Казарма
Из тетради, найденной случайно
В
1977 году я поступал на факультет журналистики
Московского университета.
На период сдачи экзаменов
поселили в ДАС — Дом
аспиранта и стажёра, что на улице Шверника, одно из общежитий МГУ. Мне
досталась захламленная комната: исписанные тетради, порванные учебники,
старые
журналы валялись по всем углам. Я оказался первым поселенцем в этой
комнате и
пришлось одному приниматься за уборку. Ничего ценного, что могло
пригодиться
при подготовке к вступительным экзаменам, среди этой макулатуры не
оказалось. Я
всё выкидывал.
Потом полез заглянуть на
антресоли. Вместительный
ящик над коридорчиком-тамбуром оказался вдруг настоящим сундучком с
сокровищами. Я начал, отодвигая пустые винные бутылки, рыться в кипе
пособий,
программ, конспектов, специально выпускаемых издательством университета
для
поступающих в МГУ. И вот здесь-то я и наткнулся на эту толстую большого
формата
общую тетрадь.
Сначала, пытаясь разобрать
нервный, судорожный
почерк, каким были исписаны очень плотно и с обеих сторон листы
тетради, я не
сразу понял, что это не конспект. Притом начальных нескольких листов не
хватало. Затем я подумал, что вижу перед собой рукопись повести или
романа, и,
судя по первым абзацам, — об армии. Разбираться было недосуг, до
сочинения
оставалось всего ничего, и я отложил сей манускрипт в
сторону...
Прошли годы. Университет
давно позади. Я работаю,
имею дом, а в доме уже изрядно поднакопившийся архив. И вот как-то
вечером,
перетряхивая чемодан с бумагами, я снова наткнулся на чёрную рыхлую
тетрадь.
Честное слово, ума не приложу, каким таким образом она оказалась в моём
старом
фибровом чемодане. Зачем я все эти годы таскал за собою по стране
полкилограмма
ненужной мне бумаги?
Не знаю.
Решил хотя бы разобраться,
что это за рукописное
сокровище. Признаюсь, осуществить это оказалось трудновато. Почерк, как
я уже
упоминал, у хозяина тетради был премерзкий, бумагу он экономил и писал
так, что
иные буквы последующих строк цеплялись за буквы предыдущих, некоторых
слов вообще
невозможно разобрать. Но я постепенно увлёкся и уже не смог
остановиться...
Без преувеличения, убил я на
расшифровку, правку и
перепечатку этих записок весь долгожданный очередной отпуск, несчётное
количество выходных и вечеров.
Прежде чем ознакомить
читателя с ними — ещё пару
предуведомлений. Несомненно, тема записок интересна и, как мне кажется,
нова:
припоминаются всё книги о моряках, лётчиках, десантниках, ракетчиках
или
пограничниках, а вот стройбатовцев, этих альбиносов
армии, литература наша как-то обходит вниманием. Так вот, тема-то
интересная,
но подана уж больно упрощённо — сколько уже знаем мы в литературе
всяких
«записок»!
Правда, если ошибки и стиль я
в меру своих
возможностей поправил, то форму пришлось оставить без изменения. Только
для
удобства читателей я позволил себе разделить весь текст на несколько
глав.
Добавлю ещё: на мой взгляд, автор (в тетради только упоминается, что
его зовут
Сашей, Александром) при сочинении своего опуса ориентировался на
«Очерки бурсы»
Помяловского и ещё больше на «Записки из Мёртвого дома» Достоевского.
Но, разумеется,
куда ему до Достоевского! У Фёдора Михайловича каждая глава — отдельная
вполне
законченная впечатляющая картина, а все главы-картины «Записок из
Мёртвого
дома» складываются в галерею, давшую полное объёмное представление о
мире,
описанном в книге. Здесь же отдельные эпизоды, словно мелкие стёклышки,
образуют пёструю мозаичную картину-коллаж, в чём-то даже и хаотичную,
которая
лишь даёт импульс собственному воображению читателя.
Хотя жаль, очень жаль,
конечно, что неизвестный
автор — не Достоевский. Материал, судя по всему, перед ним был
богатейший —
сложный, горький, надрывный...
Что и говорить, странный
оттенок ощущается в этих
записках о стройбате. Кому-то может показаться, что автор сгустил
краски,
односторонне описал свои армейские годы. Но я думаю, я уверен, что
хозяин
тетради зафиксировал всё лично увиденное и пережитое...
Если кто-нибудь узнает место
действия или себя в
этих записках, то, надеюсь, откликнется и пришлёт мне хотя бы пару
строк. И
ещё: я не знаю, подлинные или вымышленные имена и фамилии в этой
тетради, я
решил их оставить без изменения.
Кто-нибудь может удивиться,
почему я поставил свою
фамилию под этим произведением. Ну, во-первых, я уже объяснил, сколько
труда
мне пришлось вложить, чтобы привести его в относительно божеский вид.
Во-вторых
же, настоящий-то автор — где? Может быть, его уже и на свете нет, всё
же более
десяти лет минуло, да и неизвестно, сколько времени тетрадь валялась на
антресолях
в комнате № 519 ДАСа на улице Шверника в Москве. Но если кто
предъявит
авторские права, я согласен на переговоры...
Чувствую, однако, что
предисловие затянулось.
Пора к делу.
Глава I
...да.
Вид у всех них (я
ещё мысленно отделял себя от этой толпы) был более чем странный. Словно
сотни
полторы статистов, наряженных нищими, приготовились сниматься в
киномассовке.
Трудно и вообразить, по сколько лет и сколько поколений мужчин носили
эти
засаленные, обтруханные и даже оборванные фуфайки, шапчонки, стоптанные
сапоги
и ботинки.
Я, признаться, чувствовал
себя неловко в своей
меховой куртке, нормальных
ботинках и кроличьей,
совсем ещё новой, шапке.
Дело в том, что меня
призывали уже в четвёртый раз.
Трижды я проходил весь путь призывника: стригся под нуль,
увольнялся с работы,
прощался с родными, с приятелями и уезжал в область, а здесь, в
областном
военкомате, меня браковала медкомиссия. Раз ещё не совсем срослась
ключица
после перелома, другой раз я неожиданно заболел ангиной прямо в
последний день,
а однажды врачу не понравились мои лёгкие, и пока в областной больнице
их тщательно
обследовали, призывная кампания завершилась. Таким макаром меня из
кандидатов в
ракетные войска перевели сначала кандидатом в радиотехнические, потом в
мотопехоту, и вот, наконец, докатился я до стройбата. Но особо не
расстраивался, был убеждён, что снова всё это, так сказать, понарошку.
Впрочем, как я заметил,
многие парни, слонявшиеся
по двору военкомата, похожему на внушительный загон для скота, или с
отупелыми
лицами сидевшие в мрачной казарме, тоже по инерции продолжали
оставаться прежними.
Это ощущение поддерживала относительная свобода, ещё
остававшаяся некоторая возможность распоряжаться собой: хочешь —
поунижайся и
вымоли у часового на воротах разрешение выйти на улицу под честное
слово, что
по первому сигналу сбора ты успеешь прибежать в строй. Я унизился,
вымолил, дал
честное слово и вышел.
Накануне выпал первый снег.
Площадка перед
военкоматом сплошь покрылась грязным снежным месивом. Многие из отцов,
матерей,
братьев, сестёр, невест, подружек и прочих провожающих толклись здесь с
самого
утра и не первый уж день. Они страшились, конечно, разлуки со своими
иванами и петрами,
но, может быть, иные из них уже потаённо думали: «Скорей бы всё
кончилось! Ведь
не на войну же, действительно!..»
Измученные лица людей
оживлялись и сами они
взбадривались, когда из-за неприступного казённого забора выскальзывалихний.
Паренёк сразу окунался в горячую
ванну любви, жалости и мгновенно забывал о слякоти и неуютности
военкоматского
двора. Я же здесь был совершенно сам по себе, один. Никто из родных уже
не
верил, как и я, в моё так долго не получающееся солдатство.
Трезвых было мало. В воздухе
явно ощущался запах
спиртного. Совсем рядом со мной у забора стояли трое: низенькая
сухонькая
мать-старушка, робкий на вид сынок-рекрутик и провожающий его приятель,
который, судя по репликам и бывалому виду, уже отслужил своё. Он
расторопно
управлялся с откупоренной бутылкой водки, плеская из неё в
эмалированную
облупленную кружку. Старушка отмахнулась от порции и теперь, прижав
края
шалюшонки к иссохшему рту, со слезами на глазах глядела испуганно на
сыночка (а
может, это был её внук?). Тот, дёргая худеньким голым кадычком, давясь
и
вздрагивая, тянул горькую жидкость птичьими глотками. Дружок его держал
наготове обкусанный солёный огурец и покровительственно успокаивал:
— Ничё, теть Пань, по закону
полагается. Легче
Ваське будет. А там не подадут... Нет, не подадут! В последний раз
можно...
Старушка молча плакала.
«Выпить надо, — вяло подумал
я. — Может,
действительно, не скоро теперь доведётся...»
В гастрономе напротив
военкомата вина,
естественно, не оказалось, бормотухи почему-то тоже, пришлось взять
бутылку
«Московской». Одному пить? Бр-р-р! Я пошёл искать
собутыльника и вдруг наткнулся на земляка —
Витьку Ханова. Он,
как выяснилось, должен был уехать в армию ещё три дня назад, но вот
застрял в
облвоенкомате. С отцом и старшим братом Витька Хан устроился под
навесом между
пустым торговым ларьком и военкоматским забором. Они распивали бутылку
и,
оживлённо переговариваясь, уже закусывали...
Жили Хановы на другом краю
нашего большого села,
поэтому знал я их не впритык. Притом старший из братьев лет на шесть
обогнал
меня в возрасте, а младший, Витька по прозвищу Хан, на два года от меня
отстал,
так что дружбы с ними до этого не получалось. Но сейчас я даже чуть не
прослезился от радости при нежданной встрече. Они, уже подбалдевшие,
тоже чуть
ли не с объятиями встретили меня. Сколько парадоксов в этой жизни! Для
того
чтобы земляки сдружились, им надо повстречаться далеко от дома.
Одним словом, через пяток
минут мы уже пили,
говорили, строили совместные планы, клялись в дружбе до могилы и
обнимались с
Ханом. И уже не осталось ни тоски, ни страха, ни чувства одиночества...
Сколько раз потом, в первый
год службы, с досадой и
горечью вспоминал я эти минуты — минуты, в которые я мог бы в полной
мере
насладиться напоследок одиночеством, побыть наедине с самим собой,
своими
мыслями. Разве ж мог я знать тогда, пьянствуя под забором военкомата,
что одно
из самых тяжких испытаний для солдата — испытание коллективом,
невозможность
одиночества...
Впрочем, я заскочил вперёд.
Как и водится в таких
случаях, горючего
не хватило, хотя я почти не пил, и Витька, как самый молодой, побежал
за другой
порцией. И надо же — закон подлости! — во дворе военкомата
требовательный
голос, усиленный стократ мегафоном, приказал всем призывникам
строиться. Брат
Витьки ринулся на его поиски, а я — выполнять приказание. Правда,
вначале я
поколебался и хотел из чувства солидарности дождаться Витьку, но отец
его мне
не позволил. «Ладно, — успокоил я себя, — если заставят Хана полы в
казарме
мыть или двор подметать — помогу».
Но, на его счастье, толпа
призывников собиралась
полчаса. Прошелестел слух, что нас сейчас распустят по домам до самого
утра.
Вот бы! Все принялись уже строить хмельные планы на вечер, собираясь
прожить за
несколько несчастных часов едва ли не полжизни. Мы с Ханом, ставшие уже
приятелями не разлей вода, предвкушали нежданный наезд в родное село,
гульбу и
приключения....
Увы, мечты наши грубо
растоптал грузный, с обвисшим
животом майор, по лицу которого было видно, что мы, стадо
трудноуправляемых
баранов, изрядно его раздражаем. Он прокашлял в мегафон:
— Через пять минут —
перекличка! Через двадцать
минут — на вокзал! Кого не окажется — будет строго наказан!..
Странное это чувство —
чувство подчинённости. Никто
из нас не знал и не видел этого обрюзглого майора до сегодняшнего дня,
впрочем,
как и он нас, но вот одно его слово, и мы уже как бы не принадлежим
сами себе,
не можем распоряжаться собой, своим временем, своей жизнью. Конечно,
этому,
подчиняемости, учиться не надо, мы уже как-то изначально знали, что
обрюзгший
майор и другие офицеры и вообще люди в военной форме будут с этого дня
распоряжаться и уже распоряжаются нами. Тяжело это сознавать. И даже
известное,
вроде бы Спинозы, утверждение о свободе как осознанной необходимости
мало
утешает...
