Николай Наседкин

ПРОЗА


ПОВЕСТИ

Обложка

Обложка

Обложка

Обложка

Обложка

Сто двадцать лет спустя

Скучная история


I

 Чеховская «Скучная история», когда прочёл впервые 45 лет назад, конечно, не произвела на меня и сотой доли того впечатления, каковое производит сейчас, когда я сравнялся возрастом с главным героем.

А тогда, в 17 лет, меня лишь поразило, что он, главный герой, — мой полный тёзка, тоже Николай Степанович. Фамилия его в повести не упоминается, вернее, зашифровывается словцом-определением «такой-то», так что и я в этих вот своих записках тоже буду так себя именовать.

Не знаю, может, я подсознательно к этому стремился, хотя вряд ли, но судьба моя сложилась-сформировалась так, что текст чеховской повести по прошествии бездны лет начал перекликаться с моей жизненной повестью, так сказать, цитировать её. Или, наоборот, моя цитирует чеховскую. Так что ничего удивительного, что я теперь то и дело перечитываю её как собственный дневник.

«Есть в России заслуженный профессор Николай Степанович такой-то, тайный советник и кавалер; у него так много русских и иностранных орденов, что когда ему приходится надевать их, то студенты величают его иконостасом. Знакомство у него самое аристократическое; по крайней мере за последние 25-30 лет в России нет и не было такого знаменитого учёного, с которым он не был бы коротко знаком. Теперь дружить ему не с кем, но если говорить о прошлом, то длинный список его славных друзей заканчивается такими именами, как Пирогов, Кавелин и поэт Некрасов, дарившие его самой искренней и тёплой дружбой. Он состоит членом всех русских и трёх заграничных университетов. И прочее, и прочее. Всё это и многое, что ещё можно было бы сказать, составляет то, что называется моим именем.

Это моё имя популярно. В России оно известно каждому грамотному человеку…»

Практически это и обо мне! Разве что официальный устаревший чин тайный советник надо поменять на нынешний неофициальный титул «литературный генерал», учёного на писателя, а Пирогова, Кавелина и Некрасова на Леонова, Астафьева и Рождественского…

Правда, в отличие от того Николая Степановича, я не профессор-медик, а профессор-литератор — преподаю в Литературном институте, автор нескольких романов (два-три из которых неизменно входят в списки «классических» произведений XX века, переведены на многие языки), главный редактор «толстого» журнала, секретарь правления Союза писателей России…

И ещё я разнюсь с замшелым моим тёзкой из XIX века, который сам себя называет стариком, портретами. У меня, слава Богу, в мои 62 года нет ни лысины (так, еле заметная проплешина и даже седины чуть-чуть), ни хронического tic’а, ни хронической трясучки рук и головы (разве что с большого похмелья), ни старчески мертвенных морщин, зубы мои почти все целы, грудь совсем не впалая и спина не узкая. И, думаю, ни у кого при взгляде на меня пока ещё не возникает внушительная мысль, что-де я собираюсь вскоре умереть.

А впрочем, может быть, я уже излишне хорохорюсь и бодрюсь? Надо признать, в последние года два я очень сильно сдал, — с тех пор, как формально стал пенсионером. Я почувствовал вдруг безмерную внутреннюю усталость (тому были другие причины — но о них потом), стал безобразно много пить, перестал поддерживать форму, утратил наслаждение движением. А ведь ещё года два-три тому я на даче то и дело наматывал по 15-20 километров в день на своём скоростном велосипеде «Stels», зимой регулярно катался на лыжах, по утрам делал зарядку и принимал контрастный душ…

Куда всё делось?!

Но всё равно и сейчас ещё в свои лучшие трезвые дни я держу себя молодцом, быть стариком не соглашаюсь. Я хорошо знаком с вечно молодым «пастухом» Зельдиным и когда при встречах пожимаю его крепкую руку или, тем более, когда вижу, как он поёт и танцует в ж и в у ю, всегда думаю: «Господи, а я ведь моложе его на тридцать с лишним лет!»

Действительно, ну разве можно в шестьдесят два записываться в старики?! Меня вот это сейчас более всего и поражает в «Скучной истории»: Чехову было в момент её создания менее 30, основному прототипу героя, профессору Бабухину, — немногим за 50… Чего уж было так специально старить Николая Степановича, вернее, подчёркивать его именно старческую дряхлость?! Конечно, профессор чем-то сильно болен и предполагает через полгода вовсе уйти в мир иной, но смертельная болезнь и старческая возрастная дряхлость — вещи-понятия всё же разные. И ведь как достоверно и убедительно молодой Чехов передал мысли, ощущения, состояние старого, уставшего от жизни человека! Это подтверждали и читатели-ровесники главного героя вроде Плещеева и Льва Толстого…

Но если поразмыслить и сопоставить кой-какие обстоятельства и факты, то удивляться здесь особо нечему. Первое: Чехов, как и положено Писателю (без претенциозной большой буквы здесь не обойтись!), в момент создания произведения, тем более в форме исповедальных з а п и с о к, полностью перевоплотился в своего героя, начал жить его жизнью, чувствовать его чувствами, болеть его болями и болезнями. Иными словами, «Скучную историю» написал не Антон Павлович Чехов, а именно и непреложно сам Николай Степанович такой-то. Можно назвать этот приём перевоплощением, выступлением писателя под маской, но ещё вернее будет сказать, что в момент создания «Скучной истории» не было Чехова, а был профессор Николай Степанович — писатель-гомункул. В таком же ключе написаны-созданы, скажем, «Журнал Печорина», «Записки из подполья», «Театральный роман»…

Пытался вспомнить-привести пример из нынешней нашей словесности — на ум приходит разве что «Портрет и вокруг» Маканина да мой роман «Фармацевт». Жанр-приём чрезвычайно трудный и редкий!

(Замечу в скобках, что бывают случаи, когда писатель не создаёт в произведении другого автора, а как бы дублирует самого себя, как, например, Горький в автобиографической трилогии, Гарин-Михайловский в своей тетралогии или нынешний Лимонов почти во всех своих произведениях, и здесь, конечно, не вызывает сомнения тождественность почти полная между автором и автором-героем в главных чертах характера и поступках. Это совсем другой литературный приём, и он сразу понятен-виден любому искушённому читателю.)

Но, возвращаюсь к «Скучной истории», перевоплощение автора в героя — только одна сторона дела. Вторая: Чехов явно принадлежал к тому типу людей, биологический возраст которых намного опережает их возраст календарный. На последних своих портретах (да и по свидетельствам современников) он выглядит намного старше своих сорока с небольшим лет, и, доживи он до 62-х, можно не сомневаться, выглядел бы и ощущал себя глубоким стариком, — в точности, как Николай Степанович. К слову, в самой ранней юности у Чехова в домашнем кругу среди прочих было прозвище Старец и один из многочисленных его псевдонимов в юмористике соответствующий — Юный старец.

И кто ж теперь, кроме Господа Бога, может знать, где здесь следствия, а где причины: то ли Антон Павлович сумел так проникнуться жизнью героя-старика потому, что сам взрослел-старился стремительно (год за два!); то ли он так рано состарился и умер потому, что постоянно внутренней жизнью, сознанием обгонял свой возраст и время? Чехов проживал, вот именно, год за два и в 44 года оставил после себя наследие по значению, да и по объёму не меньше Достоевского (59 лет), Тургенева (64), не говоря уж о Куприне (68) и Бунине (83).

Я же, наоборот, всегда выглядел значительно моложе своих лет. И, к стыду своему, признаюсь, что чрезвычайно этим гордился. Точно в этом есть моя заслуга. Она, заслуга, разве в том, что я сам себя не считал (и не считаю!) стариком, бодрюсь и пыжусь изо всех сил, подтягиваю живот, делаю по утрам зарядку; да ещё и в том, вероятно, что с юности и до недавнего ещё времени был довольно умерен (не по-писательски!) в вине и табаком баловался только в подростковом возрасте.

