Николай Наседкин
ПРОЗА



АЛКАШ
ОТ АВТОРА

Всё, что написано далее — плод авторского воображения.
Любые совпадения с действительностью — событий,
дат, имён, фамилий и пр.  — чистая случайность.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ



Глава I

Как я очнулся


1

Говорю сразу: я не боюсь ни Бога, ни чёрта. Пока я жив — меня не запугаешь, не согнёшь, не сломишь. Ну, а после смерти…

Вот то-то и оно: после смерти человек становится беспомощным, беззащитным — любая сволочь может облить труп его грязью и сплясать на костях его похабный топтательный танец буги-вуги. Это тем более вероятно, если у человека — как это случилось со мной — ни единой родной души рядом. Один как перст — это про меня. Точнее не скажешь.

При жизни стать совсем свободным и абсолютно бесстрашным вовсе ведь не трудно. И не надо для этого сходить с ума, колоться всякой дрянью или постоянно накачивать себя спиртной отравой. Правда, сам я долгие годы прибегал именно к такому лёгкому и примитивному способу обретения свободы. Нет, крыша у меня, слава Богу, стояла и стоит на месте, наркота мне всегда была не по карману, да и изначально как-то, подспудно не тянуло меня к этой заморской мерзости. А вот змеичишко зелёный укусил таки меня крепенько, отравил-размягчил разум сладким ядом-дурманом, обвил жёстко своим цепким мускулистым хвостом.

Да, свобода была. Вернее — ощущение свободы, иллюзия. Бывало заглотишь с утра стакан водяры, добавишь к обеду второй, да вечером ещё два-три и — сам чёрт тебе не брат и Бог не товарищ. Однако ж…

Когда я очнулся полностью и совсем, я не имел уже молодости, кисти левой руки, семьи, того, что называют репутацией, и хотя бы мало-мальски обустроенного быта. Зато я имел: довольно измождённое и в сорок с небольшим уже морщинистое лицо, усталый равнодушный взгляд, раннюю седину, расхристанную нервную систему, сотрясение мозга, ослабленное зрение, гастрит, колит, цистит и простатит, подозрение на цирроз печени плюс хронический воспалецит души, не говоря уже об остеохондрозе, сколиозе, перхоти и похмельной трясучке рук…

Однажды утром я поглядел на себя — такого — как бы со стороны, и в мозг мой воспалённый воткнулась ядовитая игла-мысль: так жить нельзя! Станислав Говорухин про всю страну и на всю страну нашу гибнущую это прокричал, я же про себя и себе только, но — мысль была не менее оглушительной. Я вдруг понял, что я — не живу. Я даже — не существую. Я просто-напросто — прозябаю. Я превратился в амёбу, в туфельку одноклеточную, плавающую в похмельно-рвотном бульоне бытия.

Страшное осознание!

Помню, когда оно мерцнуло во мне, в моём опухшем сознании, как раз в грязное окно моё пробился мощный луч апрельского солнца. Он, этот луч, пробил неуют моей запущенной пыльной комнаты, достал меня в нише, в моём спальном углу, заставил зажмуриться сильнее, сморщиться и очнуться от тяжкого тёмного похмельного сна. Я вдруг по-детски расплылся в улыбке, потянулся — до хруста, до стона в суставах, — мотнул головой, словно стряхивая пыль с мозгов, и неожиданно сказал сам себе: хватит! i>Так жить нельзя!

Да, именно с этого мощного апрельского солнечного луча и началась в моём уставшем организме остановительная реакция, начался процесс пробуждения, началось протрезвление. Луч тут же растворился-исчез, но мгновение уже было. Я протёр энергично кулаком сначала один, потом другой глаз, нашарил на полу, рядом с матрасом, очки с треснувшим правым стёклышком, нацепил на нос, осмотрелся. Вид моего жилища меня ужаснул. Я словно впервые увидел всё это.