Я оглянулся вокруг: что это
меня потянуло в
эмпиреи? Судя по лицам и поведению моих новых товарищей по
оружию, им было сейчас не до Спинозы и не до философии свободы.
Одни — и
их, казалось, большинство, — возбуждённые вином и своим новым необычным
положением, пребывали в состоянии своеобразной эйфории: они громко
разговаривали,
беспричинно всхохатывали, тормошили себя и соседей. Витька Хан не давал
мне ни
минуты покоя: успеем ли ещё выпить? Сколько пузырей с собой возьмём?..
Часть призывников веселились
неподдельно,
радовались перемене жизни. Они принадлежали к тому сорту редких в любые
времена
людей, которые делают всё — и собственную судьбу в том числе — с
удовольствием,
аппетитом и даже наслаждением. Я потом кое-кого из этих довольных
призывников встречал уже во время службы и убедился, что стали они
настоящими
бравыми солдатами, как ни натянуто звучит это определение по отношению
к
стройбату.
А кстати же, из бравирующих,
беспричинно
всхохатывавших на военкоматском дворе многие затем в армии, как
правило,
проходили путь от пресмыкающегося до приблатнённого, о чём придётся
говорить
подробнее в своём месте.
И наконец третий тип людей в
этой толпе — тоскующих
и даже как бы придавленных, к коему, видимо, можно было причислять и
меня.
Человеку свойственно возвышать в мыслях себя над окружающими, особенно
когда он
молод, малознающ и самоуверен. Заметив два-три серьёзных лица среди
других лиц
и сам стараясь удерживать печать серьёзности и даже величественной
скорби на
своём челе, я, помню, искренне уверен был в те минуты, что мне да ещё
этим
двум-трём сурьёзным
вьюношам и доступно понимание
момента, присущи мысли о свободе, философии Спинозы и прочих вумных
вещах.
Хотя, вероятно, я не так уж
совсем беспричинно
самовозвышал себя. Многим, должно быть, известен принцип распределения
призывников по родам войск. Подробно расписывать нет места и времени
(да и как
бы ненароком не выдать какой-нибудь ужасно важной военной тайны!), но
вот
вкратце какова система: отменное здоровье — на флот, высокий рост — в
роту почётного
караула, приличное образование — в ракетные войска, спортивная
подготовка — в
десантники... Когда всех более или менее полноценных
призывников просеивают сквозь сито медицинских и военных комиссий, то и
остаются, как мы шутили, самородки для стройбата — ни образования, ни
стопроцентного здоровья. Но, естественно, попадают туда случайно и нормальные
ребята, без
ложной скромности, вроде меня. Здоровье
у меня имелось, хотя и не богатырское, но вполне сносное плюс добротное
среднее
образование. Добротным можно было считать его потому, что я усваивал и
усвоил
не только программу райцентровской десятилетки, но и многое сверх неё,
поглощая
сотни книг и художественных, и научных...
Впрочем, куда это я опять?
Нас действительно на свободу больше
уже не отпустили...
Врезалось в память странное
ощущение, когда вели
нас на вокзал — ощущение отстранённости от всех других людей в городе.
Как ни
дико это звучит, но сама собою напрашивалась ассоциация с
военнопленными. Мы
шли колонной, похожей на толпу, естественно, не в ногу, одетые разве
что не в
лохмотья, со старыми рюкзачками, ободранными чемоданчиками, а некоторые
даже с
какими-то допотопными вещмешками, в сопровождении сержантов и офицеров,
шли по
проезжей части улицы, и прохожие, скапливаясь на тротуарах,
рассматривали нас.
Правда, сопоставлению с
пленными мешало наше
поведение — угрюмости и усталости в целом не было и в помине: шагали
бодро,
возбуждённо, некоторые пытались затянуть удалую походную песню. Ещё
помню, как
жадно вглядывался я в лица глазеющих на нас людей, как страстно
хотелось напоследок
увидеть хотя бы одно родное, знакомое лицо, махнуть на прощание хоть
одному
человеку рукой, крикнуть: «До свидания!..»
Увы!
Трое суток в поезде
запомнились смутно. Всю дорогу
пили. Многие умудрились припасти горючего ещё в городе, а когда водка
кончилась, то свои торговые услуги предложили доброхотные проводницы.
Предприимчивые тётки, возившие новобранцев, видимо, не впервой,
загрузили
служебное купе ящиками с «Московской» и за время пути ободрали нас как
липок,
отпуская белоголовую по двойной, а под конец даже и по тройной цене.
Нас грабили
(бутылка водки — за восемь рублей!), а мы за грабёж искренне и от всей
души
благодарили. Словно жили последний день на белом свете. Это чисто
русское:
«Э-э-э, однова-а-а живём!» — служило нам как бы оправданием.
Да, совсем чуть было не
забыл: всё же одно
сильнейшее впечатление врезалось в память — Байкал. Я тотчас вытащил
свою
записную книжку, заведённую мною пару лет назад в подражание писателям,
и
попробовал набросать на одной-двух страничках картинку. Вот что вышло
тогда
из-под моего по-детски ещё робкого пера.
БАЙКАЛ
Кто-то вскрикнул:
— Байкал!
И эхом разнеслось по вагону:
— Байкал... Байкал... Байкал!
Все прилипли к вагонным стёклам. Меж пологими горами,
за поворотом
блеснуло серебро водной массы. Как бы всасывая в себя окружающее
пространство,
всё ширилось, представляло во всём своём величии знаменитое море-озеро.
Послышались возгласы людей, впервые увидевших Байкал:
— Вот это да!.. Действительно, громадина!.. Неужели
он не замерзает
совсем?..
И правда, хотя ноябрь уж приблизился к концу,
необозримая громада
Байкала, окаймлённая спереди узкой полоской льда, металась и бушевала,
словно
гигантская рыба в тесном садке. Не верилось, что такую силищу способен
обуздать
мороз.
Несколько часов, что
поезд мчался вдоль линии прибоя, мы все не
отходили от окон — большое всегда поражает...
Привезли нас в странный
город, издали, из окна
вагона похожий на архитектурный макет. Не было пригородов, не виднелось
ни
единого домишки: сразу, с голой степи начинались современные кварталы
многоэтажных домов. Деревьев — ни единого. Ветер, как впоследствии
оказалось —
постоянный обитатель Энска,
с завыванием гнал позёмку
меж бетонных коробок...
Тоска!
Кстати, меня всегда как-то
угнетают, тревожат душу
города, где начисто нет старины. Пришлось однажды, уже после армии,
побывать
мне в знаменитом Комсомольске-на-Амуре. Я долго не мог осознать, что
так
раздражает, беспокоит меня в облике города-легенды, а потом вдруг понял
— нет
истории. Самое старое здание в Комсомольске — обыкновенная
четырёхэтажная
коробка. Мне жаль особенно детей, вырастающих в таких безликих
поселениях — многие
из них рискуют вырасти равнодушными к красоте архитектуры, к памятникам
Отечества людьми...
В самом центре этого ещё
только рождающегося города
Энска находился военный гарнизон — несколько панельных пятиэтажек,
окружённых
глухой двухметровой бетонной стеной с остриями железных прутьев
поверху. Металлические
створы ворот с грохотом разъехались, и мы, уставшие смертельно от
дороги и
затяжного загула, даже с какой-то нетерпеливой бодростью вступили на
территорию новой
жизни.
Представляю, как тяжело и
даже страшно было бы
входить в эту новую жизнь одному и как легко это сделалось толпой. Так
и
читалось на наших лицах: «Сейчас посмотрим! Пусть только попробуют!..»
Кто
попробует? Что попробует? Объяснить невозможно, но каждый из нас
наслушался ещё
на гражданке много чего интересного о
всяких неприятностях и неожиданностях, подстерегающих в армии
новобранцев с
первых же шагов...
Короче, мы вступили на
территорию новой жизни. Было
утро. Двенадцатый час по-местному. Солдат в гарнизоне находилось не так
уж
много. Человек двадцать встретили нас и наперебой, издали (подходить
вплотную
им не разрешалось) кричали:
— Откуда, молодёжь?
— Тамбовские есть?
— Ребята, кто из Абакана?..
Земляки отыскивались. Надо
было видеть, каким
восторженно-наивным счастьем вспыхивали лица при этих нечаянных
встречах, особенно
у тех, кто обнаруживал не просто земляков, а даже знакомых и приятелей.
Нам с
Витькой в этом плане повезло: нас сразу заметил наш односельчанин и
Витькин
близкий сосед Генка Мордвинов, призванный на полгода раньше нас. Откуда
взялся
тот неподдельный энтузиазм, который вытолкнул из моей груди радостный
вопль:
«Ге-е-ена!» — и заставил меня вздёргиваться на цыпочки, дабы он меня
лучше
увидел? Да и он, такой чужой солдатской формой и такой вдруг близкий
знакомым домашним
лицом, столь бурно обрадовался нашему явлению, что прорвался
сквозь конвой и
кинулся со мной и Ханом обниматься. Чуть,
ей-Богу, до слёз дело не дошло!
Меж тем нас стронули с места
и повели в солдатский
клуб. В его фойе против двух больших зеркал стояли стулья, и около них
дожидались своего часа два доморощенных Фигаро в погонах с блестящими
механическими машинками наизготовку. Ну и потешились же они со своими
тупыми
стригальными аппаратами над пижонами, сохранившими ценой больших затрат
нервов
чубчики до последней минуты. В том числе и надо мной...
К слову, об этом самом
пижонстве.
Не знаю кому как, а мне оно
чуть было не вышло
боком. Здесь необходимо вернуться чуть назад, в прошлое. За тот
сравнительно
короткий период, когда я начал провожать в армию своих старших
друзей-приятелей
и до собственных проводин, в нашем районе сменились один за другим три
военных
комиссара.
Первый, подполковник
Брюханенко Серафим
Афанасьевич, держался на этой уважаемой должности поразительно долго,
лет
восемь-десять. Многие на это удивлялись, ибо товарищ Брюханенко
должность свою
уважаемую отнюдь почему-то не уважал. Он увлекался таким широко
распространённым
мужским хобби, как раскрашивание собственного носа в яркие оттенки
помидорного
и баклажанного цветов с помощью спиртовых красителей. Более того,
товарищ подполковник
не чужд был и невинных взяточек, правда, не борзыми щенками, в отличие
от
известного литературного героя, а опять же в виде угощения огненной
водой.
Редко кто из солдат-отпускников не продлевал свой отпуск на пять, а то
и десять
суток в зависимости от степени знакомства Брюханенко с родителями воина
и
количества поднесённого с их стороны.
Серафим Афанасьевич совсем не
стеснялся своей
слабости и удивительно как не боялся за свою репутацию и общественное
положение. Ему доводилось выступать публично, например, на митинге 9‑го
Мая,
явно подшофе, когда даже мы, мальчишки, замечали его
качающе-заплетающееся
состояние духа и тела, но вот — поди ж ты! — всё сходило ему с рук.
Как?
Почему? Говорю откровенно, не знаю. Тогда не удивлялся, а потом, когда
Брюханенко
тихо-мирно проводили на пенсию (или — в отставку?), и он укатил на
родную
Украину, было уже не до него. Бог с ним!
Разумеется, этот военком
особо не придирался к
допризывникам и призывникам: всю военкоматскую работу лопатили
лейтенант и
старшина.
На место питуха хохла пришёл
майор, фамилию, а тем
более имя-отчество которого я не запомнил. Дело в том, что прослужил он
у нас
(интересно, служат райвоенкомы или работают?) меньше полугода.
Случилось же вот
что. Справлялось всенародно какое-то торжество в районном Доме
культуры, скорей
всего — День Советской Армии и Военно-Морского Флота, потому что доклад
вышел
читать новый комиссар. Был он невысок, худ, говорил тихо, и, само
собой, о нём
начали забывать в зале после первых же двух страниц праздничного
доклада. Кто в
дрёму погрузился, кто в разговоры-пересуды пустился.
Вдруг, батюшки! Докладчик наш
зашатался, захватался
тонкими пальцами за края трибуны, а потом тихо прилёг рядом с нею на
полу.
Многие, помня о Брюханенко (хотя тот до подобного уж не доходил),
поторопились
сконфузиться, смешки пустить, но из президиума подскочили к военкому
люди,
раздались крики: «Врача! “Скорую”!..» Тогда только поняли — человек
принародно
кончается.
Майор, к счастью, не умер, но
после инфаркта, уже,
как выяснилось, второго, тоже отправился на заслуженный отдых.
Таким образом, естественным
было ожидать, что нам
пришлют на место военного комиссара опять или пьяницу, или больного.