Но всё же гордиться-чваниться моложавостью мне, писателю, после рассуждений о наследии классиков довольно смешно. Последняя моя книга вышла семь лет назад, к моему 55-летию, и — как отрезало. С тех пор я практически ничего не создал. Мои студенты, самые язвительные, злорадно констатируют: мол, исписался старик! Они меня, несмотря на мою моложавость, конечно же, держат за старика…

А вот бессонница — да-а-а… В этом я того Николая Степановича очень даже понимаю. Всё, что написано мною — написано по ночам. Но если раньше, когда всё это писалось-создавалось, я с наслаждением отрывал время от сна, мог, позабыв о времени, прокорпеть за столом до рассвета, то теперь бессонница, хоть и не каждую ночь, но когда я трезвый или с похмелья тоже привязывается ко мне. Как и прежде, по привычке, ровно в полночь я раздеваюсь и ложусь в постель. С женой мы теперь, с тех пор, как сын с глаз долой съехал-перебрался окончательно на дачу, обитаем в разных комнатах. (Впрочем здесь дело не только в сыне, но об этом после…) Я долго ворочаюсь в постели, но, в отличие от тёзки, в такие бессонные ночи вовсе не могу заснуть. Поворочавшись, встаю, завариваю на кухне в большой кружке пакетиковый зелёный чай, вскрываю плитку тёмного шоколада (моё любимое лакомство), иду в свою комнату, включаю опять компьютер, запускаю Word, открываю файл с текстом, который сам именую «новым романом», тупо смотрю с полчаса на экран, поправляю одно-два слова…

Голова начинает от напряжения болеть, я чертыхаюсь и, закрыв-спрятав текст, с облегчением выхожу погулять по свалкам Всемирной Сети или запускаю «Паука» — раскладываю виртуальный пасьянс. Порой я выключаю компьютер и что-нибудь читаю без всякого интереса. Так, недавно в одну ночь я прочёл машинально целую книгу под странным названием «Как я съел собаку».

Но часа в четыре утра я всё же отрываюсь с красными глазами от монитора или книги, принуждаю себя лечь в постель и худо-бедно засыпаю.

Это — в лучшие ночи. В худшие, я, помаявшись в ночном бессонном одиночестве, достаю из заначки бутылку своего любимого белого мартини, решаю выпить лишь один бокал, но, как правило, увлекаюсь, допиваю бутыль до конца, конечно же, после этого погружаюсь в мучительные сновидения и с тоскливым осознанием, что наутро мне будет скверно…

Кстати уж выскажу здесь крамольную мысль: людям стоило бы спать по 12 часов в сутки. Когда я слышу или читаю, как какой-нибудь недоумок утверждает-пропагандирует, что-де спать надо как можно меньше, мол, на сон уходит часть жизни, и сам он спит по пять-шесть часов, не больше, — я раздражаюсь. Подумаешь, Чехов какой выискался или Менделеев! Да подавляющее большинство людей всё время, свободное от сна, занимаются тем, что губят собственное здоровье и, вот именно, как раз сокращают свою жизнь, а попутно портят-уничтожают окружающую среду-природу. Нет, я твёрдо убеждён: когда человек спит, он, по крайней мере, не мучается сам и не мучает других людей. Сам я, когда изредка, в болезни или от большой усталости, умудряюсь спать подряд часов девять, а то и десять — я счастлив. Какие ясные, какие светлые грёзы снятся в таких долгих дрёмах!..

Часов в шесть закрытую дверь моей комнаты начинает терзать когтями и утробно мявкать наш кот Фарисей. Я лишь переворачиваюсь с боку на бок, осаду выдерживаю. Но вскоре на кухне, которая от меня через стенку, начинают звякать посудой и бубнить жена с дочерью. Я всё же, зарывшись с головой в одеяло, ещё раз умудряюсь задремать и обыкновенно не слышу, как Лера убегает, по привычке опаздывая, на работу.

Около девяти дверь моя тихонько приоткрывается, жена вполголоса спрашивает:

— Ты ещё спишь?

Если я не откликаюсь, она дверь затворяет, при этом ворча:

— Сам же говорил, чтобы в девять будить…

Я на всякий случай ещё раз мысленно пролистываю план дня: в институт сегодня к одиннадцати, в редакцию можно к трём… Спешить некуда. Я позволяю себе ещё полчасика покемарить.

Потом мы сидим с моей Лидией Петровной на кухне, с неохотой пьём чай. Она — потому что уже пила его с Лерой; я — понятно почему. Жена говорит без остановки, хотя я бы с удовольствием посидел в тишине, подумал свои куцые думы.

— Нет, ну ты представляешь, Фарисей опять изодрал диван в гостиной! Нет, надо всё же обрезать ему когти…

Нашему рыжему коту-патриарху уже почти 17 лет. (В книгу Гиннесса пора!) Для нас он давно уже не то что третий ребёнок, он самое родное и близкое существо, так что все эти разговоры про отрезание когтей — пустое сотрясение воздуха.

— Надо его вообще усыпить, — говорю я.

— Ты опять не в духе? — тревожится жена. — Что-нибудь болит?

— Душа болит, — кривлюсь я и решительно отталкиваю чай. — Знаешь, я всё же выпью лучше пива?

Звучит это как вопрос, но мы оба знаем, что это утверждение. Лида морщится, но я достаю из холодильника литровый баллончик «Очаковского», наливаю в кружку, жадно пью. Жена смотрит. Вся её грузная фигура, расплывшееся лицо выражают осуждение. Плевать! Это раньше, когда Лида была той самой тоненькой Лидой, которую я страстно полюбил за хороший, ясный ум, за чистую душу, красоту и, как Отелло Дездемону, за «состраданье» к моему творчеству, — вот тогда я боялся лишний раз расстроить её.

Желая всё же сдуть мой поднимающийся тонус, она сообщает:

— Представляешь, Лера себе ещё и верхнюю губу проткнула, вставила туда кольцо…

— Как же она теперь со своими сусликами целоваться станет? — усмехаюсь я.

Усмешка моя горька. Дочь вроде не дура, пошла по стопам матери в журналистки, устроилась с недавнего времени в «Московский комсомолец», но никак не повзрослеет. Ей уже 28, но по виду она тоже очень даже отстаёт от своего возраста, ссылаясь теперь на то, что в газете ведёт тему тинейджеров. Именно поэтому-де она вся в пирсинге, тату, красит волосы в ярко красный цвет, пьёт пиво прямо из бутылки, курит и исповедует свободную любовь. Как-то в Интернете я наткнулся случайно на её фотографии в стиле «ню»: смотрит спокойно в объектив, позирует… Зачем? А недавно я слышал, как она разговаривала с кем-то по мобильнику: «Ну ты, блин, ваще!.. Твою мать!.. Зашибись!.. Пошёл на хер!..» Я поплотнее прикрыл дверь своей комнаты и включил приёмник погромче. Говорить с ней, особенно в последнее время, невозможно — на любое замечание один ответ: мол, ты, папочка, своих молодых подружек учи…

Слава Богу, Валерия подписывает свои материалы фамилией матери и вообще не афиширует, что она моя дочь. Хоть на это у неё ума хватает.

— Ты в выходные не поедешь со мной на дачу? — спрашивает безнадёжным тоном жена. — Поговорил бы с Димой… Ему нельзя там одному жить — неужели ты не понимаешь?..

Понимать-то я понимаю, да что толку. Дмитрий, сын, ему 25, погибает окончательно. Я это знаю. И от бессилия порой, закрывшись в комнате, тихонько плачу. Он бросил университет на втором курсе (тоже пытался стать журналистом), буквально добровольцем отправился служить, попал на Кавказ…

Прошло уже три года, Дима сейчас почти не хромает, но вот именно часто болен tic’ом — порою правое веко у него начинает странно дёргаться, словно он подмигивает. В такие минуты лучше с ним не разговаривать и вообще лучше отойти подальше… Впрочем, я и так его в эти три года видел редко, а теперь и вовсе почти не пересекаемся. На что он живёт, я не знаю. Знаю только по рассказам-стонам жены, что он шляется по ночным клубам да ресторанам. Я всё надеялся, что Дмитрий перебесится, упьётся вдоволь и остановится, а он начал нюхать всякую дрянь, курить, а потом и колоться. Жена пробовала уговорить его лечь в клинику — бесполезно…

— Нет, радость моя, — говорю я устало, — никуда я с тобой не поеду. Гене я скажу — он тебя отвезёт. А мне поработать в выходные надо — ты же знаешь, роман к Новому году хочу дописать…

Лида скептически поджимает губы: знаем, мол, как ты роман пишешь.

— Кстати, деньги в доме совсем кончились. Вам, что же, зарплату вчера не дали?

— В институте сегодня дадут, а в журнале — к концу недели…

Я быстро допиваю пиво, встаю из-за стола и спешу в свою комнату-берлогу. Как же мне всё это надоело! Меня, кстати, более всего бесит вот это постоянное и непрерывное повторение одних и тех же слов, предложений, фраз, мыслей, мнений, суждений. Все вокруг говорят и повторяют одно и то же изо дня в день.

