Памяти матери моей,
Веры
Николаевны
Наседкиной,
посвящаю.
Муттер
Повесть
За что они Россию так?..
А.
Аверченко
1
Мать моя умерла
страшно.
Началось всё с
обыкновенного паршивого гриппа. Дело вроде привычное. Почихала,
покашляла,
отпотела, как того болезнь требует, отлежалась —
дело на поправку двинулось. Да уже, можно сказать, встала мать на ноги,
канителиться
по дому принялась, нехитрые, но бесконечные хлопоты справлять по
двухкомнатной,
городского типа квартире.
Да вот беда, любила наша Анна
Николаевна
перелечиваться, любила пилюли глотать с запасом, микстуры пить и
всяческие
притирания употреблять без меры. Ей казалось и мнилось, что чем сильнее
она
задавит хворь таблетками, тем дольше хворь та подлая не возвернётся.
Пытался я — и не раз, и не два —
убеждать её в обратном, объяснял, что-де таблетки —
сплошь химия и, поправляя одно в организме,
калечат попутно другое. Да разве женщину, к тому же в возрасте,
переубедишь?
Вот и пила-глотала Анна
Николаевна горькие пилюли
горстями и в конце концов заглотнула ту злосчастную таблетку, которая и
стала
последней каплей, переполнила чашу терпения уставшего сопротивляться
организма.
И лекарство-то попалось ей под руку — как
врач потом объяснял, — вероятно, безобидное, повседневное: может,
анальгин,
может, пирамидон какой-нибудь.
Мать совсем скоро, уже через
полчаса ощутила вдруг,
почувствовала — внутри творится неладное.
Она ещё толком сама себе не могла объяснить —
что. Ни болей вроде особых, ни жжения, ни зуда, но, как успела она ещё
в подробностях
рассказать Любе — моей сестре и своей дочери,
— почувствовала Анна Николаевна внутри, под сердцем, нечто чужеродное,
страшное, горячее. То был зародыш Смерти.
Мать, испугавшись, легла и
принялась бороться со
своими мыслями, со своей всегдашней, хронической мнительностью. Так и
вижу, как
лежит она на панцирной, с продавленной чуть не до пола сеткой койке,
одетая,
укуталась в стёганое одеяло, сверху пальто ещё громоздится. Комната —
узкая, сплющенная, неуютная, тесная. За
быстро сереющим окном — мать лежит к нему
головой, к двери ногами — тоскливо
кончается-умирает промозглый мартовский день. Тихо в пустой квартире,
лишь за
стеной, на кухне долдонит постоянно включённое радио.
—
Господи,
Господи, — шепчет мать, кутаясь и кутаясь в покровы.
В Бога она не веровала, но
поминала имя его всуе,
как и многие из нас, неверующих, по укоренившейся с детства привычке.
—
Господи,
Господи, — шепчет она, — когда же это кончится? Будет покой
когда-нибудь или
нет?..
Мать бравирует. Она частенько
к месту и не к месту
ляпала, приговаривала: да лучше смерть, мол, чем так мучиться! Да
пропади оно
всё пропадом — лучше уж умереть!.. И вот
теперь, ощутив вдруг тлетворное дыхание Вечности, испугалась,
затосковала.
Она старается думать о
повседневном: надо ещё суп
на ужин сварить... Сегодня по телевизору балет вечером то-то радость...
Где же это Катька запропастилась?..
На беду так всё совпало, так
всё подстроилось
Судьбой, что мать в эти роковые часы и дни оказалась в одиночестве.
Если бы — как, опять же, растолковывал нам врач
уже потом, после —
в этот же первый вечер срочно доставить бы нашу Анну Николаевну
в лечебницу, то, очень даже возможно, удалось бы вырвать её из цепких
когтей
Ангела Тьмы. Но в том-то и штуковина, что Судьба уже заранее
расписывает и
предопределяет человеческий путь. Нам кажется: цепь случайностей,
нелепое
совпадение событий, вот если бы по-другому всё...
Эта наивность в нас, человеках,
неистребима.
Короче, так всё совпало. Дочь
Люба, никуда не
собиравшаяся до лета, упорхнула на выходные по трёхдневной путёвке в
Алма-Ату.
Грешно было отказываться: бесплатно смотаться на самолёте в
экзотическую
азиатскую столицу. Да Люба и предполагать не могла, как всё обернётся.
Иринка,
старшая дочь Любы, только-только выскочила замуж— слава Богу,
восемнадцать уж сравнялось— и перебралась к свекрови, в соседний район.
Я жил к тому
времени вообще
за тридевять земель. Так что дома в эти трагические для нашей семьи дни
оставалась одна Катька — младшая внучка
Анны Николаевны.
Вернее, дома вертушка эта как
раз и не находилась:
исчезала утром, появлялась в полночь («Чё тебе, баб? Воды попить? На
скорей,
мне некогда!..»), а одну ночь и вовсе не появилась —
у подружки ночевала. Без матери-то — лафа.
Когда Люба, уставшая, но
довольная, с набитыми
сумками в руках, через три дня ввалилась домой, она не сразу поняла
суть дела.
С порога закричала бодро:
— Ну чё
ты,
мам? Стучу, стучу, а ты не слышишь, чё ли? Тут устала как собака...
Она сбросила покупки на лавку
в коридоре, скинула
пальто.
—
Мамка, да
ты дома иль нет?
Из маленькой комнаты раздался
стон.
— Опять
расхворалась, — ворчнула Люба, сняла заляпанные сапоги, втиснула ноги в
тапки,
прошла по коридору, торкнула дверь в комнату.
И ужаснулась.
Она мать поначалу не узнала.
В подушке утонуло
жёлтое лицо незнакомой старухи. Глаза её с трудом разлепились, сквозь
муть и
больную слизь чуть провиднелись уставшие зрачки, обмётанные, иссушенные
губы
еле-еле шевельнулись:
—
Лю…ба...
пло...хо... м...не...
Люба на минуту онемела. Потом
всплеснула руками,
ойкнула, тут же, вмиг, облилась слезами.
—
Мамка, да
ты чё? Мамка!
Она засуетилась, принялась
мыть, утирать, поить
Анну Николаевну, не забывая при этом ругать по привычке эту «падлу» и
«шалашовку» Катьку, совсем отбившуюся и от рук и от дома.
Матери от участия и заботы
полегчало. Она
встрепенулась, ожила, начала разговаривать, плакать и жалиться. Правда,
толком
она так и не могла объяснить — что у неё
болит. С глазами беда случилась — свет в
них померк, туман в них встал. И ещё: внутри всё жжёт, прямо под кожей
— по всему телу. Словно мурашки кусачие под
кожу забрались и — мочи нет, как всё зудит...
У Любы сердце оборвалось.
Вмиг сгребла мать в
охапку, одела-обула и потартала в больницу. Идти надо было с километр.
Полпути
одолели, когда — а шли уже мимо школы — мать пожаловалась:
— Люб,
стой-ка, у меня в сапогах песок, прямо все ноги горят.
Люба не поняла, очумела даже.
— Мам,
ну
какой песок? Снег вон ещё лежит.
— Ну я
же
чувствую, — заплакала мать. — Песок. Песок! Идти не могу.
Люба хотела прикрикнуть, но
примолкла: бред, что
ли, начался? Подвела мать к скамейке в школьном дворе, усадила, сняла с
её ноги
сапог, перевернула, потрясла — может, и
правда, песок какой сдуру туда попал? Ничего нет.
— Ну,
видишь?
Мать продолжала плакать и
тереть запухшие глаза
платком.
— Не
знаю я,
но горят ноги... Всё горит!..
Я не ведаю, врать не буду, а
Люба не запомнила, — смотрела или нет наша Анна
Николаевна в те
минуты на школу, кинула ли хоть взгляд на здание, где столько лет, как
она
выражалась, мучилась, вдалбливая в тугие головы сельских оболтусов
строгий
немецкий язык. Чуяла ли она, что в последний, в самый наипоследний
разочек
видит это глазастое трёхэтажное здание, высосавшее из неё все соки?
(«Эта школа
всю кровь из меня выпила!»)
В поликлинике нашей районной,
как водится, люд
больной, люд хворый толпился плотно-плотно, по коридору и не пройдёшь —
был, к тому ж, понедельник. На Любу в
регистратуре заорали: вы бы ещё до обеда дрыхли! Нет уже записи к
врачу, нет и
не будет! Люба, обычно робкая со служебными людьми, на сей раз не
отступила — завыла чуть не в голос: мать
умирает, вы
хоть гляньте на нее!
В регистратуре, на счастье,
оказалась врачиха,
услышала, переспросила: кто, кто? Анна Николаевна Клушина? Оказывается,
мать
нашу знала хорошо, училась у неё. Матушку тут же подхватили и — в
кабинет. Осмотрели, прощупали, послушали
и, нимало не медля, на носилках помчали через двор в стационар.
Люба поспевала, тоже бегом,
рядом с носилками,
сминая в охапке пальто, сапоги, шалюшонку материны (её для быстроты
дела не
стали одевать); бежала, спотыкаясь о замёрзшие колдобины больничного
двора, и
всё смотрела-всматривалась в лицо Анны Николаевны...
Перед самым крыльцом Люба
споткнулась-таки крепко,
выронила один сапог, а пока поднимала, санитары втащили носилки внутрь,
дверь
хлопнула, дежурная сестра пуленепробиваемо встала на пути: низ-з-зя!
Через
десяток минут Любе вынесли остатнюю одежду матери и обрадовали:
вечером, а
лучше завтра утром можно принести передачу.
Днём Любе скучать и тосковать
особо не пришлось:
пока вздремнула с дороги чуток, потом генеральную уборку затеяла, затем
с этой
«падлой» Катькой разбиралась всерьёз —
дело дошло до визгов, ора и воя, а там и на работу в третью смену надо
вприпрыжку бежать. На работе — Люба
корячилась сортировщицей угля на разрезе — тоже
особо не раздумаешься. Да и успокаивало Любу то, что передачу
разрешили:
значит, не так уж дела с матерью плохи. Ой, а передача-то? Чё тащить-то?
Люба специально задержалась
после смены, дождалась
столовских, выпросила-вымолила у них бутылку молока, булочку свежую и
пару
котлет. На рейсовом автобусе добралась в село, бросилась к больнице.
Предчувствие
давило грудь, сушило горло.
Дежурная сестричка на сей раз
оказалась знакомой.
Люба воспрянула: глядишь, и в палату пропустит... Но та огорошила:
— Ой,
Люба,
мать твою в область ночью увезли. Ой, плохо ей!
У Любы ноги подкосились.
Пососала валидольчику,
отдышалась — полетела на автостанцию.
В Абакане, в областной
больнице, ей удалось
прорваться к матери. В палате — коек
десять. Неують, вонь, стоны. Мать наша, сколько мы себя с Любой
помнили,
никогда, ни разу не попадала в больницу, всегда лечилась дома, сама. И
вот
последние дни своей безрадостной исковерканной жизни Бог сподобил её
провести в
типично мерзкой больничной клоаке.
Впрочем, когда Люба
втиснулась в двери палаты, Анна
Николаевна была ещё жива, и врач —
замотанный седой дядька с бородой и в очках —
забормотал нечто успокоительное: мол, ещё можно надеяться, всё бывает,
прилагаются все усилия... Люба с тоской и жалостью смотрела. Глаза
матери были
закрыты, крепко зажмурены, а рот, напротив, приоткрыт, словно застыл в
нём
беззвучный стон муки. Хищный гибкий провод капельницы присосался к
сгибу руки
и, казалось, вытягивает из матери последние соки. Люба поняла — она
мучается от неизбывной боли, окликнула:
—
Мама...
Мама!
Веки её дрогнули,
шевельнулись, но не открылись.
Люба заплакала навзрыд. Её вытолкали прочь.
В коридоре Любу подхватила
суровая морщинистая
медсестра, потащила к врачу. Усталый дядька, протирая сосредоточенно
очки и
упорно смотря в сторону, пробормотал:
— Вы
это...
если родственники где... надо телеграммы давать... Я заверю.
Люба поняла —
всё.
На больничном крыльце она
углядела сквозь слёзы
жадный зев урны, хотела высыпать в него содержимое пакета — уж целый
день таскается, — но спохватилась:
кто ж нынче мясные котлеты да молоко выбрасывает? Присела на ближайшую
лавку,
давясь слезами и всхлипами, принялась жевать, запихивать в себя
драгоценную
еду...
Мать мучилась ещё трое суток.
Проклятая таблетка,
попав в перенасыщенный химией организм, замкнула какую-то цепь.
Вспыхнула
химическая реакция. Мать начала гореть изнутри. Языки химического
пламени
прорывались наружу, выступая по коже тёмными зловещими пятнами. На
краткие
мгновения выплывая из беспамятства в жизнь, мать тут же, захлебнувшись
жуткой
болью, снова проваливалась в тьму. Сердце её в конце концов не
выдержало, остановилось — болевой шок.
Такого мучительного конца не
пожелаешь и врагу
своему. Подобных предсмертных пыток достоин разве что грешник из
грешников,
каин из каинов, да и то... За что же Господь наказал смертью такой Анну
Николаевну Клушину, мать мою?..
Но ещё более непонятно,
почему жизнь у неё
сложилась такая тяжкая и мучительная, почему Бог наградил её такой
безрадостной
судьбой?
Ибо мать моя умерла страшно,
но ещё более страшно
она жила...
2
Моя мать, Анна
Николаевна Клушина, в муках появилась на свет аккурат через год после
октябрьского переворота, в самый разгар революции. Просуществовав на
этом
белом, а вернее — чёрном свете 70
лет, она ушла из жизни в муках весной 1989 года,
аккурат в самый разгар новой
революции. Таким образом, жизни настоящей и подлинной моя мать, Анна
Николаевна
Клушина, в сущности, никогда и ни разу —
ни одного денёчка — не видала.
Родители её и старшие братья
жили хотя бы
воспоминаниями о прошлом. Мы, дети её и внуки, живём всё же надеждой на
будущее. Её судьба ушла на экономические и политические эксперименты.
В этом и —
боль.
Передо мною —
старая туманно-чёрная фотография на плотном бессмертном
картоне. По краю картона, с лица, оттиснуто фирменно несколько медалей
и слова
ненашенским шрифтом — «САВINEТ РОRТRАIТ»,
а
на обороте, уже по-русски, — «Ивана Петровича Горбунова.