Кто ж
направит на чиновничью работу (а именно такой представляется, да,
видимо, и на
самом деле таковой является должность райвоенкома) хорошего, дельного и
нужного
в армии кадрового офицера?..
И приехал майор Соплов.
Видом он походил на борца:
короткий ёжик на голове,
вытесанное топором лицо, отсутствие шеи, плечи шириной со шкаф и
ноги-тумбы —
всё подавляло силой и мощью. С подобными людьми даже тихо спорить не
хочется,
не то что становиться им поперёк пути и пытаться с ними скандалить. Но,
странное
дело, чем несомненнее какой-нибудь человек превосходит меня физически,
умственно или нравственно, тем неудержимее тянет меня скорчить такому
человеку
рожу.
Начитался, видимо, всякого...
Так вот, уже трижды оставшись
без прически и не
попав в армию, на четвёртый раз я явился в военкомат подстриженный, но
не «под
Котовского», как у нас выражались, а «под канадку». Бог весть, что
означало
название данной доморощенной модели нашего сельского цирюльника дяди
Вани, в
натуре же это представляло собой короткую, но вполне нормальную
причёску. Сзади
шея подбрита, виски скошены, спереди волос побольше, нечто вроде
чубчика. Стоила
стрижка по сельским понятием дороговато — полтинник.
Майор Соплов даже и не
взглянул толком.
— Подстригаться.
— Я подстригся, товарищ
майор. Только что. За
пятьдесят копеек, — подчёркнуто вежливо возразил я.
Соплов поднял на меня
недоуменный и тяжёлый взгляд.
— Я сказал — подстричься, как
положено. Кру-гом!
Шагом арш!
Я вышел на резное деревянное
крыльцо военкомата,
присел на перила, начал прикуривать. Дыхание прерывалось, спички гасли.
Ребята
хлопали по плечу, подсмеивались:
— Налетел на тягача?..
Больше всего меня угнетало,
что майор абсолютно не
сомневался — подчинюсь.
Я демонстративно переждал
всего минут десять и
снова зашёл в кабинет.
— Товарищ майор, ваше
приказание выполнено!
Он откинулся на спинку стула
и несколько секунд
смотрел на меня молча.
— Ещё полтинник пришлось
отдать, — совсем уж лишне
брякнул я.
Лицо его начало наливаться
кровью. Он жахнул
кулачищем по столешнице и веско припечатал:
— Даю пять минут. Через пять
минут чтоб был
подстрижен под нуль. Понял?
Упорно рассматривая носки его
сапог, блестевшие под
столом, я с придыханием ответил:
— Я подстрижен. Как положено.
Больше подстригаться
не буду...
Я бы совсем не удивился, если
бы Соплов вскочил,
матюгнулся и саданул-швырнул в меня настольными часами или выхватил
свой
пистолет (если он бывает у военкомов) и засадил в меня всю обойму — до
того
явно, прямо осязаемо, чуял я кипение его гнева. Честное слово, я бы
сразу,
может быть, подчинился майору, если он не был бы таким здоровым быком
или хотя
бы был на все сто прав. Но в том-то и заноза, что по закону призывнику
разрешалось иметь причёску, хотя и не длиннее двух сантиметров. Майор
же Соплов
по какому-то своему самодурскому убеждению или от избытка
административного
восторга скальпировал
всех рекрутов поголовно и напрочь
ещё до отправки в область. Трижды я подчинялся, и вот...
Разумеется, я приготовился к
самому худшему, хотя и
не знал — к чему. Но неожиданно всё обошлось без последствий, Соплов от
меня
отступился. Скорей всего, он до этого ни разу ещё в своей военкомовской
карьере
не сталкивался с прямым неподчинением и просто-напросто растерялся.
Сплошь и рядом
в жизни случается так, что здоровенные и самоуверенные бугаи теряются
при
первом же серьёзном отпоре. Да и, если разобраться, что он мне мог
такого
страшного сделать, если сам был по существу неправ?..
Итак, под тупой машинкой
армейского
парикмахера-палача я с невольной какой-то симпатией вспоминал майора
Соплова. И
зря же я ему не подчинился! Затем, после стрижки, тянулось долгое
изматывающее
ожидание, пока вся наша толпа (ещё толпа!) пройдёт сквозь «стригальный
пункт».
Даже у многих нулёвок за несколько дней успела
проклюнуться щетина на макушках, которая подлежала безусловному
тотальному
уничтожению.
Хотелось есть. Хотелось
покоя. Хотелось
определённости. От десятка выкуренных подряд и натощак последних штатских
папирос во рту
скапливалась горькая слюна, но тянуло
смолить ещё и ещё. Во всех окнах клуба торчали лица в серых солдатских
ушанках
с кровавыми пятнышками звездочек во лбах, и под перекрестьем этих
внимательных
заоконных взглядов становилось тревожно и неуютно на душе. Мы с Ханом
всё время
старались держаться друг дружки и как-то всплесками, с искусственным
смешком
всё вспоминали дом, родную сторону — вчерашний день.
Обкорнав последнего, повели
нас обедать. Столовая
поразила своими размерами, внешней и внутренней схожестью с кошарой или
коровником: два ряда колонн, образуя как бы длинный коридор,
поддерживали
казавшийся низким потолок. От колонн к стенам в обе стороны поперёк
зала
тянулись прочные деревянные столы со скамьями. Каждый стол на двадцать,
если
можно так выразиться, персон. Долго рассаживались, равнодушно жевали,
несмотря
на голод — после домашних разносолов показалось пресновато.
Потом, совсем скоро, уже
через несколько дней я с
досадой на себя и жуткими сожалениями буду вспоминать этот первый
армейский
обед, он мне сниться по ночам будет не раз — каждый оставленный кусочек
хлеба,
кусочек мяса, сахар на тарелке...
И, безусловно, самое сильное
впечатление первого
дня службы — баня и переодевание. Здание бани находилось в городе, она
и была
городской, но стояла совсем рядом с гарнизоном, шагах в трёхстах от КПП
—
контрольно-пропускного пункта. Пока мы мылись, я, посматривая вокруг,
всё
думал, что картина эта не совсем, но в чём-то, общим колоритом,
оттенками
напоминает баню, так поразительно описанную в «Записках из Мёртвого
дома» Ф. М. Достоевским.
Такого скопления клиентов в
обычной бане никогда
видеть не приходилось. Иным, самым нерасторопным, пришлось мыться
буквально
стоя, пристроив тазик с водой на самый краешек уже плотно занятой
скамьи.
Нашлись и такие божьи коровки, которым даже шайки не хватило. Мыла
оказалось
всего несколько кусков, и его нетерпеливо, с окриками выхватывали друг
у друга
из рук...
В этом месте можно было
остановиться и порассуждать
о том, какая-де это странная черта во многих из нас — стремление
оттеснить
соседа, опередить его, вырваться вперёд. Особенно, когда мы в толпе и
делаем
одно дело. Казалось бы, каждому из нас было ясно, что из бани обратно
пойдём
всё равно все вместе, строем, так чего суетиться?..
Но в данном случае подоплёка
объяснялась проще: мы
уже начали познавать и впитывать в кровь один из основополагающих
законов армейской
жизни — последний-опоздавший становится козлом отпущения. Перед началом
помывки
нам было предупреждение — последние пятеро убирают баню.
Мы с Витькой, к счастью,
захватили тазик и
внушительный обмылок на двоих, так что в крайние не попали. Вдвоём
всегда
легче, чем одному, и в армии тяжело одиночкам, тем более если человек
одинок не
вследствие своей силы и исключительности, а, наоборот, — слабости,
тихости и
забитости. Для такого служба поистине превращается в каторгу, особенно
первые
армейские месяцы...
Впрочем, об этом позже. Я всё
тороплюсь и
заскакиваю.
Надо сказать, что перед баней
мы всю свою цивильную
одежду вплоть до исподнего бросили в предбаннике — выросла целая гора
тряпья.
Нам объявили, правда, что желающие могут свои шмотки отослать посылкой
домой.
Насколько помню, ни один из нас не стал, как мы считали,
крохоборничать. И я,
поддавшись общему настроению, махнул рукой — пропади всё пропадом! Два
года об
одежде не думать, а там — кто его знает... Я без сожаления побросал в
общий
ворох шапку, куртку, костюм и, уже заходя в парное нутро бани,
оглянувшись,
заметил, как солдат-каптёрщик (термин, разумеется, был усвоен позже)
деловито
роется в куче, и мои вещи уже аккуратно отложены на расстеленную в
сторонке
простыню. «Да, — подумал я, — у кого-то новая жизнь начинается, у кого
старая
продолжается!»
Тот же каптёрщик, занудливый
парень с унылым
длинным лицом и узкими сонными глазками, выдавал нам казённую одежду.
Всё —
новенькое, одинаковое, непривычное. Ощущался ещё какой-то элемент игры,
театральности. Всё было внове. Стоял оживлённый, со смешками, говор.
Никто,
оказывается, не знал толком размеров собственного тела — одному сапоги
достались малы, другому форма велика...
Но вот наконец все
обмундировались, преобразились.
Это получилось зрелище! Все лица, характеры, все отдельные человеки
нивелировались, в помещении гомонила и шевелилась однородная, словно
пчелиный
рой, масса людей. Казалось бы, только что, четверть часа тому назад, в
бане, мы
тоже все были внешне одинаковые — голые, но, удивительный парадокс,
даже голые
люди не так похожи друг на друга, как люди одинаково одетые. Особенно —
в форму.
В этот момент, глядя на своих
новых однокорытников,
так изумительно резко преображённых военной формой, и увидев себя в
большом
зеркале — чужого, ушастого, нелепого в этих кирзовых жёстких сапогах,
которые я
до этого никогда не носил, в широченных штанах-галифе и такой же
мешковатой
куртке хабэ, собравшейся под ремнём в гармошку, я окончательно и
бесповоротно
убедился-осознал, что началась армейская жизнь, потекли два года
службы.
Откровенно признаюсь, сердце от этой мысли сжалось в кулачок...
Стоит упомянуть ещё об одном
наблюдении, сделанном
в тот момент. Сравнивая любого из нас, новобранцев, с сержантами или
тем же
каптёрщиком, нельзя было не заметить разительного контраста в одежде,
хотя
форма на нас вроде бы одна и та же. И суть даже не столько в том, что у
нас
пока не имелось погон, петлиц, эмблем, значков и прочей мундирной
атрибутики,
сколько, если можно так сказать, в покрое формы. На бывалых служаках
она сидела
как влитая, точнёхонько подогнанная по фигуре, даже какая-то
элегантная, мы же
в своей форме, хотя она у нас хрустела-шуршала от девственной новизны
и, в отличие
от сержантской, выцветшей, радовала взгляд сочным табачным цветом, мы в
этой
новенькой обмундировке смотрелись чучелами. Видимо, на фабриках, где её
шили,
бытовало твёрдое убеждение, что в армию приходят служить одни упитанные
молодцы
гренадерских статей.
На первый взгляд всё это
пустяки, мелочи, детали,
не заслуживающие запоминания и упоминания, но впечатления первого дня
очень
сильно врезались в память и дали настрой многим последующим
впечатлениям, да к
тому же мне хочется передать колорит армейских будней, и в этом плане
разговор
о форме очень даже к месту. Дальше я намереваюсь более подробно писать
обо всём
и вся, а сейчас ещё только несколько предварительных штришков.
К примеру, за два года службы
нам выдавали
повседневную форму хабэ (сокращение от слова «хлопчатобумажная») каждые
полгода, и ни разу — ни разу! — лично я не получал её точно моего
размера. Даже
когда на этикетке значились вроде бы мои параметры, всё равно, так
сказать,
внутри гимнастёрки и брюк, когда я их надевал, оказывалось каждый раз
лишнее
пространство. А однажды мне достался комплект обмундирования при моём
46‑м
размере... 52‑го нумера. Мне пришлось, как обычно, вручную, с помощью
обыкновенной иголки с ниткой ушить и брюки, и куртку полностью
по всему периметру на добрых десять сантиметров. То-то оказался
титанический кропотливейший труд!
А ещё о форме, вспоминая
первый день службы, стоило
поговорить потому, что, увы, очень скоро у многих из нас детали этой
самой
новенькой чистой формы сменились на изношенное старьё. Особенно шапки,
ремни и
сапоги. Старички i>уговаривали
на такой обмен быстро.
Впрочем, об этом позже.
А пока надо завершить рассказ
о стартовом дне
армейской жизни. Он закончился отбоем. Перед этим мы поужинали, опять
же ещё
без охотки, ступили впервые в казарму, где три большущие комнаты,
тянущиеся
анфиладой, оказались плотно забитыми двухъярусными железными кроватями.