Вот ведь на что жизнь уходит-сжигается — на повторение и на выслушивание одного и того же…

Не-вы-но-си-мо!


II


В половине одиннадцатого я выхожу из дома и пешком отправляюсь в институт. Живу я на Малой Дмитровке, так что ходу неспешным шагом всего с четверть часа.

Середина декабря, а первый снежок только-только выпал. И от этого дышится даже и в самом центре Москвы как-то легко. Прохожу мимо памятника Пушкину в белой шапочке, смотрю на него, киваю головой: «Привет, Александр Сергеич!» На лавочке рядом с ним мы когда-то, бездну лет назад, любили сидеть с Лидой. Целоваться прилюдно тогда не было принято, но мы не меньшее счастье-потрясение испытывали от соприкосновения наших рук… И ведь были мы не так уж и молоды — ей 30, мне 32, а вели себя как подростки. Господи, ну неужели и это всё было?!

Раньше я, выбравшись из толчеи подземного перехода, продолжал путь по Большой Бронной, но с тех пор, как в правом углу площади вместо привычного кафе открыли «Макдональдс», предпочитаю идти к институту по Тверскому. Когда я был добродушнее, эта американская забегаловка с её дебильными гамбургерами, чизбургерами и картошкой фри, переполненная снобствующей публикой (приобщились к западной цивилизации!), напоминала мне муравейник, теперь же эта картина вызывает у меня совсем отвратные ассоциации — громадный труп койота в месиве червей-посетителей. Бр-р-р!

Настроение у меня ни к чёрту, так что я вполне, кажется, готов вслед за чеховским профессором начать брюзжать по поводу мрачного неухоженного вида институтских ворот, построек, сада…

Да, и здание Литинститута, и старое здание университета на Моховой, где преподавал мой тёзка и где мне доводилось бывать не раз, — за минувшие сто с лишним лет новее и, может быть, ухоженнее не стали, но теперь аура истории всё скрашивает-смягчает. На свежего мальчика, приехавшего из провинции и воображающего, что храм литературы и в самом деле храм, ворота и здание Литературного института («Дома Герцена») производят очень даже здоровое впечатление. К слову, второе здание университета на Моховой, где располагается факультет журналистики и где училась, а потом работала моя жена, где учились и мои дети, внутри действительно производит впечатление неприглядное, оно ещё в студенческие годы Лиды обветшало без капремонтов изрядно, но она до сих пор вспоминает-подчёркивает с гордостью, что училась и работала именно в этом старом здании университета, а не в современных высотках и стекляшках на Ленинских сиречь Воробьёвых горах. У меня же, слава Богу, и альтернативы не было: здание у Литинститута одно, так что и в студенческие, и в аспирантские годы я учился-обитал в благодатной атмосфере, где витают тени Герцена, Гоголя, Белинского, Платонова, Пастернака…

Скоро в углу институтского двора на месте хозпостроек выстроят двухэтажную современную коробку учебного корпуса, и новым поколениям студентов не дано будет ощущать вдохновляющую ауру исторических стен.

Но вот насчёт сада или скорее скверика институтского я с Николаем Степановичем в принципе согласен: лучше бы вместо чахоточных деревцев и кустов росли тут высокие сосны и хорошие дубы. Под сенью могучего дуба студенты, быть может, сочиняли бы не ч а х о т о ч н ы е стихи и рассказы, а совсем даже наоборот.

Первый, с кем сталкивает меня судьба при входе в институт, поэт Рейдер. Вот уж не задался день, так не задался! В нашей творческой альма-матер среди моих коллег вообще на удивление много неприятных особей, но вот именно с Рейдером общаться у меня совершенно нет охоты. Понятно, все мы, пишущие-творящие, мним себя гениями, но не до такой же степени! Во времена оны Рейдер сподобился пообщаться с Бродским и, судя по всему, даже подсказать тому парочку рифм. На этом основании ему придумали (или он сам себе придумал) титло учителя нобелевского лауреата. Сам Рейдер пишет-выдаёт километрами рифмованную чушь, не найдёшь в его «поэзии» ни единой запоминающейся строки, но его печатают, издают, включают во всяческие антологии, награждают премиями, пригласили вот в Литинститут новых Бродских пестовать. Он и держит себя соответственно — мэтр из мэтров.

Да и ладно бы, чёрт с ним, но меня уже окончательно достала его чисто еврейская бесцеремонность. Ну неужели не видно, что человек не хочет с ним общаться, разговор поддерживать — нет, руки расставил, лицо расморщил в улыбке, с объятьями лезет:

— Николай Степаныч, голуба, здрасте! Вы видели в «Литературке»? Что творят, а? Я им цикл из тридцати стихов дал, самое свежее, а они только десять опубликовали… Нет, пора Полякова гнать в шею!..

Минут десять я стою на лестнице, переминаюсь с ноги на ногу и выслушиваю эту галиматью, то и дело гмыкая или протягивая неопределённо: «Мда-а-а…»

Наконец у Рейдера звонит мобильник, он отвлекается, и я, воспользовавшись моментом, спасаюсь бегством. Между прочим, этот Рейдер публикует в той же «Литгазете» фрагменты своих «мемуаров» именно о том, как он уже в юности бесцеремонно доставал известных людей: например, однажды без приглашения и вообще предупреждения припёрся домой к Николаю Глазкову знакомиться, и тому только через полчаса чуть ли не силой удалось выставить непрошенного гостя за дверь; в другой раз юный Рейдер, столкнувшись случайно с Зощенко, тут же напросился к нему гости, хотя и сам сразу понял-разглядел, что больному уставшему писателю совсем не до гостей. И ведь припёрся таки к Зощенко домой, сидел и мучил автора «Аристократки» до упора…

Уже поднявшись по лестнице, я вдруг вспоминаю, что ведь сегодня у меня семинар на ВЛК (вот память стала буксовать!), чертыхаюсь, возвращаюсь на улицу, перехожу двор к флигелю, где располагаются Высшие литкурсы и заочное отделение. Слушатели уже ждут меня. Правильнее было бы именовать их курсантами, но так сложилось, что официально они — слушатели Высших литературных курсов; в обиходе — вээлкашники. Десяток мужиков (многие уже с сединами, чуть ли не мои ровесники) и две дамы неопределённого возраста и, как это бывает зачастую у литературных дам, с проблемной внешностью. Уже давно стало общим местом утверждение, что Литературный институт писать-творить не научит. Даже по окончании диплом выдаётся с неопределённо-размытым обозначением статуса-профессии: «литературный работник». А чего бы, казалось, не вписать — «прозаик», «поэт», «драматург»? Или, того чище, — «талантливый прозаик», «гениальный поэт», «профессиональный драматург»? Чего стесняться-то?!

Понятно, что из ста выпускников Литинститута благо если два-три через десяток лет будут что-то значить в текущей литературе, печататься и издаваться, что называется, активно участвовать в литпроцессе, формировать этот процесс. Для чего учились остальные? Где они и что делают? Вот я, выпускник середины 1970-х, порой в тоскливую минуту оглядываюсь на литературном пустынном поле текущего XXI века, прикладываю ладонь к глазам, до боли всматриваюсь: ау, соратники-сокурсники, где вы? Есть ли в поле жив человек? Вместе со мной диплом «литературного работника» получили 85 человек, 35 лет минуло (вся творческая жизнь Чехова уместилась в 25 лет, Лермонтова — в 15!) — ни единый, кроме меня, не поставил хотя бы одну заметную книгу на полку российской словесности.

И скучно и грустно, и некому руку подать…

С ВЛК, казалось бы, картина совсем другая. Сюда принимают людей, уже чего-то добившихся в литературе, имеющих корочки Союза писателей, можно сказать, профессионалов. У них лишь один пробел: нет высшего филологического образования — крестьяне и пролетарии. Им и выдаётся через два года учёбы свидетельство, что они прослушали курс наук, подтянулись по грамотности до выпускников гуманитарных вузов. Но и здесь, на ВЛК, общая картина-ситуация и прежде радовала мало, а ныне, когда курсы стали платными, дело вообще швах. Ну нет слушателей уровня Айтматова, Астафьева, Белова — прежних славных выпускников.

Итак, сидят мои подопечные, ждут. Лица у многих вээлкашников помятые. В комнате явно ощущается запах перегара. У меня опять начинает болеть голова, настроение ещё более понижается. Сегодня мы обсуждаем творчество (а если говорить обыденным слогом — литпотуги) Олегова — сорокалетнего сноба из Баранова. Впрочем, почти все вээлкашники и уж тем более студиозусы — они все снобы. Так что для разминки я пытаюсь хотя бы чуть сбить с них эту авансом выпестованную спесь.