Нерчинскъ» Вот тебе и провинция! На всю фоторубашку
размашистым
завитушечным почерком, каковым в наше время уже не пишет, вероятно,
никто,
чёрными чернилами, похожими на тушь, сверху вниз очень чётко начертано:
На добрую память отъ братьев
Клушиных:
1 —
Павел 15 лът
2 —
Николай 12 лът
3 —
Александр 10 лът
4 —
Михаил 8
лът
5 —
Виктор; 5 лът
6 —
Вадимъ3 лът
7 —
Алексей 2 лът
Iюля 23
дня 1915 г.
На лицевой
стороне фотографии — лесенка: семь братьев стоят
шеренгой, и
каждый следующий брательник ровнёхонько на голову ниже предыдущего. Это
— мои дядья. Из них я знаю и поныне, слава
Богу, здравствующего Вадима Николаевича, да помню дядю Мишу — видел я
его в последний раз в незапамятные
времена, когда мне было всего-навсего шесть годков.
На фотографии этой
исторической нет ещё моей
матери, а также не хватает уже и двух её братьев, умерших во
младенчестве. Нет
и родителей. Вместе с детьми они почему-то не снялись. Их фотопортреты
сделаны
каждый отдельно и, вероятно, в тот же самый день. По тогдашним меркам,
поход в
фотоателье (так ли это тогда называлось?) —
событие не из рядовых.
Отец семейства, Николай
Николаевич, на поясном
портрете, красавец мужчина — в стоячем
воротничке, свободном атласном (что ли?) галстуке, в сюртуке. Пробор,
как и у
меня, его внука, с левой стороны, в глазах чуть-чуть заметна сибирская
раскосинка.
Супруга его, Софья Павловна,
снята во весь рост. В
тёмном, свободного покроя длинном платье, из-под подола выставлен левый
ботиночек,
но это не из кокетства: чувствуется —
фотограф приказал и облокотиться на подставку с корзиной цветов, и
выставить
кончик ботинка. Софья Павловна в меру, как и подобает матери большого
семейства, полновата, во взгляде и напряжение перед грозным выпуклым
зраком
объектива, и непреодолимое природное добродушие. Господи, а лет-то им
обоим — и Николаю Николаевичу, и Софье Павловне — не более чем по
сорока. Я сейчас уже
пребываю в данном возрасте.
Смотрю на фотографии,
смотрю-всматриваюсь и готов
кусать себе локти: до чего же был я преступно нелюбопытен, равнодушен,
глуп.
Нет, муттер много мне рассказывала о своей семье, о своём детстве, но
так
давно, когда я сам ещё ходил в коротких штанишках. Взрослея же,
становясь
старше, я становился и всё толстокожее, всё твердокаменнее и
напыщеннее. Мне
уже неинтересны становились мемуары матери, я бежал их,
отмахивался от
рассказов-воспоминаний Анны
Николаевны.
Жутко особенно вспомнить свой
последний при жизни
матери вояж домой. Привёз я жену —
показать ей свои пенаты, а её, в свою очередь, показать пенатам и
родне.
Погостили мы в Новом Селе всего ничего —
дней десять.
И за эти десять дней я
поговорил с матерью всерьёз,
наедине, по-сыновьи не более нескольких минут. Всё казалось-мнилось:
ладно,
успеется — то на реку надо спешить, то в
кино, то заветные новосельские уголки жене показывать.
Лежим-валяемся как-то с женой
на кровати (той
самой!) после обеда, слушаем Вилли Токарева —
Катька раздобыла бобину с контрабандными тогда ещё записями. В области
желудка
приятная тяжесть ощущается, в голове туманчик лёгкий от ста пятидесяти
дефицитной жидкости, думать и шевелиться лень. Назавтра нам уже
улетать. На
кухне позвякивает посуда — мать хлопочет.
Девчонок дома нет. Люба — на смене.
Ну почему бы мне в тот момент
не встряхнуться, не
пойти на кухню, не улыбнуться, не приобнять матушку за плечи и не
сказать:
— Ну,
что,
муттер? Как у тебя? Что?..
Не встряхнулся, не пошёл.
Болезненная апатия порой
овладевает мною и превращает меня в безвольный мешок мяса и костей. Да
ещё
как-то получилось-вышло так, что жена с матерью общий язык не нашли,
остались
равнодушны друг к дружке — а то бы так
славно мы могли поговорить-пообщаться втроём...
Впрочем, я оглаживаю свою
сыновью совесть, пытаюсь
оправдаться и посему теряю нить воспоминаний, скачу по временам и по
эпохам,
словно ужаленный телёнок по степи.
Итак, что же могу нарисовать
я в воображении из
прошлой жизни моих близких предков, моей родовы? Как могу представить
их быт,
их повседневность, их живые лики, фигуры, весь окружающий их тогда мир?
Кое-что
всё же запало в память из воспоминательных рассказов матери.
Конечно, я мог бы сейчас
набрать побольше красок на
палитру и попытаться набросать-намалевать беллетристическое полотно в
духе тех
наших романистов-эпиков, кои любят живописать историю страны через
историю
одной семьи. И каким же тулупно-корявым, псевдокряжистым, якобы исконно
русским
языком написаны эти пухлые повествования, особливо первые тома, где
речь идёт о
прадедах и дедах. Куда там Лескову-Стебницкому, Мельникову-Печерскому
или
Мамину-Сибиряку!
Да что язык. Какую
замечательную силищу воображения
являют в своих эпопеях наши Герои Соцреалистического
Труда, обличая затхлость прежней, дооктябрьской жизни. И мерцание
лампадки вам
опишут, и шорох прусаков под висящими на стене пожелтевшими (непременно
— пожелтевшими и непременно —
выцветшими) фотографиями. И даже запах
тележной мази, дёгтя и сальной свечи обоняют наши романисты и смачно
суют в эти
запахи читателя носом: на, нюхни, милай, нашей постыдной кондовой
старины...
Думаю, читателю надо больше
доверять и относиться к
нему уважительнее. Надеюсь, читателю не так уж трудно без выдуманных
подробных
описаний представить себе зажиточный забайкальский городок Нерчинск
конца прошлого
века. Город купцов, золотопромышленников, ремесленников и ссыльных
политкаторжан.
Между прочим, городок сей и вырос из острога, а затем почти два века
был и
вовсе столицей Нерчинской каторги, в тюрьмах и рудниках которой
побывали и
декабристы, и народники, и социал-демократы —
бунтовщики всех мастей.
На одной из улиц Нерчинска
высился солидный дом,
большой дом — в двенадцать комнат. При
доме — просторный двор с надворными
постройками и погребами, обширный и роскошный по сибирским меркам сад.
Живность
при усадьбе держалась: десять коров, свиньи, гуси, куры. Но самое
главное и ценное:
три выездные тройки — вороных коней,
чубарых и гнедых; да плюс два рысака для повседневной «американки» —
лёгкого шарабана на двух колесах. И ещё
имелась заимка верстах в пятнадцати от Нерчинска, где выращивали рожь,
овёс,
гречиху...
Так жил мой прадед Николай
Иннокентьевич Клушин.
Праведными или неправедными путями нажил он сей достаток— не ведаю и
ведать не хочу. Вернее, я знаю только, что в наши дни и при
наших
нынешних условиях честному
человеку труднёхонько обеспечить достойно себя и своих близких
домочадцев, в те
времена работящие, трезвые и неглупые люди, как правило,
жили по-людски, в нищете не прозябали.
Народили Николай
Иннокентьевич с супружницей Верой
Ивановной трёх дочерей да сына. Дщерей рожали тогда для того лишь, дабы
выдать
их удачно замуж. Предприятие сие Николаю Иннокентьевичу и жене его
благополучно
удалось: Авдотью, старшую дочь, сосватал у них бывший офицер царской
гвардии — красавец и богач. Татьяну выдали за
директора городской почты — чиновника
уважаемого, представительного. Мария же вышла осьмнадцати лет за сына
местного
миллионера-золотопромышленника. Ничего удивительного в таком
благополучном
устройстве дочерей Клушиных не было и нет —
все три славились пригожестью, умом и послушанием.
Пригожим, благолепным и
почтительным рос и сын
Николай, то есть — дед мой, Николай
Николаевич Клушин. Отец его, видя в единственном отпрыске все свои
упования на
продолжение фамильного дела, сызмальства держал его в ежовых рукавицах,
муштровал и учил-воспитывал. По этой воспитательной программе Николай,
достигнув юношеских лет, попал в богатый магазин купца Зибельмана
приказчиком.
Опытный торговец еврей, о толщине бумажника которого порхали по городу
самые
невероятные слухи, учил Николая всем тонкостям взаимоотношений с
деньгами.
Учёба продвигалась споро, как вдруг возникли непредвиденные
взаимоотношения у
юного приказчика с Рахилью —
востроглазой, обжигающей бесстыдством и темпераментом единственной
наследницей
хозяина. Николай Клушин вспыхнул, потерял голову, бухнул шапку оземь и
заявил:
«Женюсь!»
Моисей Абрамыч Зибельман,
вероятно, был и не прочь
заполучить в зятья такого делового и обеспеченного парня, но Николай
Иннокентьевич Клушин, со своей стороны, встал на дыбы: «Что-о-о? На
жидовке
пархатой жениться? Да я тебя лучше удавлю, христопродавец ты поганый!»
Николай Иннокентьевич
националистом, шовинистом или
юдофобом, естественно, не был, но, как и большинство коренных русских
сибиряков, воспитывался в строгой вере, понятия определённые имел и
преступить
их считал за святотатство.
Гнев батюшки имел для Николая
реальное воплощение:
через весьма короткое время он оказался мужем дотоле совсем не знакомой
ему
Софьи Павловны Сажиной, дочери зажиточного справного крестьянина из
подгородного села Кулаково — таких
крестьян потом новые хозяева страны обзовут именно «кулаками» и начнут
безжалостно истреблять. Вопреки логике и здравому течению событий, брак
Николая
и Софьи оказался наисчастливейшим. Николай быстро забыл масленоглазую
горячую
Рахиль и влюбился без памяти в свою молодую жену. Да и то! Девушка того
стоила:
умна, мила, ласкова, а уж хозяюшкой оказалась —
на все руки. И, как я уже упоминал, плодом, а вернее —
плодами их согласной супружеской любви явились семь здоровых
сыновей и умница дочь.
Тут можно было бы расписать
поярче, поколоритнее,
как жили-поживали расчудесно Клушины почти двадцать дет —
пока мир не свихнулся. Представить только себе, как проходили в
семье большие праздники — Рождество
Христово, Масленица, Пасха... Софья Павловна накрывала в большом зале
столы — а уж мастерством готовить-жарить-парить
она
славилась. И собиралась вся родова: Николай Иннокентьевич с супругой,
дочери с
мужьями и детьми (в каждой семье не менее трёх ребят), и у Николая
Николаевича
с Софьей Павловной подрастали один за другим сыновья. Человек тридцать
— меньше за стол не садились. Да и в будни
Софье Павловне с кухаркой приходилось готовить каждодневно едоков на
пятнадцать, благо, стряпать тогда было из чего. Короче говоря, от
одиночества в
такой семье не заскучаешь. Добавлю ещё штрих: почти всё Клушины играли
на
музыкальных инструментах и в праздники устраивали настоящий домашний
концерт — в оркестре звучали гитары, балалайки,
гармонь...
Жили Клушины до революции,
как принято говорить, на
широкую ногу. Николай Николаевич служил инспектором по отводу участков
на
золотых приисках. Много мотался по забайкальской глухомани,
выкладывался, но
зато и доходы имел солидные, достаток в доме отца приумножал. Когда
пожарище
революции докатилось до Нерчинска, когда власть в Забайкалье захапали
«великие
голодранцы» и обитатели местных острогов, дом Клушиных среди прочих
крепких
домов осел очень быстро, накренился и начал разваливаться. Николай
Николаевич
тут же потерял службу — заметался,
засуетился, начал цепляться за то, другое, пятое, десятое. Однако ж,
ему не
везло.
Когда семья начала
бедствовать уже всерьёз, Николай
Николаевич решил выскочить из затруднений вот таким макаром: наскрёб
последние
деньжонки по сусекам, продал что оставалось ещё ценного из барахла,
подзанял у
друзей — сложился изрядный по тем временам
капиталец. У каких-то не местных барышников дед мой закупил оптом
большую
партию крупитчатой муки — самого, как
уверили его продавцы-дельцы, наивысшего качества. В летней кухне,
выходящей
торцом на улицу, Клушины прорубили вход, приладили вывеску «Русский
чай» и
приготовились встречать гостей-посетителей.
Дело поначалу пошло. Софья
Павловна с Верой
Ивановной стряпали чудные шаньги, крендели, пирожки; сыновья — кто мог,
по очереди сноровисто топили печь,
замешивали тесто, раздували самовары. Николай Николаевич руки потирал в
предвкушении, что худо-бедно, а проживут трудные времена, выдюжат. О
чем тому
тужить, кому есть чем жить? Как вдруг всё рухнуло: на третьем мешке
«Русский
чай» приказал долго жить — во всех
остальных мешках вместо высшесортной крупчатки обнаружилась под верхним
белым
слоем какая-то мерзкая смесь из отрубей, пыли и отходов ржи...
Николай Николаевич думал,
думал и надумал новый
способ борьбы с нищетой: решено было снять железо с крыши дома, с
амбаров,
наклепать из него дефицитные вёдра, корыта, тазы и выгодно продать. Но
то ли
железо было не того сорта, то ли мастерства не хватало, только остался
дом без
крыши, а семья без денег.
В общем, разбушевавшаяся
социальная стихия смяла
Николая Николаевича, и уже к 1921 году от
былого благополучия семьи Клушиных остались жалкие крохи. Хозяйство
пошло в
разор, в распыл. Нормальная жизнь кончилась. Совсем кратко, пунктирно
проглядываю сквозь толщу лет судьбы всех Клушиных.
Николай Иннокентьевич нелепо
убился в начале 1918-го, словно не хотелось ему
лицезреть
полный упадок дома. Он ехал в санях, уснул, упал под передок, лошадь
рванула и
копытом саданула старика в лоб —
отпечаток подковы так и остался на высоком лбу покойника.
Вера Ивановна потужила,
потужила да вскоре тихо
угасла и поспешила вслед за мужем в обитель вечного упокоения.