Старшина роты Якушев, который, в отличие от своего прославленного
хоккейного
однофамильца, был мал ростом, но, как оказалось впоследствии, имел
силёнку и неплохо
владел основами бокса, начал выкликать нас по списку и показывать
каждому его
койку. Одному внизу, следующему вверху.
Я вдруг, как это бывает со
мной, внутренне упёрся:
ни в коем случае не соглашусь, если выпадет жребий на железнодорожный
второй
ярус. И когда по закону подлости так случилось, я очень убедительно
предупредил:
— Товарищ старшина, я не могу
спать на высоте. Я в
вагоне, был случай, упал со второй полки и сильно разбился. В больнице
лежал...
Якушев недоверчиво глянул в
мои чистые глаза,
хмыкнул: «Ну и пополнение!» — и милостиво разместил меня внизу.
А наверх попал из-за этого
Витька Ханов. Поначалу
на душе у меня поскрёбывало, совесть пошевеливалась, но что же делать,
если всё
во мне восставало против унизительно-нелепого карабканья в белых
подштанниках
куда-то ввысь под потолок. Да и, в конце концов, жребий мог сразу всё
расставить, вернее, всех разложить по своим местам — почему мне выпал
не тот?
— Гляди, — обиженный, пошутил
Хан, — на шею тебе
буду прыгать...
Потом весь остаток вечера
каруселились сплошные
дела-заботы. Мы учились заправлять постель по-солдатски (и сама
постель, и
подушка должны иметь чёткие плоские грани, как у кирпича — задача
поначалу
архисложная), подписывали раствором хлорки с изнанки шапки,
гимнастёрки, брюки,
шинели и прочие составные части воинского снаряжения в напрасной
надежде, что
эти безобразные несмываемые каракули избавят нас от потери вещей,
пришивали-пришпандоривали подворотнички, петлицы, литеры, эмблемы и
проч., и
проч.
Короче, когда за пять минут
до отбоя я разогнул
спину и всем нутром вздохнул, то вдруг понял, что последний раз
беззаботно
покурил и наслаждался покоем ещё во время обряда пострижения. С тех пор
вот уже
несколько часов оказалось некогда ни скучать, ни отдыхать, ни думать.
Неужели
так будет все два года, каждый день?..
— С-с-станови-и-ись! — вскрик
старшины рассёк
воздух, словно свист хлыста.
С непривычки суетясь и
толкаясь, мы выстроились в
главном проходе по взводам. Сержанты-взводные подгоняли, поторапливали,
выставляли нас по строгому ранжиру.
— Равнение на-а-а средину!
С-с-сми-и-ир-на! Товарищ
старший лейтенант, рота для вечерней поверки построена!..
Командир роты старший
лейтенант Наседкин,
которого мы уже имели
удовольствие лицезреть в столовой, быстро прошёлся вдоль строя. За ним
повисало-оставалось,
благоухая весьма ощутимо, облачко спиртных паров. Настроение у
отца-командира,
судя по всему, было приподнято-торжественно-мажорное. Он остановился
прямо
против меня и, беспрерывно шевеля
руками, потирая
ладони, ломая с хрустом свои пальцы и покачиваясь с пятки на носок,
несколько
секунд многозначительно скользил взглядом туда-сюда по нашим лицам. Мы,
в свою
очередь, вынужденно рассматривали своего нового уставом данного папашу.
Старший лейтенант или, как в
армии принято
сокращать, старлей имел благородную наружность: довольно красивое,
какое-то киношное
лицо, хотя, впрочем, изрядно уже помятое, но весьма на вид волевое.
Роста
среднего, с брюшком. Сразу становилось ясно, что нервишки у Наседкина
слабоваты
— у него не только без причины суетились руки, но и неприятно
подёргивались губы,
всё время кривились и подрагивали. Впоследствии мы смогли вполне
убедиться, что
наш комроты (впрочем, он вскоре от нас исчез) оказался не только
неврастеником,
но и обыкновенным трусом, недалёким человеком и горьким пьяницей.
Только поэтому
я позволяю себе уже при описании первых минут знакомства с ним такой не
совсем
почтительный тон.
(Никогда не забуду, как
однажды, месяца два спустя,
я поздним вечером оформлял в ротной канцелярии, являющейся кабинетом
офицеров
роты, стенгазету, когда заявился в изрядном подпитии Наседкин. Мы в
подобных
случаях уже догадывались, что он опять передрался со своей половиной и
будет
ночевать в казарме. Он дал мне пару советов, как мне рисовать, приказал
закругляться
побыстрее, посидел на стуле, поикал. Потом вдруг ему в голову вскочила
идея
навести в канцелярии марафет. Он кликнул дневального, открыл в стене
потайной
ящик и велел вынести из него прочь накопившийся «хлам». Парнишка начал
вынимать
из тайника разнокалиберные водочные, винные и пивные бутылки, в которых
бултыхалась какая-то странная жидкость. Не сразу я понял, что это, а
когда
понял, то поразился безразмерности бесстыдства старлея. Это животное,
оказывается, пьянствуя в канцелярии, мочилось в опорожненные бутылки и
складировало их в тайнике — то-то здесь постоянно странный запах
чувствовался.
Но поражало не столько то, что взрослый цивилизованный человек так
омерзительно
поган, сколько то, что он не скрывает этого, не считает нужным
скрывать. Или он
вообще нас за людей не считал?..)
Итак, старший лейтенант
Наседкин, Чао, как станем
мы его называть, с каким-то наслаждением хищника во взоре оглядел
рекрутов и
произнёс не совсем твёрдым языком краткую, но прочувствованную речь:
— Ну, что, осколки, прощай
свобода? Кха!..
Первые слова выговорил он
вполне спокойно, с
усмешкой, какой-то даже снисходительно-добродушной, но затем неожиданно
завозбуждался, закричал, и от этого речь его начала странно
прерываться, между
словами из горла его вдруг вырывался неожиданный звук — кха! — нечто
среднее
между кашлем и смешком.
— Здесь вам не дом родной —
кха! — и мамочку
забудьте! У меня чтоб дисциплина была — кха! И особенно для тех, кто
пеньки,
говорю — кха! — если кого увижу, кто в казарме курит — кха! — убью! Я
что,
должен из-за вас замечания от командира — кха! — выслушивать? Нет,
осколки, у меня
разговор короткий — кха! Раз и — чао!..
Легко представить себе, с
каким недоумением и даже
ошарашенностью слушали мы этот бред непроспавшегося человека. Некоторые
ребята,
в задней шеренге, пожизнерадостнее, даже прыскали в кулак, еле
сдерживая себя,
чтобы не зареготать. Но весёлого было мало...
Однако пока размышлять
оказалось некогда. Вперёд
выступил старшина, и началась акробатика. Задача состояла в следующем:
по
команде мы должны за считанные секунды сдёрнуть с себя форму, всю её
аккуратненько, в определённом порядке сложить на табуретки, что стояли
в
проходе перед каждой койкой, рядом точно по линеечке выставить сапоги,
красиво
намотав на голенища портянки, расстелить постель, нырнуть под одеяло и
затихнуть.
Когда Якушев отрубил:
«А-а-атбой!» — началось
светопреставление. Мне потом, позже, когда у всех нас появилась уже
муштровая
сноровка, доводилось со стороны не раз наблюдать подобные спектакли, но
даже и
тогда зрелище впечатляло. А уж в первый день, действительно, всё это
смотрелось
настоящим цирком. Толкотня, вскрики, матюги вполголоса, охи, ахи,
мельтешня
рук, ног, прыжки на второй ярус, кто-то вдруг сорвался, смачно
грохнулся в
проход...
Но только наступила
какая-никакая тишина и
«последний из могикан» замаскировался в простынях — жестяной голос
старшины
приказал:
— Рота-а-а!.. Па-а-адъём!
Кино закрутилось в обратную
сторону…
Для первого дня службы Якушев
нас великодушно
пожалел — только три раза мы совершили подъём и четырежды операцию
«отбой».
Нескольких лысых рекрутов, самых медлительных и невезучих, отправили
мыть полы
(потом мы очень скоро научимся произносить это слово так: пола),
а мы, остальные, счастливчики, наконец-то были допущены на сладчайшее
свидание
с дядюшкой Морфеем.
Только я вознамерился,
вытянув чугунные конечности,
помечтать, подумать, сформулировать почётче своё отношение к новой
обстановке,
как кто-то неумолимый плотно прихлопнул меня мягкой толстой периной и
быстренько придушил.
Я упал в сон, как в
беспамятство.
Глава II
Самые сладкие сны за
всю мою прежнюю и оставшуюся жизнь снились мне, наверное, в армии, в
том числе
и в первую ночь. А может, так просто кажется из-за того, что побудка в
казарме
совершалась в самую несусветную рань, и поэтому сон, прерванный на
самом
интересном месте, ещё долго помнился.
Из всех казарменных снов,
вернее, сюжетов, наиболее
ярко зафиксировались в памяти два. Притом первый из них — я просыпаюсь
дома, в
своей мягкой постели, за открытым окном клубится солнечный свет и
где-то в
отдалении упоённо голосит петух, я тянусь-потягиваюсь и жду, когда мама
из
кухни позовёт меня завтракать — буквально преследовал меня. Этот
незатейливый сюжет
поначалу прилетал в мой сон раз, а то и два в неделю. И потом,
встряхнувшись в
пять сорок пять утра от мерзкого рёва старшины или дежурного по роте, я
в
первые секунды особенно остро ощущал нелепость и неестественность
своего нового
существования в действительности.
Второй же сонный
сюжет
сверкнул в армейские ночи лишь однажды, месяца через три после начала
службы,
но он действительно сверкнул, как вспышка выстрела в ночи, и
отпечатался в
памяти навечно. Хотя в общем-то ничего, казалось бы, особенного. Просто
приснилось, что мне вдруг присвоено офицерское звание — младшего
лейтенанта. И
вот во сне я якобы примериваю в каком-то ателье только что сшитую новую
форму —
шинель со звёздочкой на каждом погоне, офицерскую шапку с кокардой... И
вот
меня, спящего, как-то отстранённо, где-то там, в некоем бодрствующем
секторе
мозга поразили глубина и температура ощущаемого мною же во сне счастья.
Если я
был в своей жизни всего лишь три-четыре мгновения счастлив
по-настоящему, до
пароксизмов души, то одно из этих мгновений — сон про то, как я из
рядового бесправного
салабона, грязного, смертельно уставшего, голодного, превратился в
офицера. То
же самое, вероятно, испытала сказочная Золушка, став в единый миг
принцессой.
Не раз потом в иные тяжёлые
минуты я, улучив
момент, крепко склеивал веки и нырял в глубины своего подсознания,
чтобы хотя
бы в слабом отражении и на мизерную секунду вернуть ощущения того
фантастического желанного сна. Как же невыносимо было бы жить на этом
свете, не
будь у человека возможности время от времени совершать побег от
реальности в
пространства памяти и воображения, в свой внутренний суверенный мир!..
В первые три недели службы мы
проходили так
называемый курс молодого бойца. Хотя сразу надо сказать, что слова
«боец»,
«воин», «солдат», «защитник Родины», в общем-то, не очень подходят к
стройбатовцу, сапёру, но из песни, как известно, слова не выкинешь.
Таким образом, три недели мы
могли особо не
волноваться. А причины для волнений имелись. Мы с Витькой Хановым всё
боялись,
что нас могут разлучить, раскидать по разным ротам, а то и полкам. Да к
тому же
весьма тревожили мысли о предстоящей встрече со стариками — как-то
удастся
сохранить своё достоинство, не унизиться, не уступить страху? Эти
опасения,
можно было догадаться, имели под собою реальную почву. Командиры
взводов и
старшина настойчиво инструктировали нас, к примеру, чтобы мы из казармы
без
нужды не высовывались, а если по нужде и особенно ночью, то обязательно
в сопровождении
дежурного по роте (что, конечно, нереально — сержант не мог всю ночь
напролёт
бегать с нами через весь плац в туалет), или по крайней мере группой и
обязательно без шапок и ремней. Подобные инструктажи спокойствия нам,
естественно, не добавляли.
Правда, в эти первые дни пока
особых инцидентов не
случалось. Как я потом понял, даже самые блатные из блатных
старослужащих
знали, что за обиженного новобранца, который, во-первых, ещё не постиг
законы
новой жизни и по дурости может пожаловаться на обидчика офицеру, а
во-вторых,
за которого головой отвечают сержанты и старшина учебной роты, за этого
обиженного
рекрутика можно нешуточно схлопотать.
Зато инцидент случился
неожиданно внутри нашего
изолированного мирка 5‑й роты со мной и по моей вине. Примерно на
четвёртый
день службы, когда вечером завертелась очередная, становящаяся уже
привычной,
карусель «подъёма-отбоя», я решил слегка взбунтоваться.
