другое вместе. Шар этот раскалывается на две половинки, на два
лика:
слева — вестгот какой-то, рыцарь-крестоносец, справа — узкоглазый
азиатский
лик, монголо-татарский. Они, лица эти — и европейца, и азиата — мертвы,
сине-чёрны, безжизненны. А Россия — кровь с молоком, вся полна жизни,
глаза голубые
светятся. Правда, ангелы-ангелочки с крылышками уже венец терновый на
голову ей
готовятся примерить, фоном картине — горящие церкви, кровавое зарево
пожарищ…
Митя слушал моё неуклюжее
описание, морщил лоб,
пытаясь, видно, представить въяве картину неизвестного ему, да и,
вероятно, ещё
мало кому известного, А. Набатова. Вздохнул недоверчиво.
— И что, Россия у него —
совсем нагишом? Да ещё,
поди, и расщеперилась? Это модно щас.
— Типун тебе! Ничего сального
нет — всё со вкусом,
в меру. Она, Россия-то, в пол-оборота к зрителю стоит. Только
глаза-глазищи —
не прикрыты и прекрасны.
— Ну, что ж, смело. Надо
взглянуть, — констатировал
Митя. — Где, говоришь, видал?
— В ЖЭУ нашем, в третьем. Там
у них до сих пор
портрет Ленина под стеклом висит, в галстуке и пиджаке, а рядом вот они
Россию
обнажённую повесили…
— Вот именно — повесили, —
буркнул Митя. —
Давай-ка, именинник, репетатур лучше да стихи свои почитай.
Новая порция наконец-то
полностью уравновесила
организм. Захотелось есть. Мы с Митей подналегли на колбасу из бизонов
и
ворованную у нас и нам же корейцами проданную красную рыбу. Когда чуть
прожевали, я и сделал Мите второй подарок в мой рождественский день.
— Я, — сказал я Мите, —
читать свои вирши тебе не
буду, а почитаю лучше настоящие
стихи. Слушай.
Я достал из-под матраса номер
«Барановской жизни».
— Надеюсь, ты не начал читать
местные газеты?
— Я что — гребанулся? — даже
оскорбился Дмитрий
Шилов. — Одна дерьмократам задницу подтирает, другая — коммунякам. Чума
на оба
ихних дома!
— Ну, тут ты горячишься, —
возразил я, — бывают и в
наших газетах проблески. Вот, смотри, какого поэта наконец открыли:
Колокольный
звон всея Руси
Небеса с землёй соединяет.
Господи, помилуй и спаси!
Мой народ беды своей не знает.
С куполами сорвана душа,
В трауре великая держава…
Погибает Русь не от ножа, –
От идей, что плещутся кроваво…
—
Кто это, кто? Как зовут? —
возбудился Митя.
— Владимир Турапин. Смотри,
вот портрет его. Сам он
из Москвы, но жил когда-то, в детстве, у нас, в нашей области. Так что
—
земляк.
Друг Митя схватил газету,
всмотрелся в лицо поэта,
пробежал взглядом по строкам врезки. Затем — проглотил всю подборку
стихотворных строк. Я знал, какое впечатление произведёт это
знакомство. Я
улыбался и подкармливал своё истощённое в пьянках тело. Оно от
«Смирноффской»
уже было невесомо, безболезненно. В голове весело побулькивал наркоз.
Самого
главного другу-гостю я ещё не сказал.
— Кстати, Митя, а я ведь
лично знаком с Турапиным.
— Да ты что!
— Да-да! В общаге
Литинститута встречались. Правда,
он в матину пьяный всегда был, так что стихов его я тогда не слышал.
Гляди ты,
выпустил всё же книжку: из сборника стихи-то перепечатаны — как он там
называется?
— «Берегите себя для России»…
Ух ты! Вот послушай:
И даже
тем, кто ненавидит Русь,
Нужны знамёна русского народа…
Митя
даже вскочил.
— Умри, Денис!.. Слава Богу,
наконец-то появился у
нас и после Коли Рубцова настоящий поэт!
И тут же Митя спохватился:
— Стоп! Вру! Ты, Вадя, тоже —
поэт! Я тебе давно это
говорю…
— Да хватит тебе, — махнул я
культёй, — не криви
фибрами — до Турапина мне никогда не допрыгнуть.
— Что ж, — после мучительного
(для меня) раздумья
согласился Митя. — Наверно, это так. Но и ты здорово пишешь. В Баранове
сильнее
тебя поэта нет…
— Ну, хватит! — уже без
улыбки оборвал я. — Что ты
меня — за пацана держишь? Я как эти стихи почитал, так сразу и решил:
кончено!
Больше не буду бумагу переводить — хватит!
Митя сел снова на пол,
кинулся было меня
переубеждать, но я прервал:
— Всё! Давай ещё по одной да
будем, наверное,
заканчивать. Праздник праздником, но и дела есть. Не обижайся, Мить!