Николай Николаевич ещё почти
два десятка лет
пытался выкарабкаться из принудительной нужды. Господу Богу, видимо,
надоело
наблюдать его напрасные трепыхания, и в 1937
году Он отдал его в липкие лапы органов.
Родным и близким вскоре сообщили, что-де Николай Николаевич благополучно
скончался в тюрьме города Нерчинска от сердечного приступа. В то время
многие
заключённые любили
умирать от сердечных приступов.
Софья Павловна пережила
супруга более чем на 10 лет и закончила земные
дни свои на руках
дочери, Анны, уже после войны, в бытность их совместной жизни на
станции Дарасун
под Читой. Под занавес жизни эта хлопотливая неутомимая женщина,
«мать-героиня», сломилась наконец под тяжестью бытия, оравнодушилась —
сидела или лежала целыми днями без движения,
пила литрами чай вприкуску на пару со старухой подружкой. Измотанной на
работе
Анне Софья Павловна ставила на ужин жидкую похлёбку или сваренную в
мундире
картошку, словно напрочь позабыв свой кулинарный талант. И умирала
Софья
Павловна нехорошо: тяжело, мучительно, пыточно —
от рака пищевода.
Теперь —
сыновья.
Павел, 1900-го года рождения,
успел окончить
реальное училище, то есть — среднее
учебное заведение с уклоном в математику и естественные науки. Дальше
учиться
не дала революция. Он воевал в партизанах, притом —
за красных, как ни странно. Потом работал в артели
золотоискателей, вскоре пошёл в шахту, начал крепко пить, спился очень
скоро и
вконец — до смерти.
Следующий, Николай, тоже
умудрился успеть отучиться
в реальном, воевал — и тоже на стороне
«голодранцев». После Гражданской служил в Нерчинском военкомате. В
1941-м — мобилизован и пропал без вести.
Александр, не доучившись,
пошёл пахать в шахту
забойщиком, зарабатывал громадные по советским меркам грóши и умер от
благоприобретённого
в шахте силикоза, не дожив и до пятидесяти.
Михаил выделялся среди
братьев ярко выраженным
даром актёра. Он мог так изобразить знакомых, выкидывал такие
уморительные
коленца, что его так и звали в селе —
Артист. Я сам помню дядю Мишу на сцене. Это было в райцентре Заиграево,
в
сельском клубе, шёл какой-то самодеятельный спектакль. И вот я — а мне
лет пять-шесть — помню,
как с появлением дяди Миши из-за кулис зал взрывается
хохотом и аплодисментами. Я, захлёбываясь от восторга,
взвизгиваю-заливаюсь
вместе со всеми и гордо взглядываю на соседей: это мой, мой дядя Миша!
Кого он
играл, в какой пьесе, я, само собой, сейчас не знаю, но ярко помню:
изображал
дядя Миша труса: он стоит спиной к зрительному залу, молчит, сам весь
недвижен,
и только обширные полушария под штанинами трясутся, ходят ходуном. Зал
— катается... Так вот, Михаил тоже остался недоучкой,
подался в работяги (слесарил, шоферил), начал увлекаться водочкой и
помер
тихо-незаметно, так и не став настоящим артистом.
Вадим, ныне здравствующий,
тоже построил свою
судьбу совсем не так, как предполагали и надеялись его родители. Начал
он
карьеру уже при новой лучезарной власти батраком, а до этого кончил
всего
четыре класса школы. Затем попал, образно говоря, в сотоварищи к Ваньке
Жукову — стал учеником сапожника. После устроился
в
мастерскую учеником слесаря (да здравствует диктатура пролетариата!),
получил
разряд, начал строить и клепать социализм. Вадим Николаевич сменил на
своём
веку с десяток профессий, в каждой добиваясь высот мастерства —
творческая клушинская натура искала и никак
не находила себя. Помотался он по стране и сейчас, имея смехотворную
пенсию и
отдельную квартирку, почитает себя счастливейшим из многих расейских
смертных.
Самый младший, Алексей,
выучился шоферить, робил до
войны за баранкой, а на фронте тоже, как и Николай, пропал без вести.
Не его ли
прах захоронен у Кремлёвской стены?
Виктор же, которого я
пропустил, сразу же не
захотел жить при новых нищих господах и в 1919-м году сгорел от сыпного
тифа.
Да-а-а, какой бы романист
поборзопишущее взялся
отобразить в истории семьи Клушиных славную историю первого в мире
государства
счастья всех народов и каждого человека в отдельности. История не любит
сослагательного наклонения, но кто мне запретит вообразить порою: а что
было
бы, не случись катастрофы 17-го года? Как бы жили в наши дни потомки
Николая
Иннокентьевича? Понимаю, что меня лично могло и вовсе не быть на белом
свете,
даже — точно не было бы...
И пусть! Но был бы другой,
всё равно — Клушин, и он был бы именно другой — свободный, гордый,
независимый, уверенный в
себе, избавленный от каждодневных унижений нашей шизофренической
действительности...
3
Моя мать родилась в
тот момент, когда благополучие семьи начало резко и безвозвратно
отграбливаться. Солидный дом в Нерчинске, выездные тройки чубарых да
гнедых,
праздничные и повседневные обильные столы —
это всё она воспринимала уже по рассказам братьев и родителей. Себя
маленькой
она застала в шахтёрском Дарасуне, в халупе из комнаты и кухоньки, где
кучилась
вся многочисленная семья Клушиных. Все спали на полу, по-цыгански.
Я словно вижу: субботний
вечер, лето, благодать. В
доме необычно тихо, все разбрелись-разбежались по своим делам. Окна уже
темнятся сумерками, но лампа не затеплена —
пока видно. Аня — ей лет тринадцать, у неё
смуглое сибирское личико и две тощие косицы —
домывает в кухне пол... Она уморилас (горницу
уже отдраила), пыхтит, тыльной стороной
ладошки утирает пот со лба, стараясь не извозюкаться. У-уф, осталось
чуток.
Кроме неё в доме только брат
Вадим. Он на шесть лет
старше Ани, парень уже взрослый, жених. Вадим собирается на пляски в
шахтёрский
клуб. Для него, щёголя и франта, первого парня на деревне, сборы —
занятие каторжное. Косоворотку шёлковую, с
кистяным пояском, полчаса прилаживал на плечах да оглаживал, а теперь
вот с
сапогами мучается. Сапоги — самый последний
взвизг моды. Полгода копил грόши и вот наконец-то урвал. Не сапоги —
хромовые чулки. Лезут только на скользкий
шёлк, да и то с превеликим скрипом. Вадим употел не меньше Ани и,
взъярившись,
помогает себе крепким словцом:
— В лоб
твою мать!..
— Как
тебе не
стыдно! — выпрямляется Аня. — Перестань
лаяться!
— А-а,
иди
ты! — отмахивается брат. — Занимайся
своим делом. А-ах, суки! В мать-перемать!..
Бьёт каблуком об пол,
побагровел.
И вдруг —
тарарах! Конец света. Сестра подскакивает и смачно перетягивает
братца-сквернавца грязной тряпкой по шёлковой праздничной спине...
Что уж там дальше было, как
взревевший Вадим быком
гонялся за Аней по двору — можно себе
только представить. Но вот что странно. Это примерно 1931
год, разгар коллективизации. Голод в стране. Сами Клушины
бедствуют ужасно. Наверняка мать мне что-то и об этом рассказывала, и я
помню — рассказывала, но вот ярче всего
видится-воображается мне именно эта сцена, о которой Анна Николаевна
вспоминала
не раз со смехом: пахучий летний вечер —
она, маленькая, уставшая, разгневанная, наказывает старшего
брата-матюгальщика...
Впрочем, мне легко увидеть в
красках, в движении и
трагическую сцену из детства Анны Николаевны. Так и вижу: класс,
заполненный
коротко стриженными мальчишками и девчонками —
косички редко у какой из них, у Ани и ещё двух-трёх. Одеты— сообразно,
дети пролетариев. Глаза горят
фанатичной верой в грядущую и очень скорую победу коммунизма. Шум и
говор.
Аня сидит на камчатке, зажала
уши, повторяет и
повторяет цитаты из последних работ товарища Сталина — спросят
обязательно. Вон уже Витьку, которого дразнят её
женихом, приняли в ряды вээлкаэсэм —
единогласно... Вон уже и Нюрка соседская, пунцовая, восторженная,
тараторит — благодарит за доверие, клянётся в
вечной и
беззаветной преданности родной Коммунистической партии большевиков и
лично
лучшему другу детей товарищу Сталину. Сейчас её, Анина, очередь...
Но что это? Что такое говорит
Яшка Рахман?!
—
Думаю, в
связи с вышеизложенным ясно, что Клушина недостойна быть в наших
светлых рядах.
Сегодня она рисует пасхальные яйца и кресты, завтра побежит в церковь
молиться — разве это совместимо с высоким званием
комсомольца?..
Аня сдерживается изо всех
сил, кусает губы и с
ужасом смотрит на товарку Нюрку — это ей
на днях Аня в шутку передала записку с нарисованным раскрашенным яйцом
и
подписью: «Христос воскресе!» Пошутила...
Тогда для Ани это была
трагедия — чуть не померла от стыда и горя: не
приняли
в комсомол. Ужас!
Но, по правде говоря, общий
воспоминательный тон
Анны Николаевны в рассказах о детстве был эмоционально приподнят,
светел. И это
легко объяснимо. Мемуары о первых годах жизни у большинства людей
окрашены в
розовые тона. Не говорю уж о «Детстве» Л. Толстого с умилительным
описанием райской жизни Николеньки, но даже «Детство» М. Горького,
где
сплошь и рядом драки, побои, увечья, смерти и кровь —
поражает доброй улыбкой автора, ностальгическими нотками,
звенящими то и дело в повествовании.
Анна Николаевна вырастала в
дни упадка и полного
распада семьи Клушиных, но по сравнению с дальнейшими годами её жизни
детские
годы были и оставались для неё лучшим, благословенным временем.
Единственная
дочь у родителей, последыш; единственная сестра у семи старших братьев
— просто сказочный мотив...
Почти всем братовьям Клушиным новая
жизнь помешала получить хотя бы среднее образование «с уклоном в
математику и
естественные науки», сделала их пролетариями-неучами. Но к тому
времени, когда
подросла Аня, в семье — по советским
меркам — уже жилось вполне сносно: все
братья пахали, заработанную копейку несли в дом, так что Анна
Николаевна до
самой смерти своей почти всерьёз считала —
в детстве она жила при коммунизме.
В школе нежданно проявилась у
неё тяга к немецкому
языку. Это тем более удивительно, что в роду Клушиных по-иноземному
никто вроде
бы не гутарил. Хотя, кто знает, кто знает... Одним словом, Аня училась
прекрасно и после школы легко поступила в Иркутский педагогический
институт.
Смелость поразительная —
девчонкой-подростком бросить свой родимый, пусть и тесный, дарасунский
дом,
оставить родителей, братьев-защитников, уехать за тыщу вёрст в чужой
город на
худосочные общежитские хлеба. Больше того, когда Аня окончила два
курса, ей, в
числе трёх лучших студентов, предложили ни много ни мало: в Москву
доучиваться
поедешь?
Я всё думаю: видимо, мать моя
рождена была для
какой-то необыкновенной, какой-то сверхсчастливой жизни, если Судьба
даже в тех
извращённых, перевёрнутых условиях действительности подкидывала ей
такие
подарки. Аня не долго колебалась и полетела как в другую галактику в
далёкую
киношную Москву, в 1-й Государственный
педагогический институт иностранных языков...
Совсем недавно, уже после
смерти матери, я отыскал
это здание на Остоженке, рядом с Крымским мостом. Классический
московский дом — три этажа, мощная колоннада,
вековые деревья
в сквере перед фасадом. Они помнят наверняка мою матушку. И не только
её, но,
может быть, даже и писателя Ивана Александровича Гончарова, который
учился
здесь в своё время в Коммерческом училище; и Сергея Михайловича
Соловьёва,
историка — ведь он родился в этом здании,
о чём напоминает мемориальная доска. Ане Клушиной повезло: в таких
величественных
зданиях, насквозь пропитанных историей, учёба имеет особый привкус,
более
значима, глубока... Чувствуют ли это ярко раскрашенные девчушки и
сплошь
заджинсованные косматые парнишки, бегающие сейчас по литым чугунным
плитам пола
в Государственном лингвистическом университете, что расположен теперь в
этом
дворце? Ощущают ли?..
Анна Николаевна любила
вспоминать московские
студенческие годы. Несмотря ни на что. А под «что» подразумеваются:
настоящий
голод, подлинная нищета. Ни мать, ни братья не могли регулярно помогать
ей
деньгами — так, разве трёшку-пятёрку к
празднику кто пришлёт. А уж стипендия в тогдашних вузах была с самый
малый
«гулькин нос». Девчонки-студентки клевали в основном хлеб, чай да
супец. Лишь
одна девица в комнате, где жила Аня, то и дело получала жирные посылки
из дому,
«з пiд Харкiва», и, упрятавшись под
одеяло, хрумкала там в темноте и духоте чем-то вкусненьким и неделимым.
Бедные
пролетарки сожительницы молча её презирали.
Но мало того, что жить
приходилось на гроши, Аня и
из этих рублишек жестоко экономила каждую копейку и, сэкономив, спешила
достать
хоть самый захудалый билетик в Большой театр или во МХАТ. Ну вот откуда
в ней
взбурлила вдруг любовь, даже страсть к театру? Тоже загадка природы. В
своих забайкальских
рудниках о театре много ли могла она узнать? И особенно почему-то
притягивал
Аню балет — самое изысканнейшее, самое барское из искусств.
Большой театр влёк её к себе не слабже,
чем пивная пьяницу.
Я мог бы обрисовать
поживописнее внутренность
Большого, хотя ни разу побывать в нём мне не удалось, сейчас не 1930-е
годы, ну
да при игре воображения и кино-телезнаниях нетрудно увидеть, как в этом
буржуйском театре сверкают люстры, ложи
блещут и всё такое прочее. Вероятно, и читателю также. Посему снова
обойдёмся без подробностей. Просто –– зрительный зал, ложи, галёрка,
партер,
сцена. На сцене танцуют пуховые маленькие лебедята. Оркестр накатывает
и
накатывает на разомлевших зрителей волны хрустальной музыки
Чайковского. На
галёрке, вытянув, изогнув, перекрутив шею —
хотя б полсцены видеть! — висит на
краешке сиденья худая смуглая черноволосая девчушка. Скорчилась,
проглотила
дыхание, истомила бедную шею свою, в платьишке —
скромнее некуда, голодная, да о голоде-то забыла напрочь, наслаждается,
живёт...