Комната была почти абсолютно пуста. В нише, прямо на полу, лежал надувной резиновый матрас, на котором я и спал-плавал в пьяном бреду, обычно не раздеваясь. На одной стене, справа от окна, висело зеркало в пыльной бахроме и паутине трещин: бутылкой как-то запустил в него, запамятовав присловье, что на зеркало-то неча пенять, коли рожа пьяна. На противоположной стене, в том месте, где когда-то стоял шифоньер, были всобачены в кирпичи несколько дюбелей, на них висели две рубашки, штаны запасные, штопаный пиджак повседневный и вполне ещё приличный, из последних сил сохраняемый мною парадно-выходной костюм, прикрытый газетой. Я всегда помнил: если пропью и костюм этот, то совершу последний шажок от гомо сапиенса, гомо нормалиса к гомо скотинису, попросту говоря, — к свинтусу.

Ещё в углу у окна возвышались на газетке две стопки книг, томов пятьдесят — всё, что осталось от приличной некогда домашней библиотеки. На книгах лежали четыре фотоальбома — фотолетопись моей жизни, а на них стоял бронзовый бюстик Сергея Есенина, который каким-то чудом ещё сохранялся, не желал продаваться. Рядом с книгами стояла самая драгоценно-бесценная вещь в квартире — пишущая машинка «Унис» в чёрном кожаном футляре. Я знал: даже когда я буду умирать от голода и жажды, эта машинка портативная — знак, символ, талисман моей литературной жизни — останется в неприкосновенности.

В другом углу прямо на полу стоял старый ящик чёрно-белого «Рекорда», который, несмотря на патриарший возраст, ещё чего-то показывал и бормотал. Да всё такую муть, муру и лажу, что по трезвянке и включать его не хочется. На полу же стояло ещё одно воспоминание о былой роскоши — перебинтованный синей изолентой телефон. На стене висел такой же раздолбанный радиодинамик. Ну и, наконец, несомненную и уникальную ценность имели две картины на стенах кисти талантливого барановского художника Дмитрия Шилова. Одна — мой портрет во весь рост: я сижу на стуле, нога на ногу, увечная рука перекинута за спинку, не видна, в правой — раскрытая книга, по коротким строчкам понятно, что это стихи. Другая картина — пейзаж: синие горы, полоска голубая Байкала и прозрачное сибирское небо.

Вот и — всё. В комнате моей более ничего, кроме пыли-грязи по углам да двух-трёх пустых бутылок, в то апрельское солнечное утро я не обнаружил.

В прихожей у меня висели, во встроенном, моими руками сделанном шкафу, замызганный плащишко и пальтецо на рыбьем меху, носимое весной, зимой и осенью, стояли туфли да стоптанные до полнейшего неприличия зимние сапоги. На кухне скучала электроплита «Лысьва», которая служила мне и печью, и обеденным столом, на ней — помятый чайник. Имелись ещё из имущества колченогая табуретка с железными ножками, пожелтевшая раковина-мойка, в ней — пара грязных тарелок, кастрюлька, сковорода, ложки-вилки. Всё это время от времени ополаскивалось. Стаканы же гранёные в количестве двух штук я никогда особо и не мыл: чего же из-под водки мыть-полоскать — она сама дезинфицирует. Разве что из-под портвейна или из-под одеколона когда сполоснёшь посудину с утрешка, дабы не так отвратно похмельную порцию заглатывать было.

Для полноты картины по стенам торчали уцелевшие шурупы и чернели дырки — следы исчезнувших шкафов, полок и всяких кухонных наборов, до которых жена моя покойница, Елена Григорьевна, пребольшущая была любительница.

Уютнее всего в доме, если можно так выразиться, гляделся санузел-совмещёнка. В своё — ещё в семейное — время я капитально отделал его: облицевал розовой плиткой, закрыл оргалитом трубы, пространства под раковиной и ванной. Притом, ширпотребовскую жестяную ванну успели мы с женой до катастрофы заменить на более основательную, чугунную, так что и по сию пору выглядит она прилично. Хотя, конечно, и в ванной-клозете запустение проглядывает из всех углов: побелка с потолка осыпалась местами, краны слёзно плачут, сливной бачок индийский непереставаемо урчит, занавеска клеёнчатая дырками сверкает…

К тому времени, когда я очнулся в яркое весеннее утро, я жил так вот, по-свинячьи, уже больше года, почти полтора. За это время я и расфуфырил весь уют своей квартиры, уют, который создавали-лепили мы с женой по крупицам более десяти долгих лет. И ведь у меня было всё: была жена, была дочурка, был даже кот, была работа и дом набит был всем вещьём и шмутьём, необходимым для нормальной жизни.