— Друзья мои, коллеги, — говорю я деловито, — сейчас я зачитаю-назову вам ряд имён прозаиков: определитесь сами для себя, кого из них вы считаете настоящими состоявшимися писателями. Итак: Юрий Доброскокин, Людмила Репина, Валерий Болтышев, Сергей Марков, Николай Дорошенко, Алексей Кирилин, Георгий Караваев, Юрий Вяземский, Николай Скромный… Ну и так далее.

По мере чтения я то и дело взглядывал на слушателей и видел-замечал, как недоумение всё явственнее проступает на их лицах. Они молчат, потом тот же Олегов неуверенно говорит:

— Марков — это который «Сибирь» написал, что ли?

Одна дама полувопрошает:

— Николай Дорошенко — редактор «Российского писателя»? А он разве прозаик? Я думала поэт…

— Нет, друзья мои, — с непонятным мне самому торжеством говорю я, — Марков, не который «Сибирь», и Дорошенко вовсе не поэт. Это всё имена из статьи «Первые шаги» с подзаголовком «О прозе дебютантов 80-х годов» критика Владимира Куницына, опубликованной в сборнике «Молодые о молодых» почти четверть века назад.

Я демонстрирую аудитории пухлую книжицу в розовой обложке.

— Первые книжки всех этих прозаиков вышли тогда в крупнейших столичных издательствах, и Куницын, на полном серьёзе разбирая их, делал вывод, что-де лет этак через 10-15 именно вот эти «писатели» и будут делать погоду в русской литературе… Почти двадцать пять прошло!

Помолчали.

— Ну-с, — нарочито бодро прерываю я философский момент, — приступаем к разбору новой повести Олегова…

Да-а-а, бедолаге не повезло. Вээлкашники и прежде бывали не особо доброжелательны при разборе-критике опусов друг друга (Иероним Ясинский отдыхает!), а уж сегодня и вовсе стараются размазать повестушку Олегова «Раздольные поля» и её автора…

Откровенно говоря, мне дела нет до чернозёмных полей и неинтересно, чего там о них, повторяя зады почившей в бозе деревенской прозы, в очередной раз наврал бездарный Олегов. Я почти не вмешиваюсь, сижу, думаю о своём. Сейчас приду в редакцию журнала, там Саша…

Но после семинара сразу уйти не удаётся: на выходе из аудитории я сталкиваюсь нос к носу с Иваном Владимировичем Павлиновым, завкафедрой теории литературы. Он бывает-находится в двух состояниях — трезвым или не очень. Если трезв, с ним общаться трудно, да он и сам в такие часы не охотник до разговоров, мизантроп. Ну а если Иван Владимирович подшофе, вот как в данный момент, — это очень даже милейший и остроумный, впрочем не без желчи, человек. И вообще он достоин если не восхищения, то удивления. В свои семьдесят с довеском Павлинов даст мне сто очков форы в, я бы сказал, жадности до жизни и бодрости. Вот уже более двух десятков лет он, помимо кафедры в Литинституте, председательствует-княжит в одном из писательских союзов, возглавляет журнал «Столичный вестник» и газету «Литератор», плюс к этому совмещает ещё пять-шесть должностей в различных секретариатах, редакциях, президиумах, продолжая при этом печатать статьи и выдавать книгу за книгой. Признаться, лично я эти его печатные труды одолеть не в силах, как ни пытался, но уже одна неиссякаемая жажда трудолюбия Ивана Владимировича, повторяю, достойна удивления. Я уж не говорю о том, что в свои семьдесят с лишком Павлинов имеет бойкую любовницу на сорок лет его моложе, пишет-сочиняет ей страстные стихи, которые и публикует, несмотря на смешки, в своём журнале и в своей газете.

Впрочем, о молодой любовнице не мне бы заикаться…

Я охотно откликаюсь на приглашение Павлинова заглянуть к нему на кафедру «по делу». Дело выглядит так: початая бутылка «Гжелки», бутерброды с колбасой, сыром и солёные огурцы. Между прочим, может быть, вот именно в этом и начал проявляться возраст Ивана Владимировича: раньше он неуклонно придерживался железного правила: до 18:00 не пить и не опохмеляться. Теперь вот начал позволять себе и среди дня. Может, виной этому, если верить слухам, капитальная размолвка-развод с юной подружкой-музой. Ну а вообще Павлинов принадлежит к тому типу людей, в крови которых алкоголь является необходимым ингредиентом, выполняет функцию горючего, и если такой человек вдруг резко и совсем бросит-прекратит пить, организм, да и вся жизнь его сдуется, словно проколотый воздушный шарик.

Я с удовольствием опрокидываю в себя большую стопку холодной водки, захрустываю огурчиком. Павлинов, тоже глотнув, довольно потирает руки:

— Ну вот и славненько! А то я уже один начал, как алкаш, прости Господи…

— Слышал, — осторожно спрашиваю я, —  что ты, Иван Владимирович, опять скоро будешь баллотироваться на председателя правления в своей писательской?

— А как же! Кому ж я место-то уступлю? Двадцать лет строил, строил, а теперь отдам кому-то? Хрен им! Только когда ногами вперёд вынесут! Ты видел, как меня в «ЛитРоссии» пытаются размазать?

Он ещё плескает в рюмки.

— Да ну их на хер всех! Давай-ка, Николай Степаныч, репетатур, да я тебе свежий анекдотец про нас с тобой расскажу…

Выпиваем, закусываем.

— Слушай. Значит, сидит мужик у психотерапевта и жалуется: «Боюсь, что я теряю свою жену». Тот спрашивает: «Она, что, избегает вас?» «Нет, — отвечает мужик, — совсем нет. Она встречает меня с работы у порога. Всегда готов вкусный ужин. Рубашки все наглажены, носки постираны. Она даже разрешает мне смотреть по телеку футбол и в постели выполняет самые мои извращённые секс-потребности…» Врач поражён: «Так в чём проблема-то?!» «Понимаете, — говорит мужик, — может быть, я слишком чувствителен, но вечером, когда я ложусь спать и жена уверена, что я заснул, она часто шепчет мне в ухо: “Боже, когда ты наконец сдохнешь!!!”»

Я искренне всхохатываю, а потом, после третьей и последней рюмки, зачем-то спрашиваю-уточняю:

— А почему это про нас с тобой?

— Да ладно, Николай Степаныч, — машет рукой Павлинов, — наслышан я и про твои семейные дела…

Пока я спускаюсь по лестнице, выхожу, иду к редакционному «Вольво», здороваюсь с водителем Геной, и мы едем на Арбат в журнал, я всё думаю-размышляю о реплике Ивана Владимировича. Мне неприятно осознание, что и мои внутрисемейные дела вот так же обсуждают-обсасывают, как и бурливую личную жизнь Павлинова.


III


Члены редколлегии уже собрались, ждут меня.

Вернее, это даже не заседание редколлегии, а обычная редакционная летучка. Из маститых свадебных литгенералов теперь редко кто удостаивает своим посещением. Даже я в последнее время ощущаю себя здесь свадебным генералом. Давно бы уже ушёл, да на моё место особо никто и не рвётся: тираж неуклонно тает, финансовые проблемы-болячки, напротив, упорно растут. Фактически всеми делами заправляет мой зам Иванов. Он, может быть, и мечтает занять моё кресло, но понимает, что журнал тогда рухнет-умрёт окончательно: моё имя ещё помогает хоть как-то решать наваливающиеся проблемы и поддерживать имидж «толстяка». Хотя, с другой стороны, в нынешней «толстой» журналистике только и остались два мастодонта с именами, я да Стас Куняев в «Нашем современнике» — «Октябрь», «Знамя», «Новый мир» и прочие столичные «толстяки» как-то без этого барахтаются-выживают…

Когда-то тираж нашего журнала достигал почти миллиона. Благословенные, казалось бы, времена. Но я лично вспоминаю о них с содроганием. Именно тогда, в конце 80-х, началась вот эта вакханалия с печатанием-изданием возвращённой литературы, именно тогда мы, словно недоумки, взялись обжираться до икоты всеми этими откопанными в анналах истории или в эмигрантской литературе «шедеврами».  Наелись, как говаривал Шукшин, что дальше?