Что ей Чайковский? Что она ему?.. Нонсенс!
Опишу лучше, как Аня после
лекций, измотанная,
опять же по привычке, с подтянутым животом, бредёт-гуляет по Тверской.
Хотя,
вру: тогда, перед войной, улица уже именовалась в честь величайшего
пролетарского гения. Бредёт, значит, Аня Клушина по бывшей и будущей
Тверской,
благополучно минует один продуктовый магазин, мужественно
отворачивается от
витрин другого, задерживает дыхание, дефилируя мимо столовой... Как
вдруг,
словно в стеклянную стену лбом ткнулась: ноги онемели, дальше не идут.
Ну
никаких нет сил у юной девчонки с утонувшим в слюне языком пройти мимо
кричащей
вывески — «Восточные сладости».
Вос-точ-ны-е сла-дос-ти! Да что вывеска —
запах, запах какой умопомрачительный. Не запах —
а-ро-мат!
Минуту, вторую, тягучую
третью борется с собой Аня,
давясь слюной, сжимая в кулачонке остатние гроши. Увы, не Зоя
Космодемьянская,
не Жанна д’Арк — шагнула в пахучий
сладкий рай, вцепилась в кулёк с халвой, здесь же, в уголке за
зеркальной
колонной, закрыв глаза, жуёт, пристанывает. И совсем ей в ту секунду не
хочется
думать о скором неизбежном похмелье голода после сладкого восточного
кутежа...
И опять подчеркну: мать моя и
студенческие годы
вспоминала всегда умильно, со вздохом сожаления о неповторимости того
времени.
Ведь жили же, жили, чёрт возьми! Ведь бегали через мост в парк Горького
кататься на коньках — это ли не праздник?
Ведь влюблялись девчонки-студентки и на свиданки бегали, наряжаясь по
очереди в
чей-то шикарный, по их меркам, жакет. Ведь целовалась матушка моя в
студенчестве под московским небом с каким-то там юным строителем
коммунизма и
однажды даже чуть было всерьёз не влюбилась, да вот незадача:
красавец-то
красавец парень, а театр не любит, оперу презирает, а балет и вовсе
считает за
декадентское вражеское искусство. Недаром при всей мужественной красоте
этого
широкоплечего комсомольца лобик у него подкачал, не вырос, был
дебильно-узким — точь-в-точь, как у питекантропа.
Не сложилась любовь, не
выпелась и — слава Богу.
Представить моего папашу
узколобым — весёленького мало. Да и времени тогда
у Ани
для любви, свиданий, фиглей-миглей много ли оставалось? Она и в столице
училась
от души. И мудрёного в том нет, что перед распределением ей предложили:
хотите
стать переводчицей, остаться в Москве? Шёл 1940-й
год, уже слышалось-ощущалось, как пишут наши романисты-эпики, дыхание
войны...
Если бы я, сегодняшний,
каким-то чудесным образом
оказался в тот момент при том разговоре, я бы затаил дыхание: ну, ну же
— соглашайся! Стать москвичкой, обеспечить
детям своим статус москвичей — ну, ну же!
Вы попробуйте, втолкуйте мне, что если бы мать моя в 40-м году осталась
в
столице, меня-то, лично меня ведь на свете не было бы, у Анны
Николаевны росли
бы другие дети... А мне всё равно обидно и жалко, что она тогда
отказалась. Отказалась
наотрез.
А отказ её объяснялся весьма
прозаически — страх. Нет, не страх войны и
перспективы
попасть на фронт (всё ж так реально в угрозу войны отдельный человек
мало тогда
верил, замороченный газетными всхлипами и кликами по поводу великой
дружбы с
Германией), а страх за один пунктик в своей биографии. Каким-то чудом
клеймо «дочь врага народа» не слишком
отчетливо проштемпелевалось в её
документах и в её судьбе. Может быть, Николая Николаевича, отца её, не
успели в
тюрьме заклеймить окончательно врагом рабочих и крестьян, как он уже
поспешил
помереть от «сердечного приступа». Однако ж, мать моя всё время
помнила, что
она дочь репрессированного, и догадывалась: если даст согласие идти в
переводчицы, её биографию перелопатят вдоль и поперёк. Всплывёт ещё и
подозрительный эпизод с несостоявшимся комсомольством.
— Нет,
—
сказала она, — переводчицей быть не могу — недостаточно
знаю язык.
Воображаю, как ошеломила
преподавателей: Анна
Клушина, одна из лучших студенток курса, — недостаточно
знает язык? Уговаривали её, приструнивали —
ни в какую.
За это студентка-отличница
Анна Клушина получила
то, что заслужила — Сибирь. И распределили
её не в родное Забайкалье, а — на Алтай, в город Рубцовск. Не знаю, как
она там
жила, знаю только, что вызвала к себе мать, и Софья Павловна с охотой
примчалась: матери с дочкой завсегда сподручней жить, нежели с сыном и
снохой.
Знаю я также — трудовая книжка матери передо
мной, — что преподавала Анна Николаевна всю войну немецкий вражеский
язык в
Рубцовском педучилище.
Более наглядно представляю
то, как дежурила Аня в
жутких госпитальных палатах военной поры. На всю жизнь осталось у неё
какое-то
фетишированное идолопоклонское отношение к банальной марганцовке. В
доме нашем,
где бы мы ни жили, стояла в укромном месте бутыль с рубиново-чёрным
густым
раствором марганцовокислого калия. Чуть где порез, ссадина у меня ли, у
сестры
Любы, у самой ли матери, — мигом откупоривалась заветная бутыль и
свежая рана
обильно смачивалась кусачей жидкостью. Никаких йодов, никаких зелёнок и
никакого одеколона Анна Николаевна не признавала: ошпарит порез жгучей
марганцовкой и — пляши, ойкай, скули от
огненного зуда. Зато, глядишь, через день уже от ранки одни
воспоминания на
коричневом пальце. Словно живой водой зализало.
—
Спирта
почти не было, для операций берегли, — рассказывала,
помню, муттер, — а для перевязок марганцовку вёдрами разводили.
Разбинтую рану,
а там черви гимизят: лето, жара. Вычищу, соскребу червей ложкой, а
потом на
рану марганцовку прямо из кружки. Солдатик, бедный, губу прокусит,
вертится,
мычит — терпи, терпи, приговариваю, зато
рука целой останется. Так вот марганцовкой и спасались...
К слову упомяну, что такая же
крепкая вера в
чудодейственную целительную силу имелась у матери и по отношению к
дегтярному
мылу. Кому, может, и не весьма приятен тяжеловатый, смолисто-терпкий
запах
этого дешёвого мыла, а я так сызмальства привык к нему, притерпелся. И
— совпадение ли, просто ли случайность— за полгода до смерти Анны
Николаевны запасы
лечебного дегтярного мыла у неё иссякли. Она просто-напросто умоляла
меня в
письмах найти, купить и выслать ей волшебного мыла, полагая, что-де в
наших-то европах подобная мелочь должна
продаваться на каждом шагу. Увы,
тщетно я бил ноги в поисках дегтярного чуда —
дефицит.
И надо же случиться такой
подлости: возвращаясь с
похорон матери через Москву, я зашёл в первую попавшую аптеку, на
Бутырской, и
пожалуйста — проклятое дегтярное мыло
стоимостью 14 копеек валяется на витрине.
А вдруг оно чем-нибудь и помогло бы матери, отодвинуло от неё хворь?
Мы ж ничегошеньки не знаем —
почему живём, от чего и как умираем...
4
В Анне Николаевне,
где-то в душе её или в сердце, угнездилась с юных лет и принялась
командовать
её судьбой охота к перемене мест.
Как уехала она из дому
шестнадцатилетней в Иркутск,
так и потянулась её бесконечная одиссея. Да благо бы путешествовала из
Иркутска
в Москву, из Москвы в Ленинград, а там бы и в Париж, к примеру, или
хотя бы в
Киев. Куда там! Начав с городов, Анна Николаевна принялась потом
обживать один
за другим самые глухие сибирские райцентры и сёла —
Карымское, опять Дарасун, Александровский Завод, Калангуй,
Черемхово, Заиграево... Лишь в Новом Селе, под Абаканом, мать моя
наконец
осела, попривыкла, протянула последние тридцать лет своей жизни и
упокоилась на
вольном ветреном новосельском кладбище.
Попробуйте, поищите на карте
страны все эти
Калангуи да Черемховы — и в самую сильную
лупу не отыщете. Дыра географическая, она и есть дыра. В этих Богом
забытых
местах, поди, до приезда Анны Николаевны и о немецком чудном
языке толком
не слыхивали.
Зачем, почему она меняла Карымское на Александровский Завод, мыло на
шило?..
А пока, после войны, она
поднялась с места,
сагитировала свою родительницу, Софью Павловну, и махнули они в Бийск.
Момент
был, как любят сейчас политики выражаться, судьбоносный: Анна
Николаевна
вознамерилась было повысить свой жизненный и гражданский статус — из
задрипанного Рубцовска перебраться в
настоящий и вполне приличный город. Кто знает, сложись обстоятельства
удачнее,
она из Бийска перевелась бы потом в Барнаул, а там и на Москву бы
замахнулась.
Но человек предполагает, а Бог, как известно, не дремлет. Он подбросил
Анне
Николаевне испытание, которое выдержать она не смогла.
В Бийск они приехали ближе к
вечеру. Аня, оставив
Софью Павловну с вещами на вокзале, заспешила в город разыскивать
гороно. Был
август. Сумерки набухали лениво, но с каждой минутой на плохо
офонаренных
улицах чужого города становилось всё неуютнее. Скорей, скорей найти
гороно, там
сторож поможет дозвониться до заведующего —
в гостиницу на ночь устроят или хоть бы в школу какую пустили
переночевать.
Прохожие попадались всё
путаники: один туда указывает,
другой совсем в обратной стороне горотдел народного образования — ну
прямо-таки анамеднись —
видал. Совсем свечерело. Аня, голодная,
измотанная, злая и обиженная на весь белый свет, повернула к вокзалу.
Вдруг к
ней приблизился мужчина: высокий, худой, в форменной фуражке, в сапогах
и
плаще.
—
Девушка, вы
что-то ищете? — голос доброжелательный,
приятный.
Аня качнулась навстречу
нежданному доброхоту.
— Да,
да, вы
знаете, уже с ног сбилась. Мне отдел народного образования нужен,
гороно.
— Нет
проблем, девушка. Идёмте — покажу.
Незнакомец чуть не схватил
Аню за руку, нетерпеливо
повторил:
— Ну,
идёмте
же!
Аню насторожил натиск, нотки
странного нетерпения в
голосе. Она невольно спрятала руку за спину, отступила на шаг. Мужчина
хохотнул, наклонился к Ане, показывая ближе фуражку.
— Вы
что,
боитесь меня? Я же милиционер. Видите?
И точно, Аня только теперь
разглядела, фуражка на
мужчине милицейская, с красным околышем. Аня обрадовалась, отмякла,
расслабилась.
— Вот
хорошо-то! Проводите меня, пожалуйста, до гороно, помогите. Я только
что
приехала в ваш город, ничего ещё не знаю. Я —
учительница. Буду здесь работать. Я иностранный язык преподаю...
Аня тараторила, а они уже шли
улицами, куда-то
сворачивали. Провожатый начал вопросы задавать, расспрашивать: одна ли
она
приехала, где вещи, много ли, документы с собой ли?.. Вопросы были
странноваты.
И вдруг Аню как обухом по
голове: фуражка-то
милицейская, да и сапоги, может, тоже, но вот плащ-то явно не
милицейский,
плащ-то замызганный — в таком на рыбалку
ходят или по грибы. И вопросы эти, вопросы-расспросы... Сердечко у Ани
ухнуло
вниз, скукожилось. Она вцепилась в ридикюль, где покоились документы и
деньги,
замедлила ход. «Милиционер», что-то бурча, вышагивал чуть впереди —
увлёкся. Они шли по совершенно глухой улице,
уже окраинной, впереди угадывался зловещий пустырь.
Аня развернулась тихонько и
рванула сломя голову
обратно — аж ветер в ушах запищал. Благо,
что уже тогда, в юности, она терпеть не могла высоких каблуков. Как же
она
летела! Но лететь-то летела, а мысль в голове билась-пульсировала: от
долговязого так просто не убежать. Что делать? Аня по наитию
перескочила на
другую сторону тёмной улицы и нырнула в ближайшую подворотню. Забрехал
сурово пёс.
И в ту же секунду она увидела «милиционера» —
он быстрым шагом спешил по той стороне, рыскал, всматривался по углам.
Сейчас,
вот-вот и — узрит.
Аня нащупала рукой, поняла — доски
под воротами нет. Она втиснулась через щель
во двор и чуть
вконец не обмерла от ужаса: прямо над ней нависла псина с разверстой
кровавой
пастью — зверь хрипел, клокотал,
полузадушенный ошейником, бешено грёб воздух когтями. Ещё бы цепи
чуток, и
злобная тварь разорвёт Аню в клочки. Но тут хлопнула дверь, мужской
голос
рыкнул, кто-то оттащил клыкастую зверюгу, запер в будке. Аня сидела,
вытянув
ноги, привалившись к воротам спиной и плакала, выла, размазывая слёзы
грязными
руками.
Хозяева дома, в отличие от
своей собаченции,
характеры имели гостеприимные — настоящие
сибиряки. Муж и жена — дети у них
разъехались или на войне погибли — обитали
в хате вдвоём. Даже жуткий вид ночной неожиданной гостьи их не испугал
и не
смутил. А уж вид у Ани был действительно о-го-го! Мало того что в грязи
и пыли,
но, оказывается, мальчишки подворотню незадолго перед этим, назло
цепному псу,
видно, приспособили под нужник —
светло-серый новёхонький костюм Ани (специально для Бийска сшила,
первый раз
надела) смотрелся весьма пятнисто и терпко благоухал. Хозяйка
подхватилась его
почистить или простирнуть, но Аня воспротивилась. Она накинула пока
чужое
платье, а костюм свой, королевский и единственный, скомкала и, оплакав,
сунула
на огороде в дыру уборной.