Очнулся же я, испугался отнюдь не в случайный день, нет, было 13 апреля — мой день рождения. Мне стукнуло сорок два. Ежу понятно — это самый подходящий момент и повод прочистить голову и поразмыслить: о себе, своей жизни, попробовать вперёд заглянуть, предугадать конец. Да-а-а, если ты родился 13-го, да ещё и фамилией тебя предки наградили не самой жизнерадостной — Неустроев, то, конечно же, от жизни мало надо ожидать хорошего. И всё же, к сорока с небольшим годам очутиться в такой глубокой, в такой тёмной и вонючей яме — это надо было очень и очень постараться.

Хорошо постараться!

2


Проснулся-очнулся я, само собой, в предынфарктном состоянии.

В последнее время похмелье стало превращаться в подлинную пытку: в башке — гражданская война и конский топот, по телу будто гусеничный трактор проехал, да потом ещё и лемехами стальными перепахал. И, как всегда, культя горит-плавится, словно отсутствующая кисть погружена в бурлящий кипяток.

В такие утра (а такие утра чуть не каждый Божий день!) первая мысль всегда: да уж лучше удавиться! И тут фокус весь в том, чтобы быстренько очнуться до конца и в момент, порасторопнее нашарить в опухших мозгах какую-никакую взбадривающую мыслишку — оживляющую. На сей раз, после глобальных размышлений о том, что так жить нельзя, таких тонизирующих мыслей отыскалось даже две.

Во-первых, я ни словом, ни намёком не сболтнул шакалам этим — ни Михеичу, ни Волосу, ни даже Валерии — о своём нагрянувшем дне рождения. Больше того, я им навешал липкую вермишель на уши, будто уезжаю дня на два, на три в Москву: якобы возможность у меня наклеивается туда перебраться, к друзьям студенческой юности. Они и обрадовались лапше-то: я бы им здорово задачку облегчил, руки бы развязал и лишний груз на совесть чёрную не стал бы взгромождать, если бы смотался из Баранова восвояси и с концом. Поверили, ханурики, так что визита их на свой день рождения я не опасался.

Во-вторых же, Михеич мне с радости отвалил на вояж в столицу целую стопку радужных бумажек. И как же он удивился, что я на сей раз не отбрыкивался от такой обременительной суммы — взял сразу и даже толком не поблагодарил. Удивился, но вида (Талейран!) не подал. Бороду свою карло-марксовскую огладил, ухмыльнулся, как всегда, гнусно, хохотнул:

— Пользуйся, парень, моей добротой — без процентов даю. Потом — сосчитаемся.

Он, Гобсек вонючий, так и говорит с ударением на первое «о» — процентов. А ещё он говорит «позвонишь», «одеть» вместо «надеть» и путает слово «эффектный» с «эффективным». «Я, — говорит, — люблю эффектность в денежных делах!..»

Пошарив под тугой резиной матраса, я проверил: здесь, родимые, все тыщи до единой. Была, была, конечно, опасность, что Михеич и его подельники проследили и выяснили: никуда я вчера не уехал, весь и полностью туточки, на своей ещё законной жилплощади. Но, с другой стороны: а какой им резон чересчур утруждать себя? Таких, как я, объектов внимания, у них, поди, не один десяток в городе. Они уже уверены, они уже спокойны: весь я полностью ихний, спутан-связан денежными путами по обеим ногам и полутора рукам. Никудашеньки мне теперь от них не ускользнуть, не деться. Они, скорей всего, и решили: да пусть хоть и не поехал в Москву — сильнее упьётся, до крайней точки дойдёт, тёпленьким последнюю подпись свою и поставит.