Мне вообще оказалось трудно
примириться со многими
порядками, которые я обязался, надев солдатскую форму, соблюдать.
Привыкший на
воле к полной самостоятельности (мать в последние годы даже и не
пыталась обуздывать
меня), повадившийся бравировать своей независимостью, гордостью, больше
показной, и неподдельной гипертрофированной обидчивостью, я воспринимал
многое
из казарменной обыденности как нелепость, дикость, произвол, глупость,
абсурдность, самодурство — нонсенс. Ну чего хочет добиться сержант
Конев, наш
взводный, заставляя нас, уже потных, злых и взъерошенных, в девятый раз
вскакивать с постелей и судорожно напяливать на себя форму? Ну какая,
думал я,
разница, оденемся мы за двадцать секунд или за минуту?..
Со временем я понял, что
многое в армейской
обыденности делается специально с пережимом, с запасом, с перехлёстом,
дабы как
можно вернее, надёжнее, прочнее и быстрее натаскать воина на нужное
действо,
ритуал, приучить его к постоянному и сильному давлению дисциплины. Один
из
главных краеугольных камней воинской службы — дисциплина,
беспрекословное подчинение
старшему по званию, неукоснительное следование букве уставов, всех
воинских
законов. Именно в этой сфере словно бы аннулируются выработанные веками
представления о предназначении человека, его индивидуальности, воле,
самосознании. Ты — только винтик сложного механизма, ты обязан делать
то, что
тебе скажут, ты не можешь сметь своё суждение иметь. Отставить!
А-а-атбой!..
Па-а-адъём!..
Мне стало очень скучно, когда
я в девятый раз
затягивал ремень брюк, судорожно ловил шустрые пуговички на рукавах
гимнастёрки... А что, если?..
Я быстро глянул, где стоит
сержант Конев.
Показалось — далеко. Я вмиг скомкал портянки, которые отнимали больше
всего
времени при подъёме, и сунул их под свой матрас. Затем впрыгнул
бодренько в
холодные сапоги, встал в строй и мысленно с изрядной долей сарказма
бросил по
адресу неугомонного взводного: «Вот тебе!»
И был наказан.
Конев, старый служивый волк,
словно ждал именно
этой минуты. Он, хитровато-презрительно улыбаясь, обошёл строй,
углубился в
междурядье коек, не поленился встать на свои командирские колени и
заглянул под
испод первого яруса. От досады хотелось затопать босыми ногами внутри
сапог:
надо же, так не везёт!
Через секунду я и ещё один
парнишка в очках, тоже
шибко умный, по выражению сержанта, стояли перед строем по стойке
«смирно».
— За попытку обмана командира
взвода, — с явным
удовольствием веско выговаривал Конев, — военным строителям рядовому
такому-то
и рядовому такому-то объявляется наряд вне очереди. А именно — завтра
утром,
после завтрака, отдраить полковой туалет до блеска. Ясно?
Ничего себе, весёленькое
дельце!
И вот на следующее утро,
когда в военном городке
сделалось пустынно, когда личный состав нашей 5‑й учебной роты
приступил к
политзанятиям в тёплой и чистой Ленинской комнате, мы, два доморощенных
интеллигента, злостные нарушители воинской дисциплины, отправились
перевоспитывать себя трудом.
Помню, однажды на гражданке
один мой уже
отслуживший приятель рассказывал, как его также в первые армейские дни
за
какую-то провинность заставили выскабливать унитаз лезвием безопасной
бритвы.
Слушая тогда мемуары своего приятеля, я
внутренне про
себя усмехался — уж я бы и под угрозой расстрела не опустился до
такого...
И вот судьба взяла меня за
шкирку и ткнула носом в
подобную мерзкую ситуацию. Мы шествовали с очкариком (я даже не могу
вспомнить,
как его зовут, совсем скоро после этого дня с ним случилась трагедия,
он был
комиссован, об этом случае — позже) к месту своего трудового подвига, и
я
тщетно пытался призвать на помощь своему сознанию бессмертный совет
Антона Павловича
Чехова — в каждой ситуации находить положительные стороны и никогда не
забывать
о чувстве юмора.
Увы, какой тут, к чёрту, юмор!
Полковой туалет — да
простятся мне такие
подробности! — представлял собою допотопное деревянное сооружение,
похожее на
сарай. В эти трескучие декабрьские дни внутри его творилось нечто
невообразимое
(примитивный холодный нужник на тысячу с лишним мужиков!), и совершенно
нельзя
было поверить или, вернее, совершенно не хотелось верить, что его
можно, да ещё
только вдвоём, привести в благопристойный вид. О том, что кому-нибудь
всё же
надо его чистить, как-то не думалось.
Короче, ткнув пару раз
ломиком в безобразные смёрзшиеся
наплывы, я резко выпрямился и начал бороться со своим организмом, но
безуспешно
— я выскочил на улицу и в один момент распростился с завтраком.
Напарник мой
оказался посильнее духом, но и ему через минуту-другую пришлось
ретироваться.
И тут я, разозлившись,
почувствовал в себе то же
самое состоянии, что и в не таком уж давнем эпизоде с майором Сопловым.
Чёрт
меня побери! Расстрелять не расстреляют, а там — что будет, то и
будет!..
Впрочем, если честно сказать, как и в случае с военкомом, я, решившись
на всё и
вся, на любые последствия, в глубине души, однако, в самых её
потаённых, по
Достоевскому, извивах, надеялся-таки на благополучный исход своего
бунта.
Через пять минут мы с
товарищем по несчастью
протиснулись по очереди бочком в Ленкомнату, где наш взводный сержант
Конев
ровным голосом читал дремлющим счастливчикам «Устав караульной службы».
Кстати, сразу скажу, что
сержант Конев (за спиной —
Конь или Маршал Конев), как мы потом лучше узнали, оказался довольно
неплохим
парнем, без нужды власть свою и старшинство, в отличие от многих других
взводных и стариков, не показывал. Внешность он имел эффектную:
огненно-рыжий и
густо конопатый. В чертах лица его проглядывало нечто обезьянье, но
весь его облик
в целом привлекал — крепкая широкая фигура, слегка кривые мускулистые
ноги,
обтянутые ловко сидящей формой пэша (полушерстяная — считалась самым
шиком среди
сержантов и дембелей), добродушная улыбка на пухлых, бантиком, губах.
Очень
гордился своей военной выправкой и заметно любил, когда его величали
Маршалом Коневым.
Был он характером спокоен, но упрям, мог неожиданно вспылить и тогда
становился
похож на разъярённого рыжего льва.
Однажды, когда взводный наш
дослуживал уже
последние дни, по весне, он как-то вечером, после отбоя начал поднимать
Майсурадзе, болезненно горячего и обидчивого грузина, «на пола». Так
частенько
бывало: пришёл, видимо, дежурный по части и сделал замечание,
где-нибудь ему
увиделась соринка на полу. Сержант решил поднять первого попавшегося
под руку.
Майсурадзе огрызнулся:
— Я вчэра мыл! Сколка можна?
Нэ пайду!..
— Я при-ка-зы-ва-ю! — начал
настаивать взводный и
стащил с сапёра одеяло.
— Чэго нада?! Нэ пайду-у-у!..
— завизжал Майсурадзе
и вдруг принялся брыкаться.
И вот тут Конев вспыхнул.
Лицо его мгновенно
сделалось пунцовым, он трясущимися руками сдернул с себя тяжёлый
солдатский
ремень и, цепляя за верхний ярус, обжигая самого себя, начал хлестал
Майсурадзе
по чему попадя. Сцена вышла дикая...
Но, разумеется, когда мы, два
несостоявшихся
золотаря, за полгода до этого протиснулись в дверь Ленинской комнаты
под ясные
очи своего командира, мы ещё, так сказать, возможных последствий нашего
неповиновения и не подозревали. Перед этим, по дороге мы сами себя и
друг друга
успокаивали: присягу мы, дескать, ещё не приняли, настоящими солдатами
ещё не
являемся, так что — какой с нас спрос?
Что и говорить, сержант Конев
попал в весьма
непростую ситуацию. Он сначала вообще не мог осознать, что вот эти два
чухнарика, ещё не начавшие толком служить, уже взбунтовались и не
подчиняются
ему — сержанту! командиру! деду!
— Да вы знаете, что за это
можно в дисбат
загреметь? Да за такое!..
Наши проснувшиеся однополчане
следили за событием, затаив дыхание.
Вскоре Конев понял, что из
создавшегося тупика
пятиться придётся ему, нас с очкариком легче было переехать
бульдозером, чем
сдвинуть с места. Мы, уткнув глаза в пол, твердили одно:
— Мы не можем... У нас
желудки больные...
— Ладно, — многозначительно,
с угрозой, спасая
командирский авторитет, протянул наконец взводный, — вы ещё пожалеете,
сами на
туалет попроситесь. А сейчас — слушать приказ: с сегодняшнего дня в
течение
двух недель будете вдвоём драить пола во взводе. Утром и вечером. Со
щётками и
мылом.
Я перевёл дух. Признаться, я
всё же боялся, зная
свой характер, что сцена затянется и примет какой-нибудь несуразный
оборот. А
пола... Что ж, пола драить — это, несомненно, приятнее, чем исполнять
должность
ассенизатора.
И вот началась эта половая эпопея.
Кстати сказать, в казарме вообще обыкновенное явление — идеальнейшая
чистота.
Полы мылись по нескольку раз в день разными способами — просто тряпками
или ещё
и щётками с мылом. Кроме этого раз в неделю, по субботам обязательно
устраивалась генеральная уборка: с выбиванием матрасов и подушек,
мытьём стен,
окон, драиньем дверных ручек. Притом наведение чистоты, с одной
стороны,
требовалось правилами гигиены, с другой же — было самым
распространённым и
доступным методом наказания: за малейшую провинность воина кидали
на пола. И неудивительно, что поломойщиков в казарме в любое
время дня и
ночи отыскивалось в предостаточном количестве.
Итак, я начал постигать этот
весьма важный курс
армейских наук. Сразу после завтрака, пока все наши однокашники шли на
полковое
построение, а затем на политзанятия или строевую подготовку, мы с
очкариком
спешили в казарму. Надо было успеть захватить хотя бы одно ведро и пару
тряпок
— ни того, ни другого на ораву каждодневных полотёров не хватало. Потом
мы вооружались
ещё парой кусков простого хозяйственного мыла и сапожными чистыми
щётками. И
начинали свой урок.
Деревянные полы в казарме,
когда-то крашенные в
голубой цвет, поистёрлись, солдатские сапоги выбили в проходах обширные
проплешины. Наша, поломойщиков, задача и состояла в следующем: эти
лысые места
отскоблить намыленными щётками так, чтобы дерево сверкало первозданной
желтизной. В этом виделся опять же специфический армейский перебор. К
слову
упомяну, что за два года при мне полы в казарме так и не покрасили,
словно
кому-то очень не хотелось их мытьё сделать для сапёров быстрым, лёгким
и
приятным занятием.
Признаться честно, если в
первые дни, помня о
кошмарном туалете, я драил пола даже, можно сказать, с удовольствием и
азартом,
то потом это занятие прискучило мне, стало весьма тяготить. Ни за
прожитые до
этого двадцать лет жизни, ни в последующие все два года службы мне не
доводилось в таком количестве заниматься поломойством, как в эти две
недели, и,
надеюсь, до конца жизни уж не придётся. Хотя, надо отметить, продраив
без
малого три десятка раз обшарпанные доски казарменных полов, я стал
вполне
квалифицированным поломойщиком...
Впрочем, не пора ли дальше?
Наступил день принятия
присяги. Самый торжественный
день для новобранцев, как настраивали нас отцы-командиры. Я так
восторженно и
назвал статейку, которую вечером этого дня в пароксизме взволнованных
чувств накропал
на листочках, вырванных из тетради в клеточку, и отправил в областную
молодёжную газету. До призыва я успел опубликовать в «районке» два
стиха о
несчастливой любви до гроба и заметульку о плохой работе нашего Дома
культуры,
так что рука была, можно сказать, слегка набита. Но я мало надеялся,
что
областную «молодёжку» заинтересует тема, просто хотелось выплеснуть
чувства на
бумагу, хотя бы и втуне. Однако мне, видимо, удалось заинтересовать
редакцию
«Комсомольского знамени» лихой бодростью тона, или у них совершенно
нечего
оказалось ставить в спецполосу для призывников и воинов «Патриот», так
что
заметка моя вошла в историю советской печати. Вот она дословно:
САМЫЙ
ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ДЕНЬ
В службе каждого
солдата есть день,
который запоминается, наверное, на всю жизнь — день принятия присяги.