— Я не обижаюсь, — пьяно
обиделся Митя.
— Нет, правда, не обижайся, —
хлопнул я его по
плечу рукой. — Я одно дельце трудное и опасное обдумываю, мне скоро
твоя помощь
понадобится. Подмогнёшь?
— Какой разговор! — браво
встрепенулся Митя. — Чтоб
сибиряк сибиряку не помог!
Он зачем-то, видать для
торжественности, снова
встал и, покачиваясь, провозгласил тост:
— За Сибирь, коей могущество
России прирастать
будет — ура!
И он молодецки хлопнул почти
полный стакан
забугорной водки. Я вдруг тоже встал и выпил стоя. Мы с Митей —
заводские. Он
родился в Нерчинском Заводе, я — в Александровском Заводе: есть такие
райцентры
за Байкалом, в области Читинской. Мы с Митей не могли не сойтись, не
сдружиться, встретившись по воле судеб в чернозёмном городе Баранове за
тыщи
вёрст от Забайкалья.
Митя вдруг осовел вконец и с
пьяным упорством
вздумал допытываться: что у меня за проблемы, что за помощь мне
понадобится? Он
даже заплакал, заскрипел зубами:
— Одни мы, Вадя! Одни!..
Гибнет Россия!.. И даже
тем, кто н-н-ненави-и-идит Русь!.. Во как сказано! Пробьёмся, Вадя!..
По идее надо было укладывать
Митю спать, но…
Вот именно — но: Марфу его я
боялся пошибче, чем
Михеича с его шакалами. Она, конечно, уже и домой названивала, и в
мастерскую,
ища поднадзорного муженька. Вот-вот и ко мне вздумает позвонить и тогда
страшно
представить себе дальнейшее. Марфа-то — не забайкальская, Марфа самая
что ни на
есть — барановская, баба без всяких понятий о бескорыстной земляческой
дружбе.
А ещё вдруг заявится самолично? А кулаки у неё — с гениальную Митину
голову каждый.
— Митя, — приподнял я его и
встряхнул одной рукой,
— Митя, о делах потом погутарим, по трезвянке. А сейчас давай-ка на
автопилоте домой:
вот-вот обед, и твоя Марфа Анпиловна уже на полпути к дому.
— Плевал я на твою Марфу! —
раздухарился Митя,
выпячивая сибирячью грудь.
— Да не моя она, Марфа-то, —
тряхнул я его ещё
жестче. — Ох, Митя, не рискуй. Вот тебе пятитысячный билет — спрячь
поглубже,
вечером пивка попьёшь. А я тебе на днях звякну — ты мне очень и очень
будешь
нужен. Ну, давай.
Я, сделав вид, будто не
понимаю намёков Мити про
посошок и прочее, подталкивая, довёл его до двери, выставил-проводил за
порог.
На всякий пожарный выглянул в коридор — никого и все пять дверей
соседских
заперты.
— Митя, не вздумай сейчас
пиво хлебать — вечером
мучиться будешь, — напутствовал я в спину Дмитрия, бодро зашагавшего к
лифту.
— Всё путём! Россия вспрянет
ото сна! — отмахнулся
Митя и чуть не упал.
Ничего, успокоил я сам себя,
захлопывая и запирая
на все замки, задвижки и цепочки дверь, — не впервой. Я вернулся в
комнату,
уселся на своём ложе, начал капитально и окончательно всё продумывать.
В одной
отравной бутылке оставалось ещё больше половины. Жратвы — на пятерых. Я
вливал
в себя время от времени по глотку и закусывал.
Когда бутыль окончательно
опустела и за окном
сгустилась синь апрельской ночи, я устало потянулся, прошагал в ванную,
взглянул на себя в зеркало и трезво подумал: да, так жить нельзя! Я
чуть-чуть
не перескочил грань, за которой — мрак и темь. Именно сегодня, в сорок
второй
свой день рождения, я и очнулся: я не поэт, я всё потерял, я не живу,
меня
вот-вот и вовсе убьют…
Страха особого не было. Была,
кипела во мне
страшная неизбывная обида: профуфукал жизнь! И ещё — ярость, бешенство:
неужто
и конец мой будет таким же поганым? Да неужели эти шакалы вонючие с
гнилыми
душами и зубами, перегрызут мне на глазах у всех горло, уверенные, что
так оно
и должно быть! Ну, уж нет, сволочи! Так просто я под ваши жёлтые клыки
горло
своё не подставлю!
Да где ж это видано, чтобы
Вадима Неустроева,
коренного сибиряка-забайкальца, загрызли какие-то паршивые чернозёмные
шакалы!
Фиг вам!
Я бросился ничком на упругий,
как молодая девка,
матрас и уснул. Мне надо было очень хорошо выспаться.
Очень!
<<< Содержание
|