Действительно, нет им уже резону суетиться и следить за мной, да и предупредил я Карла Маркса, Михеича этого гадючьего, что ненавижу филёров и вообще — дайте мне отдохнуть, даже привзвизгнул я, от ваших уголовных рож. Борода ухмыльнулся глумливо: мол, покуражься напоследок, алкаш. Волос-глист захихикал поганенько: мол, вот кобенится, сука, вот артист халявный, в натуре. А Валерия даже вид сделала, будто обиделась за «уголовные рожи». Впрочем, может быть, и не только вид сделала: она, Валерия-то, что-то стала на меня в последнее время всерьёз поглядывать, с какой-то даже жалостью.

Следят они за мной или не следят, но осторожность никогда не помешает — резонно и вполне трезво решил я в то апрельское рождественское утро, на улицу мне высовываться не след. Я, невольно охая, стащил своё измученное тело с мягкого податливого матраса, доковылял до перебинтованного телефона (сколько раз шмякал бедолагу об стену), накрутил позывные Мити Шилова.

Я погорячился, когда заявил, будто очутился один-одинёшенек в этом неласковом городе. Нет, остался ещё у меня последний и разъединственный друг-земляк по месту рождества и гениальный художник Митя Шилов.

— Митя, — сказал я с придыханием в трубку, — твоей нет рядом?

— Нет, — сказал Митя, — слава Богу, нет!

— Тогда, Митя, спасай меня! — вскричал я, уже не приглушая голос. — Сегодня же — моё рождение. Тугрики есть, навалом, но я не могу высунуть нос из дому.

Митя врубился сразу — чего ж тут долго объяснять.

Пока он добирался, я сполоснул жидким льдом из-под крана опухшее лицо, почистил на совесть зубы, проскрёб щёки и подбородок туповатым уже лезвием, подровнял белогвардейские свои усы, смягчил кожу питательным кремом из запасов жены. Это — святое: весь этот утренний туалетный церемониал. Это у меня в крови: в свинтуса-то превратился-упал, быть может, но в мелочах меня не перегнёшь. Даже, наверное, в гробу уже я тщательно побреюсь и облицую покороче ногти на единственной руке моей. Ногти я подтачиваю на оселке — удобно, да и аккуратно получается.

Так вот, Митя прилетел, оторвав себя ради друга-земляка и опохмелки от холста размером два на пять метров под названием ни больше ни меньше, как — «Гибель России». Я отделил ему полпачки дешёвых денежных знаков погибающей России, дал наказ фальшивки не жалеть и предупредил:

— Постарайся, Мить, проскальзывать ко мне понезаметнее — есть ребята, приглашать которых к столу я сегодня шибко не хочу.

— Понял, — коротко ответил Митя.

Он, как и все гениальные люди, в трезвом виде упорный молчун. К тому ж, Митя меня знает: что надо и когда надо я расскажу сам. Отсутствие назойливого любопытства — вот главное достоинство истинных друзей.

— Сумка есть? — ещё спросил я.

— Пакет есть, — хлопнул Митя себя по заднему карману потрёпанных вельветовых джинсов.

Митя Шилов, мой друг и товарищ, в отличие от своего знаменитого московского однофамильца и собрата по кисти, — не самый богатый российский художник. Далеко не самый.

Пока он бегал через дорогу на рынок, я сполоснул ради праздника потщательнее стаканы, ложки и тарелки, удерживая себя изо всех сил, чтобы не глотнуть сырой воды из-под крана: уж потерплю, зато слаще тогда прольётся в горло опохмельная первая порция.

Митя нарисовался через полчаса на пороге со свёртком из собственной плащевой куртки в охапке. Оказывается, пакет ширпотребовский не выдержал весомого вкусного груза, лопнул по шву. Да и то! В охапке было: две бутылки (по 0,75 л) немецкой водки «Смирнофф», пластиковая цистерна двухлитровая польской шипучки «Херши», дубинка штатовского сервелата, ало-сочный жирный бок корейской горбуши, треугольный кус дырчатого датского сыра, банка литровая португальских пупырчатых огурчиков с чесноком, упаковка негритянского риса «Анкл Бэнс» и связка желтопузых израильских бананов, которые, говорят, торгаши находчивые наловчились хранить в городском морге, арендовав его в складчину. Единственное, что, образно говоря, капало бальзамом на наши с Митей патриотические души и желудки в праздничном наборе — буханка-каравай отечественного барановского хлеба, да и то, может быть, испечённая из канадской пшеницы.