Хозяин сходил с Аней к
вокзалу, забрали они
истомившуюся Софью Павловну с чемоданом и узлом. Хозяева настоятельно
советовали остаться в Бийске, пожить у них на квартире первое время, но
Аня
решила твёрдо: прочь из этого Бийска-убийска, прочь и подальше от
бийских
«милиционеров», прочь от этого ужасного вечера. Первое впечатление от
нового
места уже не переборешь — известно давно.
Прочь!
Путь манил в родное
Забайкалье.
5
Мрак, мрак и мрак
неизвестности.
Не знаю, не ведаю, почему
всего лишь через год
после обоснования в Дарасуне мать моя
была переведена из одной школы в другую. Почему? В трудовой книжке Анны
Николаевны запись
оставлена странная: «1 сентября
1947 г. Освободить от должности преподавателя в
Дарасунской
средней школе... Назначена преподавателем немецкого языка в
Ульзутуевскую
среднюю школу» (это здесь же, на окраине Дарасуна). Может
быть, её насильно, против её воли перевели? Тогда ведь
порядочки
практиковались строгие, винтики выкручивались из старых мест и
вкручивались в
новые не по своей, как правило, воле...
Одним словом, Анна Николаевна
принялась обживать
новое для себя место. Софья Павловна дочь свою разъединственную не
покинула. И
вот тут коснусь весьма деликатной материи. Да, история —
в том числе и история жизни отдельно взятого человека —
не терпит сослагательного наклонения. И всё
же: если бы... Если бы моя бабушка, Софья Павловна, нарожавшая и
выкормившая
целую кучу сыновей, прижилась под старость у какого-либо из них —
судьба моей матери сложилась бы совершенно
иначе. Я и посейчас, уже будучи взрослым, наблюдая, как вековуют
бобыльный век
свой ещё молодые женщины, обитающие в тесных хибарках со своими
родительницами — а таких тьма кругом! — невольно вспоминаю судьбину
Анны Николаевны.
Уж какой дворец
предоставило
преподавательнице немецкого языка Клушиной А. Н. Карымское
роно — представить мне не трудно, сам потом,
народившись,
живал в подобных до самых взрослых лет. Вот и существовали в
однокомнатной
конурке ещё стареющая Софья Павловна и уже
стареющая Анна
Николаевна: матери моей исполнилось в то время тридцать —
роковой, бальзаковский,
рубеж. Личная жизнь не удавалась во многом по причине, если можно так
едко
выразиться, советских социалистических условий быта, бытования и жизни.
А ведь стоит вспомнить, — до
революции те же
учителя, как правило, жили в очень даже приличных условиях. Взять хотя
бы
«педагога-демократа» И. Н. Ульянова, который имел
удовольствие
проживать в двухэтажном не тесном особняке и содержать на свою скромную
педагогическую зарплату довольно многочисленное семейство, имел в доме
прислугу. Ну да ладно, папаша будущего вождя мирового пролетариата по
крайней
мере инспектором и директором народных училищ был. А возьмём простого
учителя
греческого языка Беликова: ведь и у того квартирка-«футляр» не особо
угнетала
убожеством — имелась у холостяка
отдельная спальня и кровать была с пологом. Этот мелкий учителишко
женской
прислуги не держал, но отнюдь не по бедности, а лишь из страха, чтобы о
нём не
подумали дурно. Зато держал повара Афанасия. Надо полагать, питался
учитель
гимназии Беликов не особо худо.
Подлые же были времена!..
В самом конце 1940-х годов
одно за другим
происходят два, опять же судьбоносных, события в биографии Анны
Николаевны
Клушиной. Скончалась Софья Павловна. Она перед смертью мучительно
болела, мать
моя измаялась, ухаживая за ней, облегчая хоть мало-мальски муки самого
близкого
человека. В наипоследний свой жизненный миг хотела Софья Павловна
что-то
архиважное сказать Анне, силилась, открывала изболевший рот, но силы
кончились — лишь последнее дыхание излетело из
обезображенного раком горла. Анну Николаевну очень мучило и через годы,
что не
дай она тогда Софье Павловне за минуту до этого успокоительного
лекарства, то
хватило бы у неё сил выдавить предсмертные свои слова. Что хотела
напоследок
сказать мать дочери? Теперь, встретившись на том свете, общаются ли их
души?
Нужны ли там те невысказанные значимые земные слова?..
А вскоре после похорон Анну
Николаевну резко повышают
по службе: её берут в областной отдел народного образования
инспектором-методистом. Вот он — этот
последний в её судьбе лакомый шанс обустроить свою дальнейшую жизнь,
прожить её
опять же так, чтобы не было мучительно
больно и т. д., и т. п., и пр.
И мать моя —
о, чудо! — я смотрю из своих 1990-х в тот 1950-й и не верю своим глазам
и ушам — мать моя согласилась...
Впрочем, я опять
литературствую, подпускаю
беллетристических красот, опять беру дурной пример с наших маститых
романистов.
Верю я, верю и глазам своим, и ушам верю, ибо знаю: в стольном
забайкальском
городе Чите на высокой чиновничьей должности удержалась Анна Николаевна
всего
ничего — с 5 мая 1950-го по 9 сентября того же самого года, ровнёхонько
четыре месяца и четыре дня.
От этого времени тоже
сохранился фотодокумент:
группа школьников на фоне классной доски. Во втором ряду, в центре —
Анна Николаевна. Одесную и ошуюю от неё,
рядышком, — мальчишки с довольными ухмылками на мордахах. Над доской —
плакат: «До экзаменов и испытаний осталось 3 дн.»
Белая вязь по чёрному полю доски,
сделанная фотографом, поясняет: «Дарасунская средняя школа. 7-ой
кл. Б. Май 1950 г.» Таким образом, объектив запечатлел
инспектора
Читинского облоно Клушину А. Н. во время её, видимо, первой
командировки
и в ту самую школу, где училась когда-то, а потом и работала она сама.
В глазах матери явно
виднеется какая-то тревога,
какая-то напряжённость, неуверенность, и я смутно понимаю, почему такой
взгляд
у неё. Вид её особенно контрастен на фоне дарасунских семиклассников —
они все бодры, все улыбаются, смотрят прямо,
спокойно, уверенно. А ведь эти мальчишки и девчонки перетерпели войну,
голодали, ещё жив диктатор и по стране продолжает стрекотать кровавая
косилка
репрессий. Странно, очень странно... Почему у ребят такие открытые
взгляды,
такие беззаботные улыбки? Может, всё же преувеличивают нынешние бойкие
историки
про жуть тех времён?..
Ну ладно, загадок на свете
немало. А взгляд Анны
Николаевны тревожен не зря: она в первые же дни читинской облоновской
жизни
поняла — так просто, за красивые глаза в
советско-дворянское педагогическое общество не принимают. Не стоит
вдаваться в
подробности, намекну лишь: от одного из облоновских князьков поступали
гнусные
предложения 31-летней одинокой провинциальной учителке, вытащенной им
из
карымской глухомани. Сальные поползновения облоновского донжуана
встретили
непонятный для него отпор. Во-о-он ты какая! И вскоре строптивая
«немка»
ссылается в Александровский Завод. На сей серебряный рудник ссылали во
времена
оны особо опасных государственных преступников. Там, к примеру, отбывал
каторгу
Буташевич-Петрашевский со товарищи. В виде утончённой насмешки
ущемлённый царёк
из облоно велел начертать в приказе: «А. Н. Клушину
освободить от занимаемой должности по состоянию здоровья и назначить
преподавателем немецкого языка в
Алек-Заводскую ср. школу.» Да-а-а, даже при деспотах царях в
каторжные
места по состоянию здоровья не отправляли...
В Алек-Заводе муттер
прожила-проработала ровно
пятилетку. Пятилетие это стало краеугольным в её личной, скудной на
события,
жизни. В этих каторжных местах Анна Николаевна испытала короткое
счастье и
долгие тяготы неудачного замужества, родила двух детей и
развелась-рассталась с
первым и последним в своей судьбе суженым.
Насколько я понял и насколько
чувствую, отец мой
был не то что негодяем или подлецом, он просто оказался несерьёзным
человеком,
балаболом. Носил он очень громкую в прошлом, а в будущем ещё более
оглушительно
громкую фамилию — Гагарин. Но, несмотря
на свою старинную аристократическую фамилию, пахал он простым
шоферюгой,
образование имел семь классов и, главное, нисколько не тяготился своей
темнотой. О внешности его судить мне трудно, портретов не сохранилось,
знаю
только по рассказам матери, что был Александр Гагарин улыбчив, как его
космический однофамилец, балагурить любил, поплясать и клюкнуть по
любому
поводу. Ещё можно предположить, что на лицо папаша наш уродом не был,
ибо мы с
Любой — да простит мне Всевышний за
нескромность — внешностью людей не
отпугиваем.
Анна Николаевна сошлась с
Гагариным, надо полагать,
от отчаяния. Только что свалившаяся свобода от родительского догляда
обернулась
одиночеством, катаклизмы с коротким величием и оглушительным падением
по служебной
лестнице и, наконец, новые каторжные медвежьи места, оглушившие
поначалу
молодую женщину угрюмостью и замкнутостью аборигенов —
всё это споспешествовало тому, что в одну семейную телегу
впрягла Судьба коня и трепетную лань.
Уж как они там жили— Бог весть. Можно ли вообразить их
семейные вечера во вьюжные
тоскливые
зимы — тогда ведь телеящиков да
магнитофонов не водилось, одна чёрная тарелка на стене, да и та при
малейшем
ветре давилась, хрипела и умолкала вовсе. О чём они могли
разговаривать-беседовать? Ну разве что примерно так:
Анна Николаевна. Как воет
ветер... А знаешь, Саш,
в его вое и свисте слышится музыка. Слышишь? Слышишь?
Гагарин. Ха, музыка! Волчий
вой я слышу.
Анна Николаевна (Закрывая
глаза, кутаясь в шаль). Да-а... Помню, в Большом смотрела
«Щелкунчика» — это балет такой, Петра
Ильича Чайковского. Там одно место чудное есть, музыка такая... Вот
сейчас
словно звучит она...
Гагарин (Хмыкая,
утирая покрасневший нос — он только что хватанул стакан первача у
старухи-соседки, дров ей полный кузов притартал). По
такой
ветрюге даже по большаку опасно ехать... У меня сёдни скат чуть-чуть не
хекнул.
Вот так посреди дороги застрянешь и —
каюк...
Анна Николаевна. В
Большой так трудно всегда было попасть...
Гагарин. Если с собой
запаски нету, считай — мандец тебе пришел...
И так далее, и так далее.
Но, как бы там ни было, а
просуществовала странная
семья Гагариных-Клушиных четыре с лишним года, пока окончательно и
полностью не
распалась. Анна Николаевна забрала свою исконную фамилию, дочку с
сыном, два
фибровых чемодана с тряпьём и — в путь.
Никогда в жизни больше муженька своего бывшего она не видала, от писем
и
алиментов наотрез отказалась и даже вспоминала о той поре своей жизни с
неохотой, досадой — скупо. И вот такой
штришок: как-то, в пылу нашего с нею раздора, в грохоте словесной
перепалки у
матери моей вырвалось остро кольнувшее меня признание:
—
Хотела я,
ох хотела тогда избавиться от тебя! Хотела... Знала уже, что не буду с
Гагариным жить. Да врач не решился —
поздно уже, говорит. А — хотела...
Что ж, тем более благодарен я
Господу нашему, всё
же даровавшему мне жизнь. Цепь случайностей замкнулась, и я появился на
свет.
Даже вот получается вопреки воле матери.
Общепринято считать: ребёнок
без отца — существо несчастное. Ну уж вздор так
вздор!
Я лично во всю мою жизнь ни разу — могу
поклясться кем и чем угодно! — ни разу не
пожалел о своей безотцовщине. Может, потому, что видел и наблюдал,
каковы отцы
у моих приятелей (то-то завидовать было нечему!); к тому ж без отца
ощущал я
свою свободу, свою независимость остро и сладко. Помню, смотрел я
однажды в
театре спектакль под названием «В графе “отец” —
прочерк», где вся интрига строилась на муках парнишки, росшего без
отца: вот уж
я всхохотнул сначала, а потом и вовсе из зала ушел —
кисельная, паточная белиберда...
А подалась из Алек-Завода
Анна Николаевна в посёлок
со странным экзотическим названием Калангуй —
это там же, в Читинской области. Место это примечательно для меня
особенно тем,
что именно в Калангуе я действительно и уже полностью родился на свет.
То есть
впервые увидел себя в мире, мозг мой младенческий зафиксировал самое
первое
воспоминание. А именно с первого воспоминания и начинается гомо
сапиенс,
начинается его осмысленная жизнь. Приехали мы в Калангуй, когда мне
стукнуло
чуть более двух лет и уехали через два года. Значит, где-то в три,
примерно,
года и вспыхнула точка-воспоминание в моем мозгу, точка отсчёта судьбы.
И
помогла ей, этой точке, вспыхнуть моя сестричка Люба.
Однажды в летний парной день —
только-только смочил посёлок обильный грозовой дождь —
Любка заглянула в комнату (мы обитали в
длинном приземистом доме барачно-коммунального типа) и поманила меня
таинственно пальцем:
— Саса,
посли, сё-то зутко интересное показу.
Коварная сестра моя щеголяла
в ту пору отсутствием
передних зубов и вследствие этого шикарно шепелявила. Я,
заинтригованный,
поспешил за ней на мокрую вымытую улицу. Сестрёнка подвела меня к
телеграфному
столбу, который был прикручен к подпорке двумя жгутами проволоки. Люба
глянула
в самую мою замершую в ожидании чуда душу и заговорщицки прошептала:
—
Возьмись
лукой за пловолоку и увидис скаску волсебную-волсебную...
Я немедля схватился за мокрый
металлический жгут и,
действительно, в тот же миг увидел «скаску зутко волсебную» — меня так
шандарахнуло током, что я отлетел
шагов на пять, кувыркнулся и заревел благим матом. Любка струхнула,
кинулась ко
мне, схватила в охапку и сама заревела-занюнила, приговаривая:
— Сто
ты! Сто
ты, Саса! Я зе посутила!..