Позади курс молодого бойца. Тяжёлыми и объёмными были
дни учения. Постигали
азы строевой подготовки, изучали Уставы Вооружённых Сил СССР, усвоили
первые
политические занятия.
И вот наступил этот день. Он торжественный не только
для солдат
молодого пополнения, но и для старослужащих. Этот день — праздничный. К
нему
тщательно готовятся. Новобранцы ещё раз повторяют текст присяги,
прослужившие
год-два чистят обмундирование, сапоги, подшивают ослепительные
подворотнички.
С утра весь личный состав подразделения выстраивается
на плацу.
Замирают шеренги воинов. Оркестр звенит маршем. Вдоль рядов проносится
реликвия
— знамя части. Командир произносит короткую речь. Начинается церемония
посвящения в солдаты Советской Армии.
Над застывшим строем раздаются весомые, чеканные
слова присяги:
— Я, гражданин Союза Советских Социалистических
Республик, вступая в
ряды Вооружённых Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь быть
честным,
храбрым, дисциплинированным, бдительным воином...
Молодой воин волнуется, голос его от напряжения
неожиданно ломается,
горло сжимает спазма. Но тяжесть оружия в руке действует успокаивающе,
он перебарывает
волнение, и вот уже отчётливо, резко, с полной ответственностью он
произносит:
— Я всегда готов по приказу Советского правительства
выступить на
защиту моей Родины — Союза Советских Социалистических Республик, и как
воин
Вооружённых Сил я клянусь защищать её мужественно, умело, с
достоинством и
честью...
Эти клятвенные слова произносили наши братья и отцы в
Великую Отечественную
войну. Давали подобную клятву наши деды, защищая завоевания революции в
пожаре Гражданской
войны. Теперь такую клятву даём и мы — защитники нашей социалистической
Родины.
Воин читает заключительные суровые слова присяги:
— Если же я нарушу эту мою торжественную присягу, то
пусть меня
постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и
презрение
трудящихся.
Принимает присягу другой воин, потом следующий. И
снова и снова
раздаются слова присяги. Строй застыл по стойке «смирно». Последний
воин
молодого пополнения принимает присягу, и тишину раскалывает звенящий
марш
оркестра.
Торжественная часть закончилась, но праздничный день
ещё в полном
разгаре. Концерты художественной самодеятельности, кино, праздничный
обед
дополняют его.
На лицах молодых воинов не исчезает отпечаток
пережитого волнения.
Потекут дни, недели, месяцы солдатской нелёгкой
службы. Из
неуверенного в себе, неуклюжего новичка постепенно получается
подтянутый,
опытный солдат, который с тёплой улыбкой будет вспоминать день принятия
присяги.
Публикация моего опуса в
газете имела два
последствия: замполит части подполковник Кротких имел со мной приватную
беседу,
в ходе которой пожурил меня за самостоятельность, попросил впредь всё
отсылаемое в редакции прежде показывать ему («Нет, нет, не подумай,
Саша, что
это цензура, так лучше будет, так надо...»), а также с моего согласия
подполковник Кротких включил меня в редакцию полковой радиогазеты, что
весьма
повысило мой армейский статус.
А второе: сапёры прилепили
мне довольно приятную на
слух кликуху — Писатель.
Глава III
Самое мучительное
для человека мало-мальски мыслящего — это боязнь унижения его
человеческого
достоинства. Мучительность скорей не в том, что тебя могут унизить, а в
том,
что ты можешь унизиться...
Я знал за собою позорную
слабинку: в минуту
внезапного столкновения с грубой физической силой и агрессией я мог
впасть в
оцепенение, как в обморок, и совершенно против собственной воли
подчиниться,
поддаться, смалодушничать, унизиться. Конечно, не до последнего
предела, не до
крайности — к примеру, на колени я ни при каких обстоятельствах и
никогда в
жизни не встану. Но вот, опять же к примеру, если б тот же майор
Соплов, резко
и неожиданно схватив меня за шиворот, приподнял бы и тряхнул как
следует, то,
вполне вероятно, вся бравада моя, вся моя интеллигентская встопорщенная
гордость скукожилась бы, глядишь, затаилась на время, и я бы даже
побежал
подстригаться.
Нас много таких, физически не
очень сильных,
боящихся не столько физической боли, мордобития как такового, а именно
унижения, и оттого в решающую секунду унижающихся, не успевающих
перепрыгнуть
через черту поступка. Тут как раз секунда, буквально секундочка важна:
чуть
замешкался, променжевался, прорефлектировал, не поступил и
— поздно, уже заскользил по склизкому скату безволия
к краю, к постыдной подчинённости другому...
Забегая ещё раз вперёд,
расскажу о самом, может
быть, гадостном подобном эпизоде из моей армейской биографии. Он тем
более
мучителен для меня в воспоминаниях, что случился не на первых днях и
неделях
службы, когда если не я сам, то хотя бы окружающие ничего такого
экстраординарного в данной истории не увидели бы (подумаешь, молодого
уму-разуму
поучили!), а уже во второй половине срока.
Я уже числился черпаком, форму носил щеголевато, взгляд имел открытый и
независимый, к тому же был на особом счету в роте, да и, пожалуй, в
полку как
художник-оформитель (весьма ценимый статус в армии — о чём позже),
редактор
полковой радиогазеты, плюс ко всему работал в привилегированном месте —
городском жилищно-коммунальном управлении дежурным
сантехником-аварийщиком и
благодаря этому имел уникальный для воина срочной службы документ, так
называемый маршрутный лист, дающий право одиночного хождения по городу
в любое
время суток.
Одним словом, я находился в
расслабленном состоянии
и уже вполне перестал опасаться экстремальных ситуаций, которые, кстати
сказать, на первом году службы возникали довольно часто. В тот
злополучный
зимний день мне выпала по графику вторая смена на дежурстве в ЖКУ.
После обеда,
завернув в газету томик Чехова (книги я брал на дежурства всегда), я
бодрым
шагом отправился в путь.
Лёгким, как я привык считать,
препятствием на этом
пути стоял лишь КПП части. Контрольно-пропускной пункт в гарнизоне —
это
(может, кто-нибудь не знает) всё равно, что проходная на заводе или
фабрике:
есть ворота, есть коридорчик с вертушкой, где за стеклом сидят вахтеры
и
проверяют пропуска. Только в армии, само собой, не вахтеры, а вояки из
караульно-патрульной роты, как мы их называли — гансы.
Тонкость состояла в том, что
по установленному
порядку рядовой состав мог выходить за пределы гарнизона только строем
и во
главе с командиром. Так что нам, одиночникам, приходилось ожидать у
ворот
попутной колонны и пристраиваться к ней — дело обычное. Но на этот раз
очень уж
долго попутчиков не оказывалось. А морозец поджимал. Подгоняло и время.
А, была
не была!
Я подтянул ремень, поправил
шапку (гансы любили
придираться по мелочам) и независимо шагнул в деревянный туннельчик
КПП.
Вертушка оказалась на свободном ходе, я крутанул её и, нарочито не
смотря за
стекло, устремился вперёд.
— Куда? — раздался
повелительный окрик.
Я сделал вид, что не услышал.
И уже открывал дверь на
улицу, на свободу, уже
готовился освобождёно перевести дух, как вдруг сзади под ремень на
пояснице
втиснулась чья-то жёсткая рука и резко рванула моё тело назад.
И вот от этой неожиданности,
внезапности я, видимо,
и оцепенел. Я ощущал весь жар позора, беспомощности, когда эта железная
рука
так решительно, что я не успел и не мог повернуться, поволокла меня,
даже не
сопротивляющегося, через весь проход обратно, а затем через порожек в
комнату дежурных,
но ничего поделать ни с собою, ни с обстоятельствами не мог.
В дежурке ганс, здоровый и
коренастый лоб с
бешеными глазами, рывком развернул меня и абсолютно механически воткнул
железобетонный свой кулак в мой совершенно неподготовленный к удару
живот, чуть
повыше пряжки ремня и чуть пониже рёбер — в самое что ни на есть
стонущее
место. Пришлось переломиться пополам.
— Чё, сволочь стройбатовская,
оглох чё ли? Оборзел
вконец?..
Чуть-чуть ещё размажу
ситуацию.
Я бы наверняка спружинил,
чуть придя в себя, если
был бы физически сильнее этого гада или знал приёмы бокса, самбо,
каратэ. Я мог
бы (и обязан был!) спружинить и в любом случае — я ведь отлично в
теории знал,
что в каждом поединке побеждает не сила тела, а сила духа, яростная
непреклонность, уверенность в своей победе. Но вот в такие минуты и
таких, как
я, чересчур много думающих, как раз и губит неуверенность в победе. Я
не
сомневаюсь, что самые смелые люди — не рассуждающие люди, что все герои
в
момент свершения ими героического поступка действуют импульсивно,
подвиги совершаются
в том состоянии, каковое газетчики обозначивают штампом «ни секунды не
раздумывая».
Что я, оправдываю себя? Ни в
коей мере! Потом,
впоследствии, ещё и ещё раз прокручивая в памяти эту мерзкую сцену в
КПП и
морщась от скребущего душу стыда, я не мог себе простить как раз ту
первую
секунду, когда я успел проанализировать,
что этот ганс
здоровей меня, что гансов вообще несколько, и даже если я начну
махаться, меня
позорно сломают. Да и вообще они формально правы...
И я дрогнул.
Я подхватил слетевшую с
головы шапку и начал что-то
идиотски бормотать про маршрутный лист, опоздание на работу,
водопроводные
аварии, могущие, дескать, сейчас произойти в городе, и мне поэтому-де
надо
немедленно бежать на дежурство... (А в этот момент я должен был, как
представлял потом в запоздалых мечтах, коротким рубящим ударом
звездануть
дуболома кулаком в лицо или, ещё лучше, вогнать носок своего кирзового
сапога
ему в пах, чтобы он присел на корточки и начал ловить распахнутой
пастью
молекулы кислорода в окружающей атмосфере. Правда, я даже и в
воображении с
трудом представлял себя в подобных сценах, поэтому под занавес мечтаний
проигрывал окончательный и приемлемый вариант: я после унизительного
удара
моментально выпрямляюсь, поднимаю надменно главу свою,
спокойно-удивлённо-высокомерно
вперяю взор свой в опупевшего ганса и уничижительно изрекаю. «Молодой
человек!
— говорю я. — Молодой человек, вы знаете, кого вы посмели
ударить?..» И тот, естественно, начинает вибрировать, как отбойный
молоток, и
делать передо мной книксены...)
Одним словом, растерялся я
непростительно. А дальше
вообще произошло нечто безобразное и чудовищное. Пара-тройка минут
полностью
выпали из моего сознания, из моей памяти, и я вдруг обнаруживаю себя на
карачках ёрзающим по полу КПП с мокрой тряпкой в руках. Я мыл этот
треклятый
пол и чуть ли не выл от сосущего внутреннего стыда, и даже не
сиюминутного, сейчасного,
а того, который я предчувствовал в будущем.
Ганс, арестовавший
меня,
сидел, раскорячив ноги, на стуле (остальные вышли на улицу) и скучающе
перелистывал моего Чехова:
— Чё, шибко грамотный?..
Формально всё, кроме удара
под дых, не выходило за
рамки законности. Я не имел права проходить один через контроль, но
пошёл, меня
задержали и в наказание бросили на пола. Но подлый удар и то, что я так
баранье-безропотно взялся шаркать их паршивый затоптанный пол, когда я
уж
забыл, в какие времена и в своей-то казарме последний раз играл роль
поломойщика, — это меня окончательно сломило. И я даже не шибко
удивился,
совсем даже не возмутился, а даже с каким-то сладострастием
самоуничижения
выдержал финальную фарсовую сцену этого отвратительного спектакля.
Когда ганс,
от моей беспрекословности, видимо, подобревший, вежливо предложил
махнуться
шапками, хотя и у него, и у меня они были одинаково новыми, но вот
чем-то моя
ему глянулась больше, я молча снял свою, отдал, напялил на голову
чужую, взял
под мышку свидетеля моего унижения Антона Павловича Чехова и в горячем
столбняке апатии зашагал в свой полк.
На работу в этот день я уже
не пошёл. Было не до
работы.
Повторяю, если бы данный
инцидент произошёл в первые
месяцы службы, я бы всё, наверное, воспринял более спокойно — не удар,
конечно,
а мытьё полов и даже обмен шапок. Я тогда готовился к этому. Не
унижаться
готовился, а разграничивать, где тяжкая, неприятная, но обыкновенная
неизбежность, а где уже превышение обстоятельств, унижение достоинства.
Где
надо не поддаться, не стерпеть.
Но судьба (если только она
есть) поначалу
благоволила ко мне. Когда мы, новобранцы, присягнувшие на верность
Отчизне и
напрягшиеся в ожидании дальнейшей участи, готовились к испытаниям
салажеской
жизни и «дружбы» со стариками, нам объявили, что решено нашей 5‑й роте
оставить
статус учебной на полгода. А сие означает, как нам растолковали, что
основная
часть личного состава остаётся на месте: одни из нас будут ходить на
занятия в
учебный комбинат стройтреста, а другие, уже понюхавшие до армии
производства,
войдут в ученические отделения-бригады и сразу начнут пахать на
объектах. Таким
образом, определялось главное — рота почти вся будет одного призыва.
Только
потом я окончательно и вполне осознал, насколько нам подфартило.
Хотя это «нам» не включало,
увы, Витьку Ханова.
Его, как и ещё нескольких высунувшихся,
отобрали для
сержантской школы. В своём месте, если не забуду, расскажу, как
испортила или,
может быть, проявила-выявила натуру Хана дальнейшая служба...
А впрочем, зачем откладывать
на потом, когда я как
раз и начал вроде бы разговор об унижениях, чувстве собственного
достоинства,
моральных извращениях в армии. Тут о таких, как Витька Ханов, самое
место и
поговорить.
Мы встретились с ним вновь
только через полтора
года. После учебки Хан попал в другую часть, служил командиром взвода и
вот
незадолго до нашего дембельского приказа приехал на какой-то слёт в наш
гарнизон. Как это и бывает между отвыкшими друг от друга приятелями,
забурлила
преувеличенная радость встречи, пошли бурные хватания друг друга за
руки и
театральные хлопанья ладонями по плечам, всякие: «Ну, как ты? — А ты
как?..»
Я сразу увидел-почувствовал,
что Витька стал не
тот, не мальчишка, не простой-простецкий, в чём-то даже скромный и
тихий. Речь
его теперь звучала громко, командирски,
язык носил явный
отпечаток солдафонства: прапор (прапорщик), дежурный по хате
(дежурный по роте), ганс
(патрульный), как чкну в шар (ударю
в лицо), чухнарь
(заезженный, забитый сапёр), курить мочú
(дай закурить), чурка (нацмен) и
прочие перлы нашего стройбатовского лексикона изливались из его горла,
как и
матерщина, легко, натурально, привычно.
Вскоре мы достали бутылёк керосину,
вкеросинили по сто да потом по сто пятьдесят, закусив конфетами, и
когда
прозрачная, но ощутимая стенка отвычки между нами растаяла, Витька Хан
распахнул пошире ворот пэша, снял ремень напрочь (мы устроились в штабе
части в
моей комнатушке радиогазеты), и зажурчал, забулькал его вдохновенный
рассказ о
ратной своей службе. Так сказать, боец
вспоминает минувшие дни...
Но уже через полчаса слушать
Хана стало тоскливо и
скучно. Всё, чем была заполнена его армейская жизнь, умещалось в
простую
фабульную схему: кэ-э-эк чкну в шар!
— Приканаю с самоволки в
хату, — заливался
подхмелевший Хан, — а салаги оборзели — спят. Па-а-адъём! — кричу. Без
разрешения дедушки дрыхнете? Выстраиваю чухнарей: стоять! Стоя-а-ать!
По стойке
смирно! Иду вдоль строя и каждого второго кэ-э-эк чкну в шар! С копыт!..
Глаза Хана блестели, он
смачно щёлкал туго сжатым
правым кулаком о свою левую ладонь и самодовольно всхохатывал, брызгая
слюной.
Повторяю, и в мирной
жизни я Витьку знал плоховато,
издали, но всё же представление в целом о нём имел, да и первые дни в
армии
дали возможность вроде бы вполне убедиться, что парень он неплохой, не
блатной
и вот — нá тебе!
Но сильно я не удивился этому
перерождению или,
скорей сказать, вырождению характера человека в такие короткие сроки.
За месяцы
службы подобные перерождения-вырождения понаблюдать пришлось самолично.
Хан мог
и не рассказывать (да он и не рассказывал почти), как в ранней
юности, в салажестве он хлебнул с лихвою от стариков и дедов,
поунижался
всласть, ну и потом, накопив в себе постыдный груз этих собственных
унижений,
посчитал себя вправе, перевернув накопленный опыт, передавать его
салагам
следующих поколений. Не всем, само собой, а тем, кто послабже в
коленках.
Такие, как Хан, обыкновенно очень тонко чувствуют, кого можно чкнуть
в шар, а кого нет: первые полгода
в армии все — салаги по призыву, но не по характеру.
Правда, надо сказать, что
стариков вроде Хана,
которые испытывают душевный оргазм, издеваясь над молодыми, которые
вменяют
себе как бы в обязанность, как они это называют, учить салабонов жизни
и для
этого не жалеют ни сил, ни времени, таких истовых старослужащих, дедов
по
убеждению в армии встречается не так уж много, но каждый из них
успевает за те
несколько месяцев, что носит звание старика, изъездить пару-тройку
слабохарактерных молодых ребятишек, сломать их, довести до полной
деградации и
даже до отчаянного поступка вплоть до побега, покушения на самоубийство
или,
что ещё, может быть, несравненно хуже и гаже, успевает превратить их в
циничных
подонков вроде себя.
Я не мог воочию наблюдать,
как проходил все стадии
от угнетаемого до угнетателя Витька Ханов, мой земляк, землячок мой,
который
другом мне не был и теперь, вероятно, не станет уже никогда, но
представить
себе могу это очень даже легко и в образах, в картинках. Потому что и в
нашей
роте трое-четверо вояк подобную карьеру проделали за два
года солдатской судьбы.
Один из них — вёрткий хлипкий
парень со слюнявым
ртом и широко посаженными глазами гнойного цвета по фамилии Зыбкин и по
прозвищу (кликухе) Кишка. Запомнился он многим из нас ещё с первых,
даже, лучше
сказать, предпервых дней, с дороги. Тогда, в вагоне, где-то на третьи
сутки
пути сей Зыбкин, обессилевший от длительной пьянки, показного куражу и
валяясь
в полусне-полубреду на верхней боковой полке, вдруг сотворил обильные
осадки
прямо на играющих внизу картёжников. Его тогда не сильно наказали за
свинячество,
лишь посмеялись брезгливо, понасмешничали, заставили тереть и подтирать
сухо-насухо свою вонючую мочу, но все, кто ехал с ним в вагоне, все
запомнили,
конечно же, сей позорный казус с Кишкой и вследствие этого очень даже
сильно
удивлялись метаморфозе, приключившейся с ним к концу службы.
Начал Зыбкин
служить-прислуживать сразу, ещё когда
нам обкарнывали остатки шевелюр в солдатском клубе. В тот момент, как я
уже
упоминал, в окна с маниакальным интересом заглядывали старожилы
гарнизона, и некоторые из них с весьма небескорыстным интересом. Один,
широкоскулый азиат с
раскосыми и жадными очами, особливо
был нетерпелив, всё ёрзал, манил пальцем, чего-то просил, требовал.
Помню,
подошёл и я: в чём дело?
— Деньги давай! Давай деньги
— всё равно отберут!..
— настойчиво частил узкоглазый.
Я лишь пожал плечами — бред
какой-то! — и отошёл.
Так вот, единственный, кто
поддался тогда на
удочку, оказался Зыбкин. Стоило ему уяснить, чего от него требуется, он
вдруг
даже торопливо, суетясь, начал выковыривать деньги из кармана,
подчёркнуто
заговорщицки оглядываясь, мол, незаметно надо операцию прокрутить,
помешают, не
дай Бог, принялся форточку отколупывать (через дверь нельзя — охрана),
протянул
дань предприимчивому наглецу, рублей десять, а то и пятнадцать —
несколько зелёненьких
и жёлтеньких, при этом лопоча: мол, Зыбкин моя фамилия, мол, я из
Харькова,
мол, от всей души делюсь, мол, для нового товарища совсем ни капельки
не
жалко...
Среди нас оказались индивиды,
сумевшие сразу же
войти в дружбу с каким-нибудь дедом или даже с несколькими
старослужащими, как
правило, с земляками, и такая дружба в какой-то мере спасала их от
самых
унизительных сторон салажества, по крайней мере — от откровенных
издевательств.
Зыбкин же, такая порода, даже близко познакомившись и сойдясь с
двумя-тремя старцами, в том числе и с тем
азиатом-вымогателем по фамилии
Турусунов, оказавшимся потом в нашей роте, покровительства у них не
заслужил,
а, наоборот, больше и длительнее всех остальных поддавшихся
молодых претерпевал солёные моменты добровольного и принудительного
холуйства.
Бог мой, до каких же подлых
пределов лакейства
способна дойти на первом году армейской службы трусливая,
слабохарактерная
натура вроде Зыбкина. Подобное бывает разве что, как рассказывают, в
среде
зэков, что вполне вероятно и естественно.
Мало того, что Кишка чистил
какому-нибудь деду,
чаще всего тому азиату Турусунову, сапоги, подшивал подворотнички,
стирал хабэ,
приносил утром пайку из столовой прямо в постель («Гляди, Кишка, шевели
рогом!
Меньше десяти кусков сахару притащишь — убью!»), бегал за папиросами в
гарнизонный
магазин, застилал постель — одним словом, справлял должность денщика,
но его
ещё и заставляли играть мерзкую роль шута и развлекалы. Он обязан был
рассказывать на сон грядущий сказки Турусунову, по желанию стариков
Зыбкин
отплясывал в умывальной комнате вприсядку или стоял в проходе между
койками на
руках, громко кукарекая. В конце концов его для потехи начали
подтравливать на
своих однопризывников, посмирнее, а затем и на ребят следующего после
нашего
поколения.
И вот к полутора годам
воинского стажа
Кишка из трясущегося подонка, по первому требованию безропотно
затирающего в
умывальнике блевотину обрыгавшегося пьяного деда, превратился в такого
липучего,
наглого, злобного и изощрённого угнетателя молодёжи, что мы просто диву
давались. Приходилось Кишку даже время от времени урезонивать. Но он
настолько
преобразился, настолько сросся с новой своей шкурой, что порой
огрызался на
нас:
— Чё мешаете? Молодых не
учить — вконец оборзеют,
рогом перестанут шевелить... Нас-то учили!..
Между прочим, однажды, под
дембель, я написал
рассказ «Новенький», где одного из героев по фамилии Гандобин списал,
можно
сказать, с Зыбкина.
Вот этот рассказ.
НОВЕНЬКИЙ
В ротной каптёрке —
жара.
От шинелей, парадок, сапог, сменных портянок и
прочего солдатского
добра, разложенного, развешанного и просто брошенного по углам —
духота. Под
потолком пылает лампа. Давно пора бы развиднеться, но зимние
сугробистые тучи
висят сразу за окном, и день никак не может заглянуть в заиндевевшее
стекло.
Декабрь.
Дежурный по штабу уходит, а старшина 5‑й роты
Федоренко, дремотно
щуря заплывшие жиром глаза, с минуту рассматривает новенького и
скептически
поджимает мясистые, словно у породистой деревенской девки, губы. Во
взгляде его
можно прочитать недовольство — то ли преждевременной побудкой, то ли
внешним
видом «пополнения».
Да и то! Новенький совсем не производит впечатления
гренадера.
Смотрится он малорослым, щупленьким — хилым. Шинель не по росту свисает
с его
пацаньих плеч, поношенная шапчонка накрывает всю стриженую голову и
пригибает
книзу уши. Глаза новенький имеет большие, голубые — девчоночьи.
Вдобавок он, то
и дело шмыгая курносым носом-пуговкой, каждый раз проводит по нему
шершавым рукавом
шинели и периодически поддёргивает под мышку скатанную в свёрток
парадку. И
это, называется, он по стойке «смирно» стоит!
— Как кличут-то тебя, воин, Аникой, что ли? —
усмехается старшина.
— Почему? — искренне удивляется новенький. — Акулов
я, Алексей.
Военный строитель рядовой Акулов.
— Ишь ты! Грозная у тебя, брат, фамилия, —
констатирует Федоренко. —
А ответь-ка мне, Акулов Алексей, где это твоя новая шапка может быть?
— Нету, — потупившись и краснея, тихо отвечает
новенький, а потом с
каким-то непонятным вызовом добавляет: — Мне и в этой хорошо.
— Ну-ну... Как говорится, дело хозяйское, — ставит
Федоренко точку в
разговоре и поднимается из-за стола. — Пойдём-ка, «хыщник», на место
определяться.
Старшина показывает Акулову свободную койку на втором
ярусе и
удаляется в свою каптёрку-раковину. Только он начинает маститься на
лежак
додремать утрешнее, как звонит дежурный по части:
— Старшина, почему ваш участок плаца до сих пор не
убран? Даю
полчаса. Лично приду проверить.
Федоренко кладёт трубку, в сердцах чертыхается и
велит дневальному позвать
новенького. Через мгновение Акулов перед ним.
— Товарищ старшина, по вашему приказанию явился!
— Какой такой старшина, да ещё и святой, ко
мне явился?
— Не старшина, а я, Акулов, рядовой, по-вашему,
товарищ старшина,
приказанию не явился, а прибыл!..
Повеселевший Федоренко хмыкает от удовольствия.
— Эк, брат, и накрутил ты! Вот что: дежурный по роте
выдаст тебе
метлу — срочно нужно подмести плац до третьего подъезда. Понял?
— Понял.
— Не «понял», а «есть»! — пытается быть жёстким
старшина.
— Ну, есть.
— Э-эх, иди с глаз долой! Через двадцать минут
проверю.
Федоренко наблюдает сквозь проталинку в окне, как
Акулов выходит из
подъезда и обозревает снежную пустынь плаца. Крупяной снег сыплет густо
и
настойчиво. Новенький опускает клапана шапчонки, левую руку упрятывает
поглубже
в рукав шинели, а правой перехватывает связку голых прутьев и
принимается
водить ею из стороны в сторону. Появляется полынья тёмного асфальта, но
потом,
пока Акулов дыханием пытается согреть руки, она прямо на глазах
бледнеет,
сужается и исчезает вовсе.
«Вот чудило на мою голову, — вздыхает старшина, — ещё
и руки отморозит...»
— Свиридов! — кричит он дежурному по роте. —
Отнеси-ка новенькому
рукавицы.
Акулов торопливо натягивает солдатские трёхпалые
перчатки и с
удвоенной энергией принимается за дело. Снегопад словно пугается его
натиска и
постепенно стихает. Тёмная дорожка асфальта начинает расти…
Приближается время обеда. Сержант Свиридов берёт
новенького на
заготовку в столовую. Акулов бегом разносит по столам объёмистые
огняные бачки
с супом и кашей, прохладные чайники с киселём, стопки алюминиевых
чашек. Теперь
ему жарко, и он часто утирает пот со лба тыльной стороной ладони.
Появляется личный состав роты. Чумазые, в чёрных от
солярки и серых
от цемента рабочих бушлатах и телогрейках, воины-строители
рассаживаются за длинные
столы. Гомон, смешки, звяканье посуды смешиваются в сплошной гул.
Акулов
приглядывается к своим новым товарищам, стараясь угадать в них будущих
друзей.
Он садится за последний стол, чтобы самому наконец
основательно пообедать,
и сразу чувствует во всем теле приятную усталость.
— Новый, что ли? — спрашивает его солдат в пригнанной
и чистой
форме. — Какой призыв?
— Декабрьский, — охотно откликается Акулов.
— Салага, значит? Так-так... — многозначительно
роняет сосед.
— Перестань, Гандобин! — одёргивает его сидящий рядом
Свиридов. —
Хоть за едой отдохни.
— А тебя колышет, да? Трогают тебя? — огрызается тот.
— Зануда! — машет сержант рукой и отворачивается.
Когда рота уходит, Акулов вместе со вторым дневальным
сдаёт на кухню
грязную посуду, моет столы горячей водой, подметает пол под ними и
только потом
идёт в казарму. Там он пристраивается на табурете у окна и намеревается
заслуженно отдохнуть. Сразу вспоминается родимый дом, он видит мать,
отца,
братуху, слышит их говор...
— Акулов! К старшине! — прерывает его грёзы крик
дневального.
Федоренко, уже отоспавшийся, находится в благодушном
расположении
духа.
— Слушай, брат, — доверительно говорит он новенькому,
— приказано
нам полы в казарме подраить. Что ты думаешь на этот счёт?
— Думаю, мыть надо, — серьёзно отвечает Акулов.
— Как говорится, нет вопросов. Ведро и тряпку
получишь у дежурного.
Казарма — размерами с добрый спортзал. Через час
старшина проверяет
работу: заглядывает, кряхтя, под койки, смотрит придирчиво за дверями,
даже
тумбочки от стен отодвигает — везде блеск и чистота.
— Молодец, «хыщник», получается! — одобрительно
хлопает Федоренко солдата
по плечу. — Теперь отдыхай.
Новенький опускается на табурет и вытягивает
одеревеневшие ноги.
Надвигается вечер. Казарма погружается в полумрак. В умывальной комнате
утомительно капает из нескольких кранов вода. Всё это нагоняет на
Акулова
вязкую дремоту...
Но вскоре вспыхивает свет. Воины возвращаются с
работы. Казарма
наполняется вдруг и сразу. В одном помещении гомонят и двигаются более
сотни
человек. Кто переодевается в чистую форму, кто спешит в умывальник. В
одном
углу уже слышится бренчание гитары, из другого доносятся всплески
смеха, в
третьем разгорается ссора...
На Акулова пока никто не обращает внимания. Он тихо
сидит в своём
углу и приглядывается с любопытством ко всему происходящему вокруг. На
лице его
светится улыбка. Уж очень ему хочется с кем-нибудь поговорить!
В 18 часов 30 минут личный состав роты направляется
на ужин.
Новенький садится за последний стол и только тогда замечает, что в
соседях у
него снова Гандобин. С кем, с кем, а с этим типом Акулову общаться
что-то не
хочется. Может, пересесть? Пока раздумья длятся, Гандобин вдруг хватает
его
кусок хлеба и перекладывает к своей чашке.
— Что это? — удивляется новенький.
— Чего-о-о? Много будешь жрать, плохо будешь спать!
Усёк? —
угрожающе обрывает сосед.
Сидящий напротив младший сержант тянется через стол,
перекладывает
хлеб на прежнее место и веско произносит:
— Слушай, Гандоба, отстань от парнишки. Усёк?
— Поду-у-умаешь! Скоро салагам и слова не скажи! —
злобится
Гандобин, но утихает.
После ужина, построения части и строевой подготовки
наступает час
личного времени. Акулов пристраивается в бытовой комнате и начинает
подшивать
свежий подворотничок на гимнастёрку. Он так погружается в это занятие,
что
невольно вздрагивает от неожиданного толчка в плечо. Над ним стоит
Гандобин.
— Чё, оглох? На-ка, подшей мне сначала. Да пошустрей!
Новенький пару секунд смотрит широко открытыми
глазами и молча
склоняется над своим шитьём.
— Ты чё борзеешь, салага? — Гандобин вырывает из рук
Акулова гимнастёрку и швыряет в угол.
Шум в бытовке мгновенно стихает. Одни Гандобина
боятся, другие не
желают связываться. Тех, кого он сам опасается, сейчас здесь нет.
— Ну-у! — взвинчивая себя, почти визжит он и бьёт
Акулова кулаком в
плечо. Раз, другой...
И вдруг рожу его обжигает хлёсткая пощёчина. Этот
внезапный отпор
так ошеломляет Гандобина, что у него отваливается нижняя челюсть. Он
мгновение
таращится сверху вниз на новенького и только собирается «взорваться»,
как
раздаётся едкий голос старшины:
— Ну что, брат Гандобин, невкусно?
Гандобин резко оборачивается, хочет что-то вякнуть, но,
как часто бывает в подобных случаях, дыхания не хватает,
и из
горла его вырывается звук, похожий на утвердительное: да!
—Ха-ха-ха! — хохочет басом Федоренко, прислонясь к
косяку двери.
— Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Хо-хо-хо! — смеются дружным
хором салаги прямо
в глаза блатному Гандобе.
Смех толчками вырывается из груди Акулова, хотя он
всё ещё красен от
гнева и кулаки его плотно сжаты.
Даже когда Гандобин, потный от позора и бессильной
ярости, исчезает,
веселье в бытовке стихает не сразу. Наконец старшина делает глубокий
вздох,
промокает вышитым платочком глаза, трубно сморкается в него же и от
души
произносит:
— Молодец! Ну молодец!.. Вот что, брат, айда-ка в
каптёрку, шапку
тебе хорошую подыщем — негоже такому орлу в старье ходить...
Акулов, пунцовый уже от смущения, подбирает
гимнастёрку с пола и
идёт за старшиной. На фоне Федоренко смотрится он совсем мальчишкой.
Узкой своей спиной чувствует новенький взгляды ребят,
с которыми
предстоит ему вместе служить целых два года.
Рассказ этот я писал, правил,
перебеливал, наконец,
посчитав законченным, запечатал в конверт и ничтоже сумняшеся вывел
адрес
журнала «Советский воин». А чем чёрт не шутит? Ведь рассказ об армии в
этом
журнале и печатать.
Примерно через пару месяцев,
буквально перед самым
отъездом домой я получил тонюсенький конвертик с логотипом «Советского
воина».
На фирменном бланке было отшлёпано:
«Уважаемый
товарищ такой-то! Вы
предложили журналу
“Советский воин” рассказ “Новенький” и, как
пишете в обращении к редакции, с нетерпением ждёте её решения: подойдёт
ли? Рассказ
“Новенький” не мог заинтересовать. Покладистый, честный,
исполнительный новичок едва прибыл служить, как тотчас встретил в
подразделении
нравы бурсы — мордобой среди солдат, издевательство, право кулака.
Такой Вы
нарисовали нашу военную молодёжь. Да разве она такая? Конечно, нет!
Рассказ не
подошёл.
Зав. отделом прозы,
чл. СП СССР капитан
Скороходов».
Прочитав
это, я остолбенел и в остолбенелом
состоянии находился целый день. Такого откровенно циничного, глумливого
ответа
я, наивно признаюсь, не ожидал. Наконец-то я окончательно понял, почему
так
зевательно и неловко читать рассказы, повести, романы о современной
армейской
службе, которые тискаются в этом журнальчике, в других журналах и
книгах.
Да и как не понять?..
Хотя непонятно другое: как
это повелось у нас в
последнее время, утвердилось и сделалось как бы естественным явлением
публикация и издание самой откровенной литературной халтуры? Неужели,
читая
очередную ширпотребовскую повестушку или новый штампованный роман иного
плодовитого сочинителя, думал я, неужели у автора настолько
атрофировались в
организме мыслительный и совестливый центры, что он не понимает
очевидной
истины: гонорарные деньги всё равно истают, а вот позорное
беллетристическое
детище его блудливого ума ещё долго будет вызывать у случайных
читателей
недоумение, усмешки, раздражение и скуку. А уж о редакторах и
рецензентах вроде
этого капитана Скороходова и вовсе говорить не хочется. Жаль, правда,
что в тех
редких разгромных критических статьях, где речь идёт о литературной
серятине,
ещё называются имена авторов-ремесленников, но не припомню случая,
чтобы
пригвождались к позорному столбу редакторы и завотделами журналов и
издательств, способствующие тиражированию угоднических,
приспособленческих,
вральных, обтекаемых опусов.
А потом кричим: советская
литература в упадке,
застое... Да, в застое!
Впрочем, сейчас речь идёт в
общем-то лишь о так
называемой армейской прозе. Уж настолько она опошлилась,
дискредитировала себя,
что дальше, по-видимому, и некуда. Да что там говорить! Недавно читал
одну
книжонку, в аннотации к которой сказано, что это первое произведение
автора,
«недавно отслужившего действительную военную службу — ему удалось
талантливо и
достоверно показать будни воинов Советской Армии».
Читал — скулы сводило. В
повести этой — то ли
«Солдатский остров» называется, то ли «Солдатский материк», что-то
географически возвышенное, — к примеру, сержант, командир отделения,
дослуживающий своё (крамольные слова «дед», «старик» и проч. в книжонке
не
употреблялись), очень переживал, что один его подчинённый из последнего
призыва
никак не может успеть вовремя вскочить на подъёме. Сержант сей и
беседует с
салагой (мой термин), и самолично показывает ему секреты сноровки, и
пишет
трогательное письмо родителям солдатика, прося совета по воспитанию их
отпрыска, и не спит ночами, размышляя о своём подопечном... И, наконец,
титанические усилия славного командира отделения увенчиваются триумфом:
однажды
недотёпистый аника вскочил в положенные секунды. Перед строем личного
состава
отделения сержант обнимает воина, утирает о его худенькое плечо скупую
дембельскую
(термин мой) слезу и прерывисто выдыхает:
— Я в вас верил, товарищ
рядовой!
А тот, шмыгая носом,
тоненько, со всхлипом
произносит в пространство:
— Спасибо, товарищ сержант!
Вы таперича мне заместо
отца родного!..
Вот такие высоты соцреализма.
|