Рис разрекламированный мы с другом-сотрапезником порешили оставить на потом, а поначалу лишь с холодными закусками расположились в комнате, расстелив старый номер «Новой барановской газеты» перед моим матрасным ложем. Я, конечно, и сам бы мог накрыть-сервировать стол, разлить живительную влагу по гранёным фужерам, хотя даже протез не пристегнул — он так и висел на гвоздике, над постелью, но друг Митя не позволил мне в этот торжественный день утруждать себя хозяйскими заботами. Он быстро и художественно сотворил на газете натюрморт, с помощью своего ножа, похожего на уголовный финач, обезглавил фальшивого «Смирноффа», набулькал по половине стакана, поднял свой.

— Как бы я, Вадим, хотел поднять за твоё здоровье настоящей «Смирновской» или «Столичной», но весь рынок пробежал — одна эта дрянь забугорная… Тьфу! Давай-ка выпьем за то, чтоб уж к следующему твоему дню рождения Россия-матушка возвернулась в Россию!

— Так мы за меня пьём или за Россию? — подколупнул я.

— За тебя и за Россию, — серьёзно, без ухмылки ответил Митя: он терпеть не мог шуточек на эту тему. — На таких, как ты, Вадя, Россия и держится.

— На алкашах таких? — всё же не удержался я и, перебивая ненужное возражение, кивнул. — Давай, а то заболтались.

Пошла хорошо, хотя и фальшивая. Я похрустел пиренейским огурцом, Митя по исконной привычке занюхал вначале горбушкой хлеба, затем глотнул шипучки, поперхнулся.

— Фу, чёрт! В этом «Херши» первый слог аккурат в точку — херовый напиток. Щас бы кваску!

Это уж точно.

3


Я знал, что через часок-полтора придется распрощаться с Митей: мне надо было остаться одному — думать.

Притом, я ещё не знал, не решил — посвящать ли его в мои назревшие, как гнойники, проблемы. Бог его знает: за свою жизнь один я ответствен, а имею ли право рисковать жизнью чужой — пусть даже и ближайшего друга разъединственного?..

Пока же надо успеть за час-полтора наговориться-наобщаться с Митей. Тем более, не виделись мы, почитай, недели две — его благоверная Марфа Анпиловна терпеть меня не может и всячески общению нашему препятствует.

— Ну, как у тебя движется дело с «Гибелью России»? — начал я с основного, сразу после второй порции горючего.

— Застрял, — мрачно признался Митя. — Глазунова повторять не хочется, да и нельзя. А как втиснуть тему такую глобальную в рамки два на пять?

— А ты мог бы нарисовать картину — «Рождение России»?

— Рождение?.. — Митя задумчиво потрепал свою щегольскую, как у Репина, бородку. — Даже в голову не приходило…

— Не мучайся, — обрадовал я, — есть уже такая. На днях в одной конторе увидел — календарь такой, репродукция. Слыхивал ты про художника А. Набатова?

— Вроде нет.

— Я тоже — в первый раз. Представляешь, он Россию в виде молодой прекрасной и совершенно обнажённой девушки изобразил. Она рождается-выходит из какого-то шара — то ли земной шар, то ли яйцо, а может, и то, и другое вместе. Шар этот раскалывается на две половинки, на два лика: слева — вестгот какой-то, рыцарь-крестоносец, справа — узкоглазый азиатский лик, монголо-татарский. Они, лица эти — и европейца, и азиата — мертвы, сине-чёрны, безжизненны. А Россия — кровь с молоком, вся полна жизни, глаза голубые светятся. Правда, ангелы-ангелочки с крылышками уже венец терновый на голову ей готовятся примерить, фоном картине — горящие церкви, кровавое зарево пожарищ…

Митя слушал моё неуклюжее описание, морщил лоб, пытаясь, видно, представить въяве картину неизвестного ему, да и, вероятно, ещё мало кому известного, А. Набатова. Вздохнул недоверчиво.

— И что, Россия у него — совсем нагишом? Да ещё, поди, и расщеперилась? Это модно щас.

— Типун тебе! Ничего сального нет — всё со вкусом, в меру. Она, Россия-то, в пол-оборота к зрителю стоит. Только глаза-глазищи — не прикрыты и прекрасны.