А дальше выяснилось, что современная словесность загнана на задворки и захирела, молодые да начинающие и вовсе засохли, не успев расцвесть, потерялись в необъятных болотах Инета. И самое обидное, что из всей выплеснутой на страницы журналов и книг массы старых имён и текстов, испытание даже небольшим, в десятилетие, сроком-временем выдержали единицы, один процент — несколько вещей Солженицына, Булгакова, может быть, Платонова. А остальное…

Ну кто сейчас из нас, а уж тем более из новых поколений будет читать-перечитывать «Белые одежды», «Детей Арбата», романы Максимова или повести Пильняка? А уж сколько шуму было вокруг их якобы возвращения. Да даже такие вполне серьёзные литераторы, как Замятин и Шмелёв, увы, всё равно остались в своём далёком времени, несмотря на все попытки реанимировать их наследие. Нет, всё же не от конкретного желания конкретных людей зависит пресловутый литературный процесс и формирование-создание иерархии писательских имён. Уж как ни пытались, к примеру, Есенина с Достоевским задвинуть-забыть при Советской власти, они не задвинулись, не канули в небытие — их и возвращать не пришлось. Как ни возвеличивали, ни обвешивали премиями при жизни Шагинян, Панфёрова или того же Георгия Маркова — классиками они не стали…

Итак, надо лепить из чего-то очередной номер. Лица у моих сотоварищей-подчинённых кислые, огонька — ни в едином глазу. Предстоит скучное обсуждение скучных произведений в очередную скучную книжку журнала. Иванов бубнит-докладывает, что уже есть-скопилось в редакционном портфеле. А там есть: стишков вагон и маленькая тележка, рассказцев и повестушек целый воз, ворох нудной псевдопублицистики. Зато нет: добротного читабельного романа, крепкой профессиональной критики, удивляющих творений молодых…

Общую тональность заседания, как я и предполагал, начинает нарушать Саша, не выдерживает. Вообще-то она не должна присутствовать на редколлегии, но завотделом поэзии лежит в больнице (отравился каким-то пойлом), так что она не преминула заявиться на это сборище. Я старался не смотреть в её сторону, но приходится: речь заходит о поэзии, и Саша деловито предлагает:

— А чего тут думать! Давайте поставим в номер первую пятёрку лучших поэтов современности… — держит театральную паузу. — Вы что, не в курсе? Журнал «Поэзия» опубликовал список из пятидесяти имён под заглавием «Рейтинг современных поэтов».

— И кто же у них в первой пятёрке? — недоверчиво спрашивает Иванов.

— Пожалуйста, — достаёт из сумки журнал. — Станислав Куняев, Юрий Воротнин, Владимир Исайчев, Максим Замшев, Сергей Соколовский.

— Да Куняев давно уже стихов не пишет!..

— А остальные — это кто?..

— Они что, всё это серьёзно?..

— Маразм крепчает!..

— Просто анекдот!..

— Дебилизм!...

Возгласы-реплики сливаются в общий шум, однако журнал переходит из рук в руки, Иванов и другие пииты жадно шарят по списку, отыскивая себя.

Судя по всему, не находят.

— Кто же этот рейтинг составил? — встреваю я. — И отчего это в первых рядах нет самого Котюкова?

— Ранжир составлен по заказу редакции Институтом независимых экспертиз при участии Центра Интернет-мониторинга, — глядя мне прямо в глаза, зачем-то зло чеканит эту абракадабру Саша. — А главный редактор «Поэзии» Лев Котюков попросил не включать его в данный список…

— Что ж, — бормочу я, — хоть на это ума хватило…

Агрессивность Саши мне не совсем понятна, и она, эта агрессивность, неприятна мне, давит, вгоняет в ещё большую хандру. Мы с ней до сегодняшнего дня долго, недели три, вообще на общались…

Оказывается, это ещё не всё. Когда дело доходит до прозы, Саша встревает опять:

— Я хочу вниманию уважаемых членов редколлегии предложить суперсовременную вещь молодого автора. Называется «Животная любовь», по жанру — «email-роман»…

— Какой, какой роман? — останавливает Иванов.

— Емэйл… — поясняет Саша. — Эпистолярный, по старинке говоря. Большая часть текста — переписка по электронной почте двух любовников. Он — известный писатель; она — начинающая поэтесска. Разница в возрасте тридцать пять лет. Фонтан чувств, раскованный стиль. Читатель как бы сам переживает все перипетии романа старпера и нимфетки. Разделы-главы названы соответственно: «Прелюдия», «Коитус», «Оргазм», «Релаксация»…

Иванов не врубается, хотя по углам уже раздаются явственные смешки:

— Да кто автор-то?

— Я.

Минута молчания.

Продолжать заседание нет ни смысла, ни желания. Я прошу Иванова в рабочем порядке завершить работу над составлением номера и остаюсь один. Достаю из сейфа мартини, наливаю почти полный стакан, залпом выпиваю. Руки дрожат, вермут пресен и слишком тёпл. Можно держать бутылку и в холодильнике в приёмной, но мне не хочется, чтобы Людмила Ивановна, моя секретарша и верная помощница, фиксировала каждый выпитый мною глоток — ворчунья почище Лидии Петровны. В организме ещё не до конца перебродила павлиновская водка, так что тёплый мартини душа встретила с удивлением. Я уж не говорю о животе. Назло и душе и животу налил ещё полстакана и впихнул в себя. Ничего, сейчас полегчает…

Саша — это моя Катя. Только ей не 25, а уже 28, и воспитанницей моей в прямом смысле слова она никогда не была. Хотя… Да, три года назад, когда у нас всё началось, она была как раз ровесницей чеховской героини и в какой-то мере моей воспитанницей. Точнее сказать — студенткой-дипломницей. Училась она все годы на отделении поэзии, была на курсе не последней. Её стихи публиковались во многих центральных изданиях, вышло два сборника. На мой взгляд, когда я начал постигать её поэзию, Саша чересчур увлекалась формой, внешними эффектами, словесной эквилибристикой. Впрочем, эта болезнь многих молодых и небесталанных. Материала жизненного, опыта, накопленных радостей и страданий не хватает, вот и приходится уравновешивать это блеском оформления, загадочностью слов. Основное содержание двух поэтических книжек Саши исчерпывалось её первой взрослой любовью, каковую пережила она в промежутке между школой и институтом. Судя по стихам, всё, как и мириады раз до этого, началось с внезапно вспыхнувшей страсти на школьном выпускном вечере между Сашей и её одноклассником, с которым до этого они просто приятельствовали, потом — попытки жить вместе, быт, нехватка денег, вырождение страсти в утомительный секс, разрастание мелких ссор до диких скандалов и взаимных измен…

Я лично стихи Саши воспринимал с трудом, хотя и видел-замечал в них мерцание огонька. Я обычно просил её растолковать мне ту или иную строку, тот или иной образ, она обижалась, начинала сердиться, подозревать меня в попытке иронии и даже издёвки. Но я и правда не мог, например, сразу осознать-представить, что такое «окна кляпами впились» или «стебли острее звёзд».

Но она сама в конце концов поняла-решила, что рамки поэзии ей тесны, что уже началось хождение по кругу. Как-то подошла ко мне в коридоре института, представилась, попросила: мол, я из семинара Рейдера, но очень хочу послушать, как обсуждают друг друга прозаики — нельзя ли поприсутствовать? Да отчего же, пожалуйста! Хоть девушка и не отвечала моим параметрам женской красоты, но вполне симпатичная худенькая брюнетка с мальчишеской причёской, тёмными блестящими глазами, и, самое главное, какие-то волнительные биотоки-флюиды, исходящие от её юного тела, видимо, проникли в мой организм, в мою уставшую от одиночества душу…

(Вот сейчас поймал себя на том, что задним числом подвожу какую-то платформу под начало наших отношений. Боже мой, да, конечно же, я при первой встрече и не думал смотреть на неё «мужским» взглядом — студенточка, девчушка, ровесница моей дочери!)

Александра начала посещать мои семинары, а затем и решила защищать у меня диплом. С прозой её тоже не всё было гладко. И здесь Саша увлекалась внешними эффектами, ей хотелось поразить потенциального читателя изысканностью фразы, непонятным словцом, вычурностью сюжета. Я, конечно, пытался её урезонивать, но всякую критику Саша встречала в штыки, реагировала на замечания болезненно, редко соглашалась что-либо править-улучшать. На её взгляд, правка только ухудшала бы её творения.