Я вижу, вижу: я—
маленький, пухлявый, в рубашонке с горошком, в чёрных сатиновых
трусишках, в
сандалетиках, сижу в луже, размазываю грязь и слёзы по мордахе; на
крыльце
барака застыла моя мама, выскочившая узнать, какая там беда с сыном
стряслась,
а Любка улепётывает, сверкая голыми пятками, за угол, в надежде
избежать трёпки
за свою дурацкую и жестокую «сутку». Я вижу отчётливо того обиженного
карапуза,
сидящего в луже и басом апеллирующего к материнской жалости, это — я. А
карапуз, тот я, не видит меня
сегодняшнего сквозь страшенную толщу времени, сквозь тридцать пять
бесконечных
лет, и не подозревает, какие шутки жизненные придётся ему ещё испытать,
дабы
очутиться, уже уставшим, с пробивающейся сединой, за тыщи километров от
Калангуя и вспоминать тот мокрый сверкающий день лета 1956
года, того невинного смешного пацанёнка, впервые увидевшего
окружающий мир, и мир этот запечатлелся в сердце, впечатался в мозг
жестоким
ударом тока.
А главное, я впервые в тот
миг увидел запоминающе свою мать: ей тридцать
семь (сейчас, сегодня, мне
уже больше!), её, никогда не знавшее косметики, лицо ещё молодо; та
толика
азиатской крови, что сохранилась в ней от предков, переживших
Чингисхановы и
Батыевы нашествия, придаёт чертам Анны Николаевны своеобразность,
восточный
загадочный шарм. О фигуре мать моя ни в юности, ни в молодости, ни в
старости
не беспокоилась — Бог избавил её как от
излишнего веса, так и от непомерной худобы. Поэтому-то, увидев её
впервые 37-летней,
я затем, живя всё время рядом с ней, совершенно не замечал изменений в
её
внешности. Анна Николаевна, на мой взгляд, не менялась с годами ни
капельки. И
лишь в тот самый приезд, когда побывали мы в Новом Селе с женой, а
перед тем я
не видал муттер почти пять лет, — я охнул при встрече, ужаснулся
перемене,
происшедшей с ней. И только сейчас я понимаю: в тот миг вместо
37-летней Анны
Николаевны, каковая навек запечатлелась в моём сознании, я отвычным,
трезвым
взглядом узрел вдруг 67-летнюю женщину, старуху. Я взглянул в тот
момент на
мать после долгой разлуки как бы со стороны, посторонне...
Впрочем, кому интересны сии
тонкие материи.
Если бы я точно не знал, не
видел на карте, что
Калангуй расположен в Забайкалье, я по воспоминаниям своим всерьёз
утверждал бы — посёлок тот находится где-то в
благодатной
Индии. Только лето, сплошное лето, звенящее, жаркое, зелёное лето —
только оно связано в моих младенческих
воспоминаниях с колокольным словом «Калангуй». Вот стоит шкетик Сашка
Клушин,
то есть я, на крылечке родного дома-барака и, раскрыв ротишко от
изумления, недоумения
и тревожного страха, наблюдает, как прямёхонько на его родимый барак
несётся
совершенно беззвучно с холма мотоцикл. Жёлто-розовая дорога — словно
трещина на густо-зелёной крутой
поверхности холма-арбуза. Солнце бьёт мне в глаза, и я, вглядываясь в
заколдованного мотоциклиста, в смятении пытаюсь сообразить: почему не
слышно
стрёкота, мотоциклетного рёва? Невдомёк мне, карапузу, что под уклон
можно
мчаться и с заглушенным мотором...
Вот ещё кадр, опять летний.
Мы возвращаемся из
леса: я, Люба, мама, соседка и её дочка, моя сверстница. Возвращаемся с
добычей — ходили по землянику. У взрослых — бидончики, у нас, голышей,
— кружки. В моей
посудине сладко-красных ягод — до
половины. Я стойко стараюсь не заглядывать в дразнящее нутро кружки: в
лесу
земляники уже поклевали, а настоящий ягодный пир решено устроить дома —
под молочко.
Я вышагиваю по лесной тропке
впереди всех,
старательно отворачиваю носишко от аппетитной кружки. И вдруг — сам не
знаю, как это случилось! —
запускаю свободную руку в запретный сосуд.
Что-то живое, извивающееся скользит под пальцами. Я взглядываю в кружку
и — ай! ой! мама!— отшвыриваю её: среди влажных алых ягод ворочаются,
гимизят
отвратные
белые черви...
Откуда? Почему? Все
заглядывают в свои кружки и
бидоны: везде — мерзкие, прожорливые
червяки. А может, то были гусеницы? Мы дружно опрокинули бедную
землянику в
траву, вытряхнули на волю корчащихся тварей и заспешили домой — к
пустому молоку.
Никогда впоследствии не
сталкивался я с подобным
явлением, в каких бы местах ни собирал ягоду. Что это было? Что за
предзнаменование? Может быть, так жестоко кто-то наказал меня за
нарушенное
слово, за то, что оскоромился я, запустив жадные пальцы тайком от всех
в
запретную кружку? Сколько же таинственного, необъяснимого происходит с
нами в
детстве!...
Как я уже упоминал, занимали
мы комнату в
деревянном брусчатом бараке. Таких комнат в нём было пять или шесть. В
каждой — по семье. Уж соседей я, само собой, не
помню, кроме, разве, той женщины с девчонкой, которые ходили с нами в
ягодный
лес. Но помню, что и к нам в нашу тесноту частенько заглядывали гости,
да и я
порой захаживал к соседям, как принято выражаться, на огонёк.
Один маленький эпизод. У нас
сидит женщина, гостья.
Они с матерью пьют чай из блюдцев, заправляя его вприкуску
конфетами-подушечками — самым доступным в
те годы лакомством. Здесь же пристроилась и чмокает с аппетитом Любка.
Мне тоже
хочется поскорее перебраться поближе к тарелочке с конфетами, но надо
прежде
завершить труднейшее дело — помыть ноги
перед сном, пока вода горячая. Я кручусь в тазу под самыми ногами
матери и её
гостьи, пыхчу, тороплюсь. Но вот ведь незадача: чтобы ногу намылить,
отмыть
хорошо (а мать косится, инспектирует качество помывки), её надо вынуть
из воды,
однако ж, согнувшись, стоять на одной ноге —
да хоть тресните по затылку! —
невозможно. Хотя, известно, из любого тупика выход всегда есть: я,
умненько
сообразив, сажусь попой на край таза... Бултых! Я —
на спине, таз — на мне,
вода — по всему полу. Ух, как же стыдно
мне перед чужой тётей (мылся я в полном-наиполнейшем неглиже и,
шмякнувшись на
спину, открылся чужим взорам во всей своей первозданной красоте), так
стыдно,
так стыдно...
Через пяток минут я,
тщательно вытертый,
высушенный, прячусь под одеялом с головой и, надувшись как мышь на
крупу,
отбрыкиваюсь от уговоров-приглашений на чай и матери, и соседки.
— Не
хочу я
вашего чая! Не хочу я ваших конфет!..
Характер.
Кстати, муттер со смехом
вспоминала, как однажды в
ту же пору особенно ярко проявился мой упрямый обидчивый характер.
Как-то
вечером я отправился по длинному коридору в гости к дальним соседям.
Постучал.
Чинно, как полагается, вошёл. Поздоровался. Естественно, ожидалось,
видимо, что
после этаких этикетов меня должны и обязаны пригласить к столу —
угощать, развлекать и всячески выказывать
восторг по поводу моего визита. А сосед, хозяин комнаты-квартиры,
возьми и
пошути: мол, а мы вас, молодой человек, в гости-то вроде и не ждали...
И вот тут случился цирк, это
уже сам сосед потом
матери моей с восхищением живописал: я, четырёхлетний пупс, горделиво
выпрямился, приосанился, высокомерно глянул на дядьку и веско отчеканил:
— А я
могу и
уйти!
После чего выкарабкался в
коридор и хлопнул
дверью...
Впрочем, все эти трогательные
картинки заслоняют
другую сторону калангуйской барачной жизни —
серую, тоскливую. Мать изматывалась, выбивалась из сил. Любка ещё
ничего,
крепенькой девчушкой росла, а я, особенно в самые первые годы своего
бытия на
этом свете, дышал, как говорится, на ладан. Единственная радость матери
— не плакал. Сидел больной в постели, как маленький
старичок, и грустно-строго смотрел на мир. Первое время Анна Николаевна
из
больниц со мной и не вылазила. Люба в такие дни жила по соседям или с
нянькой.
Ох уж эти няньки—
кошмарное хроническое воспоминание муттер о тех годах. Из своей
нищенской
зарплаты она выделяла няньке сколько могла. Но сколько она могла?
Поэтому
няньки попадались самые что ни на есть зачуханные. Одну нашла —
девчонка ещё, без роду, без племени, — так
та всю комнату тотчас же вшами обсыпала. Анна Николаевна заставляла её
и в баню
ходить, и дома силком тащила к тазу мыться. Бесполезно —
девчонка от рождения патологически ненавидела чистоту, пришлось
выставить грязнулю со всеми её паразитами. Девчонка плакала, просилась
назад,
уверяла, что-де «вошки у неё чистые, не кусачие...»
Потом появилась толстая
неулыбчивая баба, старуха
уже. Эта измучила своей профессиональной хитростью: какой-то травкой
опоит нас
с Любой, мы весь день дрыхнем без задних ног, а как матери на пороге
появиться,
встряхиваемся и потом попробуй нас угомони. Мать долго не могла понять,
в чём
запятая, пока соседка её не надоумила.
Ещё одна нянька воровала
нагло и жадно, не стыдясь
и не робея. Мы с Любанькой под её плотоядным присмотром чуть не
загнулись с
голоду...
Короче, хлебнула мать наша,
советская учителка с
двумя малолетними детьми, калангуйского лиха.
6
И вновь затрубили
трубы, зазвенели фанфары, забили дробь барабаны Судьбы —
в путь-дорогу.
Само время, сама атмосфера
тех дней будоражила
народ, окрыляла людей, делала их лёгкими на подъём, толкала на поиски
счастья.
Надо искать! Оказывается, мы жили совсем не так... Оказывается, мы жили
как в
тюрьме... Надо начинать, пока не поздно, новую жизнь... Прочь из этого
ссыльного Калангуя! Прочь из омерзевшего мрачного барака! Счастье
возможно
только на новом месте!
И Анна Николаевна Клушина
снялась и полетела не
просто подальше от Калангуя, но даже и за границу. Она
покинула пределы родимой Читинской области —
теперь уже навсегда — и перебралась в
Бурятию, в Заиграевский аймак, то
есть по-нашему — район. В Заиграеве
обитал к тому времени один из её уцелевших братьев —
Михаил.
Здесь, в Заиграеве, нас
поместили в избёнке на краю
села, через два дома начиналась сплошностенная тайга. Правда, сам
райцентр
аймака, сдерживаемый лесом, кучился на пятачке, так что от нашей
хатёнки до
школы и до любого места в посёлке было рукой подать. Избушка наша имела
одно-единственное окошко на улицу. Оно на ночь глухо-наглухо
закрывалось
ставней, ставня же запиралась железным засовом со штырём— он насквозь
пронизывал стену и, уже изнутри, намертво
фиксировался клином-фиксатором. Этот нелепый на первый взгляд мощный
запор имел
весьма важное значение для обитателей низкого домишки, стоящего в
глухом месте
вблизи леса. Не знаю, шастал или нет в те времена по околице Заиграева
косолапый хозяин тайги, но вот двуногие млеко... вернее —
водкопитающиеся вполне могли заглянуть в окно одинокой
женщины.
Один случай и был, я его
запомнил. Вечером,
забронировавшись ставней, мы сидели в нашей конуре при свете
керосиновой лампы
(по случаю ветра свет вырубили), чего-то ужинали. Вдруг в ставню резко
дробно
постучали. Ох! Мы вздрогнули, съёжились —
время для визитов позднее. Чуть погодя: бац! бац! бац! В стуке
слышалось что-то
зловещее, был он странен, механичен — словно бы не человек стучал.
Видимо, это случилось в
первые дни нашего обитания
в Заиграеве, потому что лая собаки я не помню, а дворняги в нашем хозяйстве водились потом всегда. Мерзкий настойчивый
стук не
прекращался. Тогда мама взяла от печки кочергу, решительно отперла
дверь и
выскочила во двор, к калитке. Очень уж обозлилась, психанула. Мы с
Любкой
слышали, как она строгим, учительским,
голосом, в котором
дрожь еле угадывалась, громко спросила:
— Кто?
Кто
там? Что вам нужно?
Молчок. Муттер вернулась в
избу, тщательно
закупорила дверь, поставила на место кочергу. В ставню снова: бац! бац!
бац!..
К стыду своему должен
признаться: уже став
подростком, уже живя в Новом Селе, я сам участвовал пару раз в подобных
пацанских забавах. Берётся катушка ниток, иголка и картофелина. Из этих
нехитрых штуковин сооружается адская машинка для сверления нервов
обитателей
любого дома. Инквизиторы, спрятавшись на другой стороне улицы, через
дорогу, дёргают
за конец нитки, а картофелина, подвешенная за иголку к верхнему карнизу
окна,
бахает в ставню или в стекло. На этой стороне улицы —
праздник; на той — кошмар.
И — вот
опять же странности человеческой памяти — в
момент, когда я 15-летним оболтусом дёргал,
лыбясь и хихикая,
в темноте за нитку, я напрочь не помнил, как 5-летним, за десять лет до
того,
уткнувшись матери в колени, плакал от страха, от ужаса перед
непонятным,
жестоким ночным стуком в наше окно...
Простится ли мне?
Итак, избушкой в Заиграеве
нас наделили игрушечной.
Не в смысле красоты, в смысле размеров. Но по сравнению с калангуйской
барачной
комнатой — огромный шаг вперёд на пути к
благосостоянию отдельно взятого советского человека. Теперь мы имели
отдельные
апартаменты: квадратное помещение, чудесным образом совмещавшее в себе
кухню,
горницу, спальню, рабочий кабинет педагога, детскую, умывальную комнату
и
прихожую. Удобства, правда, находились в огороде, но зато тоже
отдельные от
соседских удобств и раздельные с ванной, то бишь— с сельской баней, до
которой ещё переть надо было пехтурой на
другую
околицу.
Из мебели имели мы узкую
железную кровать,
деревянную скамью, кухонно-обеденно-письменный стол и одну табуретку.
Больше в
наши хоромы ничего бы и не втиснулось. Да, чуть не забыл упомянуть о
самой
роскошной вещи в доме — той самой чёрной
тарелке на стене, которая непонятным чудесным образом приносила в нашу
конурку
голоса и музыку из запредельного дивного мира.
В Заиграеве я впервые познал
сладостное тревожное
чувство родственности. У дяди Миши была жена —
тётя Клава. У них имелась дочка Надя, моя
сродная сестрёнка, годом поменьше меня. У сестры тети Клавы тоже
подрастали сын
и дочка, Саша и Наташа, примерно наших с Любой лет. Дядя! Тетя!
Двоюродная
сестра! Сродный брат!.. Какие вкусные новые слова и понятия.
Родственнички — это же чудесно: с ними играть
можно от пуза,
в гости к ним ходить.
В кузину Надин я даже,
кажется, влюбился, то
есть впервые в жизни испытал то щекочущее жаркое состояние, ту слабость
и дрожь
в коленках, каковые испытывает человек в присутствии другого, странно
близкого,
существа противоположного пола. А Надька, ох уж эта маленькая кокетка
Надька,
всей своей 4-летней женской сутью уловив моё волнение и почуяв свою
неведомую
власть надо мной, вполне начала меня тиранить. Что уж она там
вытворяла, в
подробностях сейчас и не вспомню, осталось только вот это сладостное
чувство покорности
её взгляду, подчинённости её капризам.
Хотя нет, одна курьёзная
сценка в памяти всё же
всплывает. Мы, ребятня, всей родственной кучей дурим в доме у дяди
Миши.
Разгорелись, растрепались, вдохновились —
воздух наполнился какими-то токами, искрами, какими-то опьяняющими
парами
безграничного веселья, возбуждения. Мы играли в какую-то забаву с
фантами,
проигравший должен исполнять желание водившего.
Момент случился: проигравший — я,
повелевает — Надежда
Михайловна. Чего она пожелает? Всё на свете исполню, всё смогу! Ах,
если б она
приказала поцеловать её в щёчку. Я бы отодвинул рукой её светлые
кудрявые
прядки, прижался бы губами к пылающему румяному лицу, к ямочке...
— Я
хочу, —
сказала она, — я желаю, чтобы Саша... чтобы Саша поцеловал
(по-це-ло-вал!) меня
в попку...
И вот —
сцена, достойная кисти Рубенса: стоят трёх-семилетние пескари кружком и
внимательно наблюдают, как свекольно-пунцовый Сашка Клушин исполняет
приказ-каприз сродной сестрёнки. Но, надо признать, с моим характером я
вполне
мог тогда наотрез попятиться, однако ж я, нимало не колеблясь,
приблизился к
своей светлокудрой дульцинее и стал в ожидании. Она грациозно
развернулась к комоду,
отклячила попу, бесстыдно обнажилась —
благо, на ней, как и на всех нас, кроме трусишек, одежды не имелось — и
вывернула ждущий любопытный глаз: ну! Я
встал на колено, приложился к розовому пухлому полушарию, тугому — без
всяких ямочек, и чмокнул...
В сей пикантный и зрелищный
момент объявились
непредвиденные зрители. Заинтригованные вдруг наступившей тишиной, в
комнату
заглянули моя мать и тётя Клава, пившие на кухне чай. Как говорится —
финал, занавес и аплодисменты. О том
гомерическом хохоте взрослых, который сотрясал в тот вечер дом дяди
Миши, мне и
вспоминать не хочется. Уж хоть бы мама-то не смеялась! Он убил, он
оплевал,
этот смех, моё первое чуть ещё только проклюнувшееся чувство. В тот
вечер я
разлюбил Надьку.
Вместе с нею и с Сашкой, и с
Любой я впервые попал
в коллективную жизнь — в детский сад.
Новый, неведомый и потому изначально таящий угрозу мир вызывал
опасение, и как
здорово было вступать в него не одному, а с тем же Сашкой. Сашка —
моторный, заводной, подбивала, каких ещё
поискать; я — тихоня, молчун и задумщик
(от слова «задумываться»), я еле поспевал за ним во всех его начинаниях.
Однажды он подбил меня на
побег. Детский сад, надо
сказать, этот светлый ребячий мир отгородился от всей остальной
вселенной
высоченным глухим забором из горбылей и чуть ли не с колючей проволокой
поверху. И вот мы, два «политкаторжанина», выбрали удобный момент,
юркнули за
большую, похожую на сарай, уборную и принялись за дело. Ковыряли и
колупали
железным прутом, и вскоре низ одной из досок оторвался от перекладины,
образовалась
соблазнительная дырка. Забор выходил на стадион: и как же мы мчались
через
зелёное футбольное поле прочь и подальше от детсадовских казематов.
Тёзка-братец был мастак на
выдумки, но
организаторский его талант имел сбои: когда часа через три, насытившись
свободой, мы услыхали урчание в своих животах и ощутили волчий голод,
Сашка
ничего более умного не придумал, как нагрянуть к тёте Клаве и попросить
скромненько по куску хлеба с маслом. Я от усталости и голода тоже
отупев, поплёлся
следом.
Тётя Клава мгновенно
захватила нас в плен. Вскоре
прибежала зарёванная Сашкина мать, за ней следом встревоженная,
сердитая моя
муттер, а затем прискакала и встрёпанная молодая нянька из детсада.
Ахи, охи,
крики, затрещины и угрозы, но и —
вкуснейший борщ со сметаной и по кружке молока. А на сладкое по два
часа
отстояли мы с Сашкой в скучных детсадовских углах.
Помню ещё: замороженное утро,
на улицах почему-то
ни души, лишь собаки неохотно взбрехивают по дворам, да в окнах
затепливается
там и сям свет. Мы с Любой, укутанные в платки и шали, рысью семеним в
детсад.
С недавнего времени мать решилась отпускать нас одних — детский
сад находится в стороне от школы. Что ж такое? Куда весь
народ заиграевский подевался?
Мы упираемся в детсадовские
мощные ворота и вообще
перестаём что-либо понимать: они заперты. Такого ещё никогда не бывало.
Мы
пытаемся стучать, да какой от нас стук? Кричим: «Эй! Эй! Мы пришли!»
Тишина.
Люба с испугом взглядывает на меня, она уже готова заплакать. Вот и
занюнила. Я
ещё креплюсь — мужичок, но под пальтецом,
под курткой, под рубашонкой и майкой возникает сосущая боль страха: что
случилось, что происходит? Почему весь мир вымер? А главное, мы уже
перемёрзли,
нас бьёт колотун.
И тут сзади, с улицы
раздаётся вскрик:
— Люба!
Саша!
Мы глядим —
мама. Она, в своём длиннющем пальто, в подшитых тяжёлых валенках, бежит
к нам,
тянет руки.
— Люба!
Саша!
Ах, какая я дура!
Она сгребает нас в охапку,
прижимает к себе,
почему-то плачет.
—
Замёрзли?
Замёрзли, родненькие? Ах я дура! Бегом, бегом домой!..
Ничего колдовского в сей
странной истории не
оказалось: было обыкновенное воскресенье, выходной день. Говорят,
психиатры
проверяют первым делом, помнит ли пациент число и день недели. Если б
такой
психдоктор узнал, что Анна Николаевна Клушина в воскресенье затемно
выгнала
детишек своих в детсад, а сама примчалась с тетрадями к запертым дверям
школы,
то-то щурился бы этот психспециалист, то-то всматривался бы под
черепную
коробку измотанной женщины...
Там же, в детском саду, я
провалил одно из самых
важных испытаний в жизни мужчины —
уступил в первой судьбоносной (вот привязалось затёртое словцо!) драке.
Игра,
веселье, общие игрушки, улыбки сотоварищей по песочнице... Вдруг:
резкий вскок,
злые глаза, перекошенный рот, сжатые кулаки —
и всё это на меня. Я растерялся, дрогнул, отступил.
— Иди,
иди
отсюда! — победно поддал жару нежданный
мой противник, ткнул меня ладошкой в грудь.
Я попятился, запнулся о
барьер песочницы, жёстко
сел копчиком на землю. И постыдные кипятковые слёзы из глаз, и позорные
всхлипы...
Первая драка, как и первая
физическая близость с
женщиной, — долго ещё аукаются в судьбе мужчины, определяют его
характер и
поведение. То поражение в первой драке злосчастным рефлексом вошло в
мою кровь,
втиснулось в мои гены, и потом долго ещё я при всякой нежданной
агрессии, направленной
против меня, впадал в оцепенение, терял себя, не давал отпора,
отступал. Хотя,
как знать, может быть, это и спасало меня от более тяжких ударов
Судьбы: лучше
уж отступить, сохраняя внешнее достоинство, чем быть избитым,
искалеченным или — того хуже и гаже— чем самому бить другого человека
по лицу, увечить его. То
первое
поражение навсегда избавило меня от вкуса, от интереса к драке. И —
слава Богу!
С ужасом гляжу я на одного
моего знакомого,
писателя, пишущего тонкие психологические рассказы и повести в духе
Чехова.
Главный герой всех его произведений — Доброта.
Он уверяет и убеждает читателей своим творчеством: Доброта спасёт мир!
Сам он
скромный, улыбчивый, интеллигентный. Но, Боже ж ты мой, как
преображается этот
человек, выпив много вина. Глаза его мутнеют, наливаются злобой. Волосы
на
голове, на руках встают дыбом, взъерошиваются, и он, этот гуманный
тихий
писатель, инженер человеческих душ, начинает
страстно
приставать ко всякой встречной душе мужского пола, задираться,
наскакивать. И с
каким же садистским наслаждением, когда драка наконец вспыхивает,
принимается
он гвоздить человека по лицу, по почкам, ниже пояса; с каким
мазохистским
наслаждением смачивает потом под краном собственные синяки и шишки...
Нет, прав классик: Бог с Дьяволом борются,
а поле битвы —
сердце человека.
Впрочем, и я решился-таки
однажды подраться всерьёз — надоело отступать и
тушеваться. В 7-м классе
уже, на перемене, я психанул, не поддался Витьке Коневу, ярому любителю
помахать кулаками — он между делом, по
привычке подставил мне, спешащему, подножку. Я чуть не кувыркнулся, но
не
смолчал, как обычно, а в ответ пнул его по ноге и как сумел набычился.
Конь от
неожиданности промедлил, не наскочил на меня, не ткнул в нос, а лишь
тявкнул:
мол, ты чего? Я, в свою очередь: а ты чего? Собрались зрители. Дело
приняло не
сиюминутный, не пустяковый оборот и начало развиваться уже по
классической
«дуэльной» схеме: решено было после уроков встретиться и разобраться до
конца.
Весь оставшийся урок я сидел
потный и красный,
сердце тукало с перебоями, я всячески себя взбадривал, но, признаться,
пыла
геройского в себе не находил. И вот в окружении возбуждённых
болельщиков-секундантов мы — Витька Конь
впереди, уверенный, деловитый, с уже сжатыми кулаками, я, на
пластилиновых
ногах, с пересохшим ртом, за ним —
завернули за угол школы, в скверик. Я плёлся и молил Боженьку, чтобы он
как-нибудь отложил эту драку, отодвинул: потом, после, хоть завтра я
готов, а
сейчас... Но ничего не случалось.
Я ещё надеялся, что мы с
противником вперёд
поговорим, начнём со словесной перепалки, и я, может, распалюсь, опять
психану
и уж тогда решусь его ударить по щеке или в грудь. Однако ж, только мы
бросили
портфели под куст и встали друг против дружки, вернее, враг
против вражки, в кругу
оживлённо-кровожадных однокашников, Конь быстро и молча, зло прикусив
губу,
шарахнул меня кулаком в нос. Ах! В глазах —
туман, в ушах — звон. Я замахал руками,
но тут же получил хлёсткий тычок прямо в глаз: вспыхнул фейерверк, и я
шмякнулся на лопатки...
Скорей всего на том бы всё и
закончилось — вставать мне не хотелось, а
лежачего не
бьют. Как вдруг Судьба меня добила: на позор мне раздался родной
кричащий
голос:
— Что
ты
делаешь?! Не смей его бить! Сильный бьёт слабого, а вы все смотрите!..
Я приоткрыл один целый, а
второй уже заплывающий
глаза и увидел бегущую к нам Анну Николаевну. Я вскочил, но вместо
того, чтобы
в порыве благодарности кинуться к матери под крыло, затопал ногами,
завизжал:
— Уйди
ты!
Чего вмешиваешься! Не твоё дело! Уйди-и-и!
И горько-горько завыл.
7
Кроме родственников,
появились у нас с Любой в Заиграеве и приятели-друзья.
В детстве, кстати, у нас
всегда имелось в достатке
товарищей ещё и потому, что хибарка наша, где бы мы ни жили,
становилась
своеобразным детским клубом. Мать наша, Анна Николаевна, очень и даже
чересчур
благожелательно относилась к нашим приятелям, умела их привлечь,
развлечь и
угостить чем Бог послал, вернее — чем
Советская власть послала. В Заиграеве напротив нашей избушки высился
красивый
терем о пяти окнах по фасаду, жили-проживали в нём большие заиграевские
люди,
но вот детки их — это я помню отлично — целыми днями гостевали у нас, в
жуткой
теснотище, угощались с аппетитом бутербродами с маргарином и
подушечными
конфетами.
Но всегда в кругу наших
маленьких знакомых
попадались и особи, находящиеся ещё ниже нас в табели о
рангах. Была одна такая подруженция у Любы и в Заиграеве.
Не девчонка — оторва. Жила её семья
просто кошмарно: в каком-то сарае кучилось их человек семь-восемь в
одной
комнате-кухне — грязь, вонь, лохмотья. Уж
как наша робкая, с большими кротко-доверчивыми телячьими глазами Люба
подружилась с этой шустрой девахой, невозможно и представить, однако ж
––
подружилась. Вроде бы мать девчонки работала в школе техничкой — да,
да! Тогда, конечно же, наша Анна
Николаевна притартала как-нибудь в гости бедную
девочку горемычной уборщицы.
Но странное приятельство
продолжалось недолго — уж больно разные характеры
имели мы с
сестрой и та девчонка, несовместимые характеры. Мне было-то лет шесть,
и то
иные выходки нашей дикой подружки просто-напросто, выражаясь взрослым
языком,
шокировали меня. Раз пришли мы к ней домой (Тонькой её звали, что ли?),
и вот
сцена: мы с Любой жмёмся у порога, за голым, без клеёнки, столом у окна
сгрудились взрослые, что-то жуют и пьют. На коленях одной из женщин
зашёлся в
плаче ребёнок, она то и дело рычит на него, встряхивает. Дышать нечем —
смрад.
Тонька наша обделала свои
делишки, вроде бы пятак у
матери на кино выклянчила, и мы, с облегчением переведя дух, уже
собрались
ретироваться, как Тонька спохватилась:
—
Стойте-ка,
поссать ещё надо.
У печки стоял жестяной таз с
мутно-жёлтой жидкостью
на дне. Тонька, встав над тазом, расщеперилась, задрала подол, оттянула
от
ляжки край трусов и пустила звонкую струю. Я старательно увернул
голову,
уткнулся взглядом в обшарпанную дверь. За столом одобрительно
всхохотнули,
посыпались шуточки. Тонька звучно щёлкнула резинкой трусов, циркнула
сквозь зуб
слюной и кинула какое-то словцо — таких
слов я тогда ещё не знал. Мать Тонькина заругалась, припечатала ей
затрещину,
мужики за столом аппетитно реготали, похваливали маленькую архаровку.
Тонька
невозмутимо отмахнулась и прикрикнула на нас с Любой:
— Вы-то
ссать
будете?
Мы с сестрёнкой как
ошпаренные метнулись за
дверь...
И как мать наша ни старалась
сохранить диковинную
дружбу, как ни убеждала нас с Любой, что-де Тоня девочка бедная,
несчастная, её
жалеть надо — приятельским отношениям
наступил-таки однажды конец. Как сейчас вижу: мы с сестрёнкой
улепётываем со
всех ног прочь, а «бедная» и «несчастная» Тонька швыряет вслед нам
обломки
кирпичей и злобно рычит:
—
Только вот
попадитеся! Сопатки-то враз разобью!
Чем уж мы так могли досадить
ей?..
Но бόльшую часть времени мы
проводили, конечно же,
вдвоём с Любой. В то время мы были с нею пребольшущими друзьями. Сестра
родилась двумя годами ранее меня и, разумеется, верховодила во всех
играх и
забавах. Смотрела она тогда на меня сверху вниз и в прямом и в
переносном
смыслах — я еле до плеча ей доставал. Эта
дискриминация в росте тянулась очень долго, я рос до обидного
незаметно. Когда
вспыхивали ссоры, неизбежные в этом возрасте драчки, побеждала обычно
Любка,
уязвляя мое мужское самолюбие. Потом-то, через несколько лет, наступило
и
желанное время реванша — подтянулся я,
догнал и перегнал сестру в росте.
А в Заиграеве мы ещё о-го-го
как дружно жили: куда
там сказочным сестрице Алёнушке и братцу Иванушке. Помню свой братский
подвиг
из тех дней. Любые сладости, даже самые незатейливые, редко появлялись
в нашем
доме. Сколько получала в конце 1950-х учителка сельской школы? Известно
— гроши. И вот в один из вечеров —
наверняка в этот день у матери случилась получка —
сидели мы всей семьёй за столом. Пили чай
после царского — с колбасой —
ужина. Перед каждым из нас прямо на клеёнке
красовалась горсточка монпансье-леденцов —
мелких плоских разноцветно-блестящих дешёвых конфет. Перед муттер —
штучек несколько, перед моей и Любкиной
эмалированными кружками — горочкой.
Поделены-подсчитаны конфеты поштучно. Я по врождённой сибаритской
привычке,
оставшейся во мне и по сию пору (где только её подцепил?), смаковал
сладости,
отправляя в рот по одной штучке, и долго прополаскивал её чайком, катая
между
зубами. Любка же — хрум! хрум! —
и в пять минут умяла свою долю. И, ещё
хрустя последними своими монпансьешками, начала пристально коситься и
прищуриваться на мои сладкие богатства.
—
Са-а-анечка, дай одну конфеточку, а... Ну чего тебе, жалко? Всего одну,
самую
малю-ю-юсенькую...
Ну где ж здесь устоять?
Сестрёнка таким
умильно-ласково-подкупающим голосом теребит мне душу. Я вздыхаю, шмыгаю
обречёно носом и отрываю от сердца две конфетины. Две!
Хрум! Хрум!
—
Са-а-нечка,
дай ещё одну... Ну самую-самую последнюю...
—
Ай-я-я,
Люба, не стыдно? — вмешивается мать. — Ведь ты старшая.
Но я уже (что это со мной
творится?) передвигаю по
клеёнке несколько сладких льдинок к Любкиной кружке. И даётся это мне
легче,
чем в первый раз. Гораздо легче. Оказывается, дарить, делиться — это
тоже вкусно...
Хрум! Хрум! Хрум!
Сестра блаженствует. Я,
напыщенно гордый,
раздуваемый чувством собственного благородства, своей щедростью, всё
так же
перекатываю во рту одинокий леденец...
Право, можно хмыкать и
улыбаться, но я очень дорожу
этим воспоминанием, ибо, откровенно признаюсь, щедрость не самая
сильная
сторона моего характера. Когда приходится в силу обстоятельств отдавать
кому-то
другому кровное своё, душа моя скукоживается. Так что тот мой подвиг,
когда я,
сам отнюдь ещё не насытившийся редким лакомством, отдарил почти все
конфеты
сестрёнке — светлое пятнышко в туманной
дали воспоминаний детства.
И как же чувствительно
ущипнуло моё сердце, когда
жена моя со смешком сказала совсем недавно:
— А
помнишь,
как ты у сестры в детстве однажды все конфеты выманил? Мне Люба
рассказывала.
Вот и совершай благородные
поступки! Эх, Люба,
Люба!.. Впрочем, женская память, как известно, имеет свои странности…
Особенно наше единокровное
родство с Любой
почувствовалось и ощутилось, когда мы с нею оказались волею случая
вдали от
дома, на чужой стороне. Загремели мы оба нежданно-негаданно в больницу
аж в
Улан-Удэ. Притащили как-то с улицы котёнка, тощего, грязного — пожалели
доходягу. Он нас и отблагодарил — наградил, паршивец, стригущим лишаём.
О больница! Этот жуткий,
мрачный мир со своим
специфическим муторным запахом, звяком беспощадных инструментов,
пятнами крови,
гноя и зелёнки, кусачими уколами и тошнотворными микстурами, криками и
стонами
терзаемых болью и врачами больных. Мне и поныне ещё кажется, что,
очутись я
тогда в этом кошмарном больничном мире совершенно один, я бы умер,
исчез,
перестал быть от страха и безызбывной детской тоски. Но Люба, Любочка,
Любашенька,
моя родная сестрёнка, родненькая — вот
она, рядом, со мной. И можно теперь вполне быть мужиком и не нюнить,
даже если
тебя, маленького, беззащитного волокут по коридору на операцию.
Да, вначале я не плакал. Тем
паче, что всё
свалилось неожиданно, как гром среди зимы. Я, на минуту оторвавшись от
сестры,
стоял в больничном холле в кругу взрослых дядей и солидно наблюдал
вместе со
всеми зрителями за шахматным поединком двух лысых игроков. Здесь все
сверкали
лысинами, у многих головы ярко пестрились кругляшками зелёнки, —
видимо, всё
отделение занимали любители-жалетели бездомных кошек. Стоим мы, значит,
в сторонке,
смотрим умную игру, никому не мешаем. Зато нам мешать начали, крики
какие-то
понеслись по коридору:
—
Клу-у-ушин!
Саша Клушин!
«Кого это они?»—
машинально думал я, внимательно следя, как игрок в пижаме с мерзким
жёлтым
пятном на груди взялся за фигуру и решительно стиснул зубы. В сей
напряжённый
момент кто-то ухватил меня за плечо, тряхнул.
—
Клушин?
Чего ж не откликаешься? А ну айда на операцию.
Сердитая медтётя решительно
повлекла меня за руку.
Я не сопротивлялся. Сверкающе-острое слово «операция» тюкнуло меня по
больному
лишайному темечку и оглушило. Я лишь с ужасом и тоской всматривался по
сторонам:
Люба, сестрёнка, где же ты?!
Люба подскочила откуда-то
сбоку, чмокнула меня в
нос, успокоила:
— Там
не
больно, Саш, не больно. Ничуточки! Я даже не заплакала. Ножичком — чик!
И готово.
Ничего себе —
ножичком! Любе хорошо, конечно, она уже прошла через это, голова вся в
пластырях-нашлёпках,
ей-то что...
Я надеялся, что сестру пустят
вместе со мной в
кошмарный кабинет, но дверь перед её носом захлопнулась. Однако тут же
обнаружилось: не я один буду терпеть пытку —
на табурете у стола сидел, склонив голову, пацанчик чуть поздоровше
меня, и к
нему уже подступала с чем-то сверкающим в перчатковой резиновой руке
врачиха.
Меня придавили на второй
скользкий табурет, и пытка
началась. Сначала всю мою лысую макушку обильно обтерли-обмыли спиртом
— я чуть не задохнулся и чихнул. Затем и ко
мне приблизилась страшная тётка в белом халате со сверкающим пёрышком в
пухлых
резиновых пальцах. Она нависла надо мной, я зажмурился, скукожился,
свернулся
улиткой — в кишках заныло, засосало
болью. Вдруг в мою плоть втиснулось что-то постороннее, что-то твёрдое,
мучительно горячее, и захрустело в моих мозгах. Раз, другой, третий... Я
не плакал!!!
И я бы не заплакал ни за что
на свете, ибо не
плакал мой товарищ по несчастью на соседней табуретке, если бы он не
избавился
от истязаний раньше меня. Как только я остался один на один с
живорезами,
наступил самый мучительный этап операции. Лишайные шишки на темени
разрезали,
вычистили, и теперь хладнокровная тётка-врачиха принялась впихивать в
разрезы и
утрамбовывать в них кусочки бинта, пропитанные лекарством. Я ещё не
знал и не
догадывался, что потом каждый день раны на моей бедной головушке будут
безжалостно
вскрывать, старые тампоны вытаскивать и втискивать свежие. Мама моя,
мамочка-а-а!
Боль даже не с чем сравнить. И спустя тридцать с лишним лет я остро
помню то
ощущение раскалённой боли, когда толстая врачиха, напевая и порой
покрикивая на
меня, копалась в моем черепе, в моих нежных детских мозгах.
Как же сладостно было,
вырвавшись из камеры пыток,
уткнуться Любе в плечо, обхватить её крепко-крепко руками и в охотку,
не
стыдясь, пореветь. Какая там, к чертям, мужская гордость, вам бы такое
претерпеть!..
А потом, через несколько
дней, случился и праздник — приехала мама. Она
появилась в самый
драматичный пиковый момент моих больничных страданий. Судьбе, видно,
сладко
было испытывать меня. Только я чуть-чуть притерпелся к каждодневным
зверским
перевязкам, как случилась новая мучительная история. Вечером, перед
сном
затеяли мы в палате игралки-догонялки. Кто-то за мной гнался, я убегал
и юркнул
под кровати. Железные койки стояли в два ряда —
штук по шесть. Из растяжек в сетках коек торчали во все стороны крючья.
И вот
я, в пылу игры, в азарте ухода от погони, мчался на четвереньках под
кроватями
и с маху наделся ухом на один из толстых крючков. А-ах!!!
Сначала я даже не сообразил,
испугался: кто мог под
кроватью так жёстко ухватить меня за ухо и не отпускать? А когда через
мгновение нахлынула боль, я чуть не чокнулся, ошалел, впал в столбняк
и,
разинув рот, пустил в мир мощный трубный рёв. Наверху, в надкроватном
мире,
всполошились и встали в тупик: скорчился пацанёнок под койкой на
четвереньках и
орёт.
— Да
чего ты
ревёшь-то? Вылазь! Чего не вылазишь-то? Эй!
Только когда Люба подобралась
ко мне по-пластунски,
она наконец увидела и всем сообщила, что я ухом «совсем наскрозь»
наделся на
крючок. Пришлось нянькам и медсестрам раздвигать кровати, снимать меня,
словно
сомлевшего сомёнка, с крючка, заливать свежую рану йодом и совать мне
под нос
склянку с резким, как удар тока, нашатырём. Не было в тот вечер никого
несчастнее
меня во всей больнице. Во всём мире. Во всей Вселенной. Я всхлипывал и
поскуливал
до поздней ночи.
А на следующий день приехала
мама. И я попал из ада
в рай. Конечно, всхлипнул пару раз и шмыгнул носом, рассказывая маме о
всех своих
больничных злоключениях, но слёз уже в запасе не осталось. Да и до слёз
разве,
если уплетаешь из банки грушевый компот, прикусывая ещё и сахарным
печеньем...
Консервированные груши и
печенье — редкое по тем временам для меня
лакомство — врезались в память, но я не помню,
какие
яства приносили в больницу другим детям. А вот осталось в памяти то
язвительное
чувство стыда, зависти и горечи, какое испытал я года три-четыре
спустя, когда
в первый и последний раз попал в пионерлагерь. В родительский день
нагрянули в
«Чайку» отцы-матери, бабушки-дедушки. Я соскучился по маме, по Любе и
когда увидал
их в толпе хлынувших из автобуса гостей, чуть не бросился навстречу,
чуть не
закричал, как девчонка. Мы своей семьей, по примеру остальных,
уединились в
лесочке, и мама с Любой принялись меня потчевать домашней снедью. Из
снеди
было: пирожки с картохой, очень вкусные, но неказистые, кривобокие и
подгоревшие (увы, наша муттер не умела и не любила готовить),
магазинное
печенье, ещё конфеты-ириски и бутылка лимонада. Уплетал я всё это с
причмоком — казённая пища всегда держит аппетит
в
подогретом состоянии.
Вечером наш корпус резко
разделился на два класса — пролетариев и
буржуев. Буржуи хрустели
обёртками шоколадок, хрумкали яблоками, аппетитно воняли куриными
ножками. Пролетарии
или вовсе делали вид, что спят, или мрачно посасывали карамельки и
ириски. Я,
нанюхавшись жареных куриц и копчёной колбасы, смертельно захотел жрать,
но ни
за какие коврижки не согласился бы извлечь из тумбочки на свет два
оставшихся
кривобоких и, как мне мнилось, позорных пирожка с картошкой. Желудок,
бедный,
пульсировал и ёжился в животе, слюнки протекали на подбородок, но когда
Витька
Мастрич, сосед по койкам, подсунул мне дольку шоколада, я
пренебрежительно
цыкнул:
— Це!
Да ты
чё? Я уж так обожрался...
Гордость паче чаяния!
|