— Ну, что ж, смело. Надо взглянуть, — констатировал Митя. — Где, говоришь, видал?

— В ЖЭУ нашем, в третьем. Там у них до сих пор портрет Ленина под стеклом висит, в галстуке и пиджаке, а рядом вот они Россию обнажённую повесили…

— Вот именно — повесили, — буркнул Митя. — Давай-ка, именинник, репетатур лучше да стихи свои почитай.

Новая порция наконец-то полностью уравновесила организм. Захотелось есть. Мы с Митей подналегли на колбасу из бизонов и ворованную у нас и нам же корейцами проданную красную рыбу. Когда чуть прожевали, я и сделал Мите второй подарок в мой рождественский день.

— Я, — сказал я Мите, — читать свои вирши тебе не буду, а почитаю лучше настоящие стихи. Слушай.

Я достал из-под матраса номер «Барановской жизни».

— Надеюсь, ты не начал читать местные газеты?

— Я что — гребанулся? — даже оскорбился Дмитрий Шилов. — Одна дерьмократам задницу подтирает, другая — коммунякам. Чума на оба ихних дома!

— Ну, тут ты горячишься, — возразил я, — бывают и в наших газетах проблески. Вот, смотри, какого поэта наконец открыли:

Колокольный звон всея Руси
Небеса с землёй соединяет.
Господи, помилуй и спаси!
Мой народ беды своей не знает.
С куполами сорвана душа,
В трауре великая держава…
Погибает Русь не от ножа, –
От идей, что плещутся кроваво…

— Кто это, кто? Как зовут? — возбудился Митя.

— Владимир Турапин. Смотри, вот портрет его. Сам он из Москвы, но жил когда-то, в детстве, у нас, в нашей области. Так что — земляк.

Друг Митя схватил газету, всмотрелся в лицо поэта, пробежал взглядом по строкам врезки. Затем — проглотил всю подборку стихотворных строк. Я знал, какое впечатление произведёт это знакомство. Я улыбался и подкармливал своё истощённое в пьянках тело. Оно от «Смирноффской» уже было невесомо, безболезненно. В голове весело побулькивал наркоз. Самого главного другу-гостю я ещё не сказал.

— Кстати, Митя, а я ведь лично знаком с Турапиным.

— Да ты что!

— Да-да! В общаге Литинститута встречались. Правда, он в матину пьяный всегда был, так что стихов его я тогда не слышал. Гляди ты, выпустил всё же книжку: из сборника стихи-то перепечатаны — как он там называется?

— «Берегите себя для России»… Ух ты! Вот послушай:

И даже тем, кто ненавидит Русь,
Нужны знамёна русского народа…

Митя даже вскочил.

— Умри, Денис!.. Слава Богу, наконец-то появился у нас и после Коли Рубцова настоящий поэт!

И тут же Митя спохватился:

— Стоп! Вру! Ты, Вадя, тоже — поэт! Я тебе давно это говорю…

— Да хватит тебе, — махнул я культёй, — не криви фибрами — до Турапина мне никогда не допрыгнуть.

— Что ж, — после мучительного (для меня) раздумья согласился Митя. — Наверно, это так. Но и ты здорово пишешь. В Баранове сильнее тебя поэта нет…

— Ну, хватит! — уже без улыбки оборвал я. — Что ты меня — за пацана держишь? Я как эти стихи почитал, так сразу и решил: кончено! Больше не буду бумагу переводить — хватит!

Митя сел снова на пол, кинулся было меня переубеждать, но я прервал:

— Всё! Давай ещё по одной да будем, наверное, заканчивать. Праздник праздником, но и дела есть. Не обижайся, Мить!

— Я не обижаюсь, — пьяно обиделся Митя.

— Нет, правда, не обижайся, — хлопнул я его по плечу рукой. — Я одно дельце трудное и опасное обдумываю, мне скоро твоя помощь понадобится. Подмогнёшь?

— Какой разговор! — браво встрепенулся Митя. — Чтоб сибиряк сибиряку не помог!