— У вас, Николай Степанович, уж простите, устаревшие взгляды и подходы, — выговаривала она мне ещё в начальный период наших отношений, когда мы были ещё в связке преподаватель-студентка. — Вы зациклились на Чехове. И затормозились на нём же. Чехов по стилю несовременен. Сейчас вот так просто, как он, писать нельзя — лажа получится…

— Это «Скучная история» написана просто?! Или «Дама с собачкой»?!! «Студент»??!!!

Смешно, но я начинал спорить как мальчишка, в запальчивости говорил порой глупости, на полном серьёзе дулся-обижался, но, вероятно, вот эти мои провалы-падения в мальчишеское состояние как бы уравняли нас в возрасте, сблизили…

Мой организм действительно чувствует себя бойчее. Я выпиваю-добавляю ещё добрый глоток, зажёвываю «Орбитом» и отправляю Саше эсэмэску: «Можешь зайти?». Через несколько минут заходит. Садится в кресло у окна, демонстративно закидывает ногу на ногу. Я удерживаюсь, чтобы по привычке не сделать замечание (ну ведь вредно это, особенно для женских ног!), переставляю-перекладываю на столе бумаги, ручки, мобильник. Прокашливаюсь. Кислым голосом спрашиваю:

— Саша, ты что, и в самом деле написала-составила роман из мэйлов?

— В самом деле. Причём  н а п и с а л а – с о с т а в и л а  его, Николай Степанович, из  н а ш и х  мэйлов. Вы это слово почему-то пропустили.

Ясно, если она подчёркнуто на «вы» и по имени-отчеству — разговор вряд ли получится.

— Зачем?

— Облом! Я думала, моему наставнику и учителю интересно будет в первую очередь к а к я это сделала.

— Мне интересно и как, и зачем, и почему! И вообще, ты можешь мне объяснить, что происходит?

— Где? С кем?

— Саша, — я стараюсь говорить спокойно, — ведь это ты меня оставила… Ты! И теперь почему-то на меня же и злишься… Я-то в чём виноват? Ты бы знала, что я пережил в эти два последних года…

В голосе моём проступает-слышится постыдная слёзная дрожь. Я закрываю глаза, до боли сжимаю голову руками.

— Знаю, всё я знаю… — слышится сквозь шум в висках её усталый голос.

Проходит в молчании минута, другая. Слышен лёгкий стук двери. Я остаюсь один.


На следующий день я проснулся больным.

Сначала я решил-подумал, что это всего лишь пошлое похмелье, но вскоре понял, что это не так. Опять, уже не в первый раз за последние два года скрутила меня какая-то неведомая хворь: странная блуждающая боль то ли в правом боку, то ли в пояснице, то ли в паху, лёгкая температура, слабость… Ни рентген, ни УЗИ, ни анализы внятно врачам ничего не подсказывали — вроде бы камни в почках и желчном пузыре. Жена, коллеги и даже дочь Валерия советовали лечь в платную клинику, пройти полное обследование, томографию. Я отшучивался, я отнекивался, я оттягивал с этим как мог. И на этот раз я решил-понадеялся отсидеться дома, отлежаться недельки две.

Тем более, что пора было действительно продвигаться с новым романом, который я мусолил уже третий год.


IV


Через неделю, в ясное морозное утро, почувствовав себя значительно бодрее, я после завтрака сажусь за компьютер. Но работаю с перерывами, так как приходится принимать посетителей.

Слышится звонок. Бубнёж жены и чей-то мужской голос, потом дверь приоткрывается — голова Лидии Петровны:

— Прости, но к тебе профессор Павлинов.

В моих коллегах-соратниках по институту, журналу, секретариату СП жена моя почему-то ценит не их писательский статус, а должностные звания: для неё они в первую очередь профессора, замредакторы, секретари или председатели.

Я вздыхаю, выкликиваю на монитор заставку-аквариум, леплю улыбку на лицо, встаю навстречу гостю. Иван Владимирович пытливо всматривается в меня сквозь затемневшие очки, ставит пухлый портфель на стул, раскрывает объятья, но, вспомнив, что я болен и мять меня нельзя, просто протягивает руку, сочно цокает румяными губами:

— Да ты, Николай Степаныч, вполне! Огурчик! А говорили — чуть не при смерти…

Он оглядывается на закрывшуюся за Лидией Петровной дверь, заговорщицки кивает на портфель:

— А?

Я пробую сопротивляться, заранее зная, что это бесполезно. Напору Павлинова противостоять невозможно. Тем более, такой повод — Ивана Владимировича накануне переизбрали председателем правления городской писательской организации на новый, уже пятый, срок. Несмотря на то, что вечер накануне, а то и всю ночь Павлинов провёл за праздничными столами, выглядит он как всегда на все сто даже в наших гостевых тапках — чисто выбрит, в белой рубашке, галстуке: я в своих домашних джинсах и растянутом джемпере чувствую себя рядом с ним неловко. Чего уж скрывать: я завидую неиссякаемой энергии-бодрости своего коллеги — уж я-то в его годы таким, как выражается моя дочь, «перцем» точно не буду.

Если вообще ещё буду жив…

Выпиваем мы всего по стопочке «Гжелки». Мне и правда нельзя, да и не хочется, а Иван Владимирович и без того опьянён своей победой. Он в подробностях живописует, как ему удалось нейтрализовать главных врагов-оппонентов ещё до начала собрания, не пустить их в зал, как умело он выстроил отчётный доклад… Я слушаю, киваю головой, но чувствую себя не совсем ловко. Я отлично помню статьи в «Литературной России», в «Деловом вторнике», в других газетах, где оппоненты Павлинова очень доказательно с цифрами, фактами и документами рассказывали о махинациях Ивана Владимировича с писательской недвижимостью, о приёме в этот союз людей не за книги и талант, а буквально с улицы за вступительный взнос в несколько тысяч рублей…

Впрочем, и в большом писсоюзе, где я секретарствую, дела творятся ещё те, так что слишком уж морщиться, слушая рассказ Павлинова, мне не пристало. У меня одно оправдание: я не рабочий секретарь, а так, опять же — свадебный. Но бывает, уж признаюсь, до того муторно на душе, когда сижу я в президиуме очередного съезда или пленума нашего писсоюза, слушаю словоблудие с трибуны нашего председателя и рабочих секретарей. Господи, думаю я, да что же я здесь делаю, зачем позорю себя на старости лет? А что здесь делает (он сидит рядом со мной) тот же Валентин Григорьевич Распутин? Он разве не понимает, что и он, и я, и ещё два-три писателя с именем — только лишь авторитетная дымовая завеса для наших пронырливых писвождей?..

Иван Владимирович наконец иссякает, прячет «Гжелку» в портфель и встаёт. Провожаю гостя до прихожей; тут даже пытаюсь помочь ему надеть дублёнку, но он всячески уклоняется от этой высокой чести. Я делаю вид, что готов идти за ним даже на улицу, но товарищ уверяет меня, что я простужусь. И когда, наконец, я возвращаюсь к себе в кабинет, лицо моё всё ещё продолжает улыбаться, должно быть, по инерции.

Немного погодя, другой звонок. Слышно, как жена открывает дверь и пытается кого-то не пускать. Визитёр, судя по всему, настойчив. Я выхожу в прихожую и вижу молодого человека приятной наружности. Это мой студент Ерофеев. Я делаю в сторону Лидии Петровны успокаивающий жест, предлагаю визитёру раздеться и пройти. Он снимает дублёнку (шикарнее, чем у меня и даже у Павлинова), колеблясь, смотрит на свои лакированные мокасины. Я, сложив руки на груди, жду. Вздохнув, наклоняется, вжикает молниями, разувается, с сомнением смотрит на тапки под вешалкой, выбирает самые новые. Идёт вслед за мной в кабинет.

— Садитесь, — говорю я гостю. — Что скажете?

— Вы меня простите, Николай Степанович, что решился побеспокоить вас дома и без звонка, — вальяжно говорит Ерофеев, устраиваясь в кресле, — но ведь ситуация безвыходная: если вы не поставите мне зачёт до конца сессии, мне кирдык…

Пауза. Мне приходит охота немножко помучить студента за то, что пиво и ночные клубы он любит больше, чем учёбу, и я говорю со вздохом:

— Смотрите, как интересно: вот вы только что нашли какую-никакую синонимическую замену матерному слову. Почему бы вам в этом направлении ещё не поработать и над текстом? Поработайте, доведите до «печатного» уровня, и я тут же поставлю вам зачёт…

Дело в том, что этот Валерий Ерофеев в качестве курсовой работы сдал текст под названием «Вагинальная рапсодия» в виде дневника 16-летней героини, подробно описывающей свой первый сексуальный опыт. Само собой, язык раскован до предела, мат на мате и матом погоняет. На семинаре, когда обсуждали это творение, я спросил автора:

— Скажите, Валерий, а вы читали, к примеру, «Здравствуй, грусть» Франсуазы Саган?

Ни сном, ни духом. Нынешние студенты-литераторы, надо сказать, вообще мало начитаны. И это поразительно: испокон веку писатели рождались-вырастали, как правило, из запойных читателей.

— Хорошо, — сказал я, — хотя ничего хорошего в этом нет. Тогда скажите, для чего вы взяли такой сюжет и, главное, зачем, с какой целью так обильно используете в тексте обсценную лексику?

— Какую-какую?

— Обсценную, сиречь — похабную, непристойную, скабрёзную, матерную, ненормативную, непечатную.

— Какая же она непечатная? Её сейчас совершенно свободно печатают. И не только печатают, вон и на ТиВи, и в театре, и в кино…

Что правда, то правда, мат становится обыденной частью сегодняшней речи. Казалось бы, к этому можно уже привыкнуть, но лично у меня, увы, никак не получается. Как испытал я уже лет двадцать тому первый шок на спектакле «Вальпургиева ночь» по Веничке Ерофееву, так до сих пор невольно вздрагиваю и морщусь от каждого услышанного со сцены-экрана или увиденного в книге мата. Публичное демонстративное хамство тогда, в 1990-м, особенно поразило ещё и потому, что творилось-свершалось на сцене театра МГУ, который располагался в здании факультета журналистики в стенах университетской церкви Святой мученицы Татьяны — Лида-дурёха потащила меня с целью похвалиться: вот, мол, какие мы, эмгэушники, лидеры-новаторы…

Меня особенно, помню, потрясло как подчёркнуто лихо и смачно матюгались на сцене девушки-актёрки — это было так отвратно, словно они прилюдно совершали акт дефекации. Мы ушли, не дождавшись перерыва.

Я не ханжа, вполне могу ввернуть непечатное словцо в смешном анекдоте в мужской компании, но слушать маты из женских или детских уст, со сцены и экрана, видеть-встречать в книгах — увольте. Хотя я вполне понимаю, что выросло уже целое поколение читателей, которым мы, писатели, пишущие н о р м а л ь н- ы м русским языком, кажемся пресными, устаревшими, отжившими. И ещё мне порой в голову приходит совсем уж странная мысль: а заговори я со своей родной дочерью матерками, глядишь, мы бы с ней лучше и легче друг друга поняли?..

На семинаре обсуждение «Вагинальной рапсодии» нашего Валерия Ерофеева закончилось, в общем-то, его конфузом. Я в конце концов предложил ему прочесть свой текст вслух. Он в пылу полемики согласился, начал с выражением читать, но на первом же мате споткнулся, как-то скомкал его, проглотил, второй и вовсе застрял у него в горле. Ерофеев отложил распечатку, поёрзал на стуле, попытался сбалансироваться:

— Ну это провокация! Во-первых, такие тексты, конечно, лучше читать про себя, наедине — они на это и рассчитаны. А во-вторых, это же написано от имени девчонки, как-то неловко мне, мужику, читать — не ложится на голос…

— Что провокация — это точно: подобные скатологические тексты (прошу не путать со скотологическими!) всегда провокация. Что касается «во-первых», то на прозе вы ведь не остановитесь, сочините потом и какую-нибудь свою «Вальпургиеву ночь», а её придётся на сцене исполнять-ставить, вслух, публично. Ну а насчёт «во-вторых», попросите вон Машу вместо вас прочесть.

Машенька, белокурая студенточка, уже и без того сидела красная как вишенка, а уж от одного только предложения-предположения читать гнусный ерофеевский текст зарделась до пунцовости и чуть не брызнула слезами. Встречаются ещё реликтовые девушки!

И вот теперь Ерофеев пришёл-заявился мучить меня ко мне домой.

— Извините, мой друг, — говорю я гостю, — поставить вам зачёт я не могу. Подите ещё поработайте над текстом. Тогда увидим.

Я знаю, что зачёт Ерофееву я всё равно поставлю. Помучаю и поставлю. И он это знает. Но ему непонятно, зачем я его мучаю. Он продолжает сидеть и уныло-просительно смотреть мне в глаза.

— Скажите, — зачем-то длю-продолжаю я никчёмный разговор, — вы что же, хотите в литературе быть всего лишь третьим Ерофеевым? Будете поначалу, как вы и делаете, подписываться «В. Ерофеев», чтобы вас путали хотя бы с Виктором? Для этого и маты подпускаете? Ну а потом что? Нет, я понимаю, есть в истории нашей словесности пример: третий Толстой не потерялся на фоне первых двух, занял своё достойное место, но это всё же исключение из правил. Вам, я думаю, лучше наоборот с самого начала выступать под псевдонимом и пойти своим путём. Что вам эти Ерофеевы и их скандальная слава?..

Я говорю, но по взгляду студента понимаю, что ему глубоко всё это, как они выражаются, фиолетово: мол, да пошёл ты, старый козёл, со своими нотациями!

Мне становится даже обидно и хочется хоть чуть сбить с нахала эту вальяжную спесь:

— И вообще, друг мой, если уж начистоту: по части таланта вам далековато до Венедикта, а по части энергии и пробивной силы — до Виктора. Вам лучше совсем оставить литературу.

Он таки вспыхивает, от смущения или возмущения, вскакивает. Я тоже встаю, развожу руками:

— Что ж, не смею задерживать.

Он нерешительно идёт в переднюю, медленно одевается там и, выйдя на улицу, вероятно, опять долго думает; ничего не придумав, кроме «старого чёрта» по моему адресу, он идёт в плохой ресторан пить пиво и обедать, а потом к себе домой спать. Мир праху твоему, честный труженик!

Третий звонок. На этот раз пришёл отнимать моё время и меня мучить аспирант. Он вздумал лепить диссертацию по Чехову, до Нового года надо подать заявку, поэтому ему хотелось бы поработать у меня, под моим руководством, и я бы премного обязал его, если бы дал ему тему для диссертации.

Миллион лет назад я защитил сначала кандидатскую, потом докторскую по творчеству Чехова, но преотлично помню, что не ходил и не выпрашивал ни у кого тему — она сама в голове родилась и настоятельно требовала изучения, воплощения, развития.

— Очень рад быть полезным, коллега, — говорю я, — но давайте сначала споёмся относительно того, что такое диссертация. Под этим словом принято разуметь сочинение, составляющее продукт самостоятельного творчества. Не так ли? Сочинение же, написанное на чужую тему и под чужим руководством, называется иначе...

Визитёр молчит. Я уже намереваюсь, как мой предшественник в XIX веке, закатить лёгкую истерику и даже потопать ногами от негодования, но вовремя понимаю-спохватываюсь, что может усилиться боль в боку, да и бесполезно. Всё равно я дам-подарю ему тему, которой грош цена, он напишет под моим наблюдением никому не нужную диссертацию, с достоинством выдержит скучный диспут и получит очень даже нужную ему учёную степень, за которую станет получать солидную надбавку к зарплате.

Ещё звонок. Новый гость, в отличие от предыдущих, хотя бы предупредил о визите по телефону. Да и вообще, можно сказать, я даже рад его визиту. Это один из рабочих секретарей правления СП Коромыслов, и мне приятно, что сотоварищи обо мне, болящем, вспомнили. В руках у Коромыслова помимо сумки-портфеля зачем-то букет красных гвоздик и пакет с апельсинами.

— Надеюсь, гвоздик не чётное число? — пытаюсь шутить я.

— Это от женщин, от наших женщин, —  частит Коромыслов, — приказали купить и вручить. Говорят: больным положено цветы для настроения.

Мы с Коромысловым до этого как-то особо и не общались. Он из молодых да ранних, ему лет 35,  в секретари попал совсем недавно, на последнем съезде и сразу развернул кипучую деятельность: уже опубликовал свою прозу, драматургию, стихи (он, что называется, многостаночник) в «Столичном вестнике», «Подъёме», «Севере», ещё двух-трёх центральных и губернских изданиях. Можно было бы по этому поводу поиронизировать, но, кто его знает, может, действительно, просто две волны — творческая и карьерная — совпали по амплитуде и времени. На меня, впрочем, то, что я видел-читал из творений Коромыслова, впечатления не произвело…

Итак, цветы поставлены в вазу, Лидия Петровна, которая вместе с апельсиновым пакетом получает просьбу приготовить нам кофе, удаляется на кухню, начинается беседа. Коромыслов, оглаживая чёрную окладистую бородку, степенно рассказывает о секретарских делах-заботах. Дела-заботы эти, признаться, скучны: проблемы с арендой, делёж постов в Литфонде, происки оппозиции в Союзе. Но как-то вдруг разговор перескакивает на очень даже интересную для меня тему — на мой журнал. Оказывается, узнаю я, редактируемый мною журнал самый лучший в России, самый престижный, только в нём ещё сохранился и сохраняется островок настоящей русской литературы, не опоганенной низкопоклонством перед Западом и доморощенным авангардом…

Жена приносит кофе. Я укоризненно (мол, что ж ты, голубушка, сама-то не догадалась?!) прошу её добавить к кофе коньячок и чего-нибудь лёгонького на закуску. Лидия Петровна смотрит на меня с недоумением, вздыхает, но послушно приносит на подносе коньяк, порезанный лимончик, коромысловские апельсины и сыр. Мы чокаемся, опрокидываем по рюмашке. «Эх, — думаю-сожалею я, — день сегодня для работы потерян!» Ещё с полчасика мы сидим с милым Коромысловым за обсуждением насущных проблем больной российской словесности, удивительно как совпадая по взглядам-оценкам, при этом чокаясь и пригубливая. Наконец, когда я, окончательно разомлев, собираюсь проводить дорогого гостя в прихожую, он спохватывается и достаёт из сумки объёмистую папку:

— Николай Степанович, вот тут у меня роман исторический «Святополк Росский», очень бы хотелось…

Я меняюсь в лице, я скучнею, я начинаю мямлить, что-де у меня завотделом прозы рукописи первым смотрит, что времени нет совсем… Напрасные потуги. Коромыслов растворяется-исчезает, выцарапав из меня обещание прочесть его «Святополка Росского» лично. Представляю себе! В последнее время творится настоящий бум беллетристики, окучивающей поле российской истории. Романисты то ли не решаются осмысливать бурливую современность, то ли ищут аналогии в глубине веков. Миссию Достоевского в текущей русской литературе мало кто пытается нести-исполнять, большинство плетутся по стопам Толстых: пишут-сочиняют в меру способностей свои вариации «Войны и мира» о Великой Отечественной, выдают на гора кто своего «Князя Серебряного», кто «Петра Первого»…

Слава Господу, я исторических романов не пишу, я, как определял это Достоевский, одержим тоской по текущему.

Итак, категорически прошу жену больше ко мне никого и ни под каким видом не пускать. Между тем день-то скатывается к обеду. Махнув окончательно на свои желания-поползновения работать, я заглушаю эту свою тоску по текущему, выключаю комп и справляюсь у Лидии Петровны, не пора ли нам подзакусить? Оказывается, пора. Садимся вдвоём за стол. Третьим в трапезе участвует Фарисей. У него на кухне рядом с плинтусом есть своя столовая, свой сервиз — три чашки-плошки: в одной баночный «Вискас», в другой сухой, в третьей вода. Однако ж рыжий котяра считает своим долгом занимать свободный стул за нашим обеденным столом и выглядывать-вынюхивать с завистливым подозрением — чего это такого вкусненького втайне от него хотят-намереваются съесть хозяева?

Насчёт вкусненького вопрос, конечно, спорный. Раньше, когда жена работала и когда дети были маленькими, у нас кухней заведовала домработница, теперь Лидия Петровна стряпает сама. Обычно это овощной салат, суп-лапша или рисовый на курином бульоне, котлетки и биточки из полуфабрикатов. Впрочем, я, в отличие от Фарисея, непривередлив. Правда, примерно раз в месяц на меня накатывает волна кулинарного вдохновения, я сам делаю закупки на рынке, оккупирую на полдня кухню и выдаю праздничный обед или ужин с домашними пельменями или украинским борщом, с голубцами или даже каким-нибудь кроликом в белом соусе…

В часы, когда я возюкаюсь на кухне, сочиняя-стряпая свой очередной аппетитный шедевр, мне порой приходит мысль, что, может быть, мой талант как раз и есть талант кулинарный, а вовсе не писательский. Может быть, открой я свой ресторан, как это делают многие бездарные певцы и артисты, я бы давно уже процветал и был миллионером…

Итак, сидим с Лидией Петровной вдвоём за большим столом, дымятся две тарелки с супом. Фарисей сидит на третьем стуле, степенно ждёт свой кусочек тощей, но зато натуральной курицы. Я вдруг экспромтом вопрошаю в пространство:

— А почему бы нам не скрасить обед глоточком чего-нибудь взбодрительного?

Вопрос повисает в воздухе.

— Чего ж добру пропадать, — убедительно продолжаю я, — там ведь коньячок раскупоренный ещё, кажется, остался?

— Остался, остался, — вынуждена согласиться Лидия Петровна и ставит на стол заветную бутылочку, не преминув добавить: — Больно много ты пить стал, Николай Степаныч…

Что верно, то верно, спорить нечего. Да и смысла нет. Я медленно наливаю себе большую рюмку до краёв, с наслаждением выпиваю. Вот и славненько, теперь можно и жалобы-рассуждения супружницы слушать…

Но наш привычный тет-а-тет нарушается: слышится шум открываемой входной двери и появляется наша дщерь Валерия. Она, ещё одетой, заглядывает на кухню:

— О, вы едите? Как раз! Я с вами перехвачу…

Радость-то какая. Лидия Петровна подхватывается, начинает хлопотать. Я выпиваю остатки коньяка, принимаюсь за суп. Лера, звеня цепями, бусами и браслетами, устраивается за столом.

— Хорошо бы, —  говорю я, — поздороваться с отцом и помыть перед едой руки.

— Ну, папик, опять ты не в настроении! — кривится дочь, но всё же встаёт из-за стола, отправляется в ванную, и потом, вновь возникнув на пороге кухни, демонстративно кланяется: — Здравствуйте, Николай Степанович!

— Добрый день, Валерия Николаевна! — в тон отвечаю я и продолжаю есть.

Затем, когда суп заканчивается, я в ожидании, пока жена положит мне котлетку с гречкой, смотрю, как дочь моя ест. Ест она быстро, жадно, хлебает полными ложками — сразу видно, целый день горячего не ела. Кольцо в верхней губе стучит об ложку.

— Скажи, Валерия, — спрашиваю я. — Вот ты сейчас при морозе в минус пятнадцать ходишь без головного убора и с голой поясницей. Ты что, не слышала про менингит, радикулит? Ты не знаешь, что такое почки? Ну почему бы не надеть дублёнку с капюшоном или шубку с шапкой?

— Ну, па-а-а! — надувает губки Лера. — Опять ты со своими нотациями… Я вот сейчас иду брать интервью у Гай Германики: представляешь, я к ней в шубке с шапкой заявлюсь?

— Между прочим, я вчера читал интервью в «Семи днях» с твоей Германикой: она как раз обожает хороший парфюм, так что пахнет от неё, в отличие от тебя, не сигаретным дымом и пивом, а французскими духами. И на снимке она как раз в элегантной норковой шубке…

Честно говоря, я не помню, во что была одета девица-режиссёр, авторша скандального сериала «Школа», но дщерь моя задумалась, наморщила лобик:

— Ты ещё скажи, что Лера без пирсинга была…

— Нет, почему же, с этим всё в порядке: уши в кольчугах, из носа железяка торчит…

Я решаю после обеда, несмотря на хвори, выглянуть на улицу. Для Лидии Петровны легенда — пойду подышу свежим воздухом, а то голова болит; на самом деле — надо прикупить на вечер мартини или фляжку коньяка: сегодня уж грех останавливаться.

Выходим мы вместе с Валерией. Она в дублёнке и пахнет от неё «Шанелью». Мне приходит на ум, что если б приложить чуть-чуть усилий и упорства, дочь мою ещё можно было бы, что называется, перевоспитать, вернее, довоспитать, спасти, может быть, её судьбу. Мне хочется сказать ей что-нибудь славное, но лифт уже останавливается, Лера спешит, выскакивает из подъезда, на ходу машет мне рукой, устремляется к джипу, громоздящемуся на тротуаре, вскакивает в него. Стёкла у этого танка на колёсах, разумеется, тонированные, так что я не могу разглядеть владельца-хозяина «Ниссана», да мне это и не особо-то интересно. Судя по тому, что почти час терпеливо ждал Леру у подъезда, он у неё на привязи; а судя по тому, что она не удосужилась пригласить его в