Он зачем-то, видать для торжественности, снова встал и, покачиваясь, провозгласил тост:

— За Сибирь, коей могущество России прирастать будет — ура!

И он молодецки хлопнул почти полный стакан забугорной водки. Я вдруг тоже встал и выпил стоя. Мы с Митей — заводские. Он родился в Нерчинском Заводе, я — в Александровском Заводе: есть такие райцентры за Байкалом, в области Читинской. Мы с Митей не могли не сойтись, не сдружиться, встретившись по воле судеб в чернозёмном городе Баранове за тыщи вёрст от Забайкалья.

Митя вдруг осовел вконец и с пьяным упорством вздумал допытываться: что у меня за проблемы, что за помощь мне понадобится? Он даже заплакал, заскрипел зубами:

— Одни мы, Вадя! Одни!.. Гибнет Россия!.. И даже тем, кто н-н-ненави-и-идит Русь!.. Во как сказано! Пробьёмся, Вадя!..

По идее надо было укладывать Митю спать, но…

Вот именно — но: Марфу его я боялся пошибче, чем Михеича с его шакалами. Она, конечно, уже и домой названивала, и в мастерскую, ища поднадзорного муженька. Вот-вот и ко мне вздумает позвонить и тогда страшно представить себе дальнейшее. Марфа-то — не забайкальская, Марфа самая что ни на есть — барановская, баба без всяких понятий о бескорыстной земляческой дружбе. А ещё вдруг заявится самолично? А кулаки у неё — с гениальную Митину голову каждый.

— Митя, — приподнял я его и встряхнул одной рукой, — Митя, о делах потом погутарим, по трезвянке. А сейчас давай-ка на автопилоте домой: вот-вот обед, и твоя Марфа Анпиловна уже на полпути к дому.

— Плевал я на твою Марфу! — раздухарился Митя, выпячивая сибирячью грудь.

— Да не моя она, Марфа-то, — тряхнул я его ещё жестче. — Ох, Митя, не рискуй. Вот тебе пятитысячный билет — спрячь поглубже, вечером пивка попьёшь. А я тебе на днях звякну — ты мне очень и очень будешь нужен. Ну, давай.

Я, сделав вид, будто не понимаю намёков Мити про посошок и прочее, подталкивая, довёл его до двери, выставил-проводил за порог. На всякий пожарный выглянул в коридор — никого и все пять дверей соседских заперты.

— Митя, не вздумай сейчас пиво хлебать — вечером мучиться будешь, — напутствовал я в спину Дмитрия, бодро зашагавшего к лифту.

— Всё путём! Россия вспрянет ото сна! — отмахнулся Митя и чуть не упал.

Ничего, успокоил я сам себя, захлопывая и запирая на все замки, задвижки и цепочки дверь, — не впервой. Я вернулся в комнату, уселся на своём ложе, начал капитально и окончательно всё продумывать. В одной отравной бутылке оставалось ещё больше половины. Жратвы — на пятерых. Я вливал в себя время от времени по глотку и закусывал.

Когда бутыль окончательно опустела и за окном сгустилась синь апрельской ночи, я устало потянулся, прошагал в ванную, взглянул на себя в зеркало и трезво подумал: да, так жить нельзя! Я чуть-чуть не перескочил грань, за которой — мрак и темь. Именно сегодня, в сорок второй свой день рождения, я и очнулся: я не поэт, я всё потерял, я не живу, меня вот-вот и вовсе убьют…

Страха особого не было. Была, кипела во мне страшная неизбывная обида: профуфукал жизнь! И ещё — ярость, бешенство: неужто и конец мой будет таким же поганым? Да неужели эти шакалы вонючие с гнилыми душами и зубами, перегрызут мне на глазах у всех горло, уверенные, что так оно и должно быть! Ну, уж нет, сволочи! Так просто я под ваши жёлтые клыки горло своё не подставлю!

Да где ж это видано, чтобы Вадима Неустроева, коренного сибиряка-забайкальца, загрызли какие-то паршивые чернозёмные шакалы! Фиг вам!

Я бросился ничком на упругий, как молодая девка, матрас и уснул. Мне надо было очень хорошо выспаться.

Очень!


<<<   Содержание
Часть 1. Гл. II   >>>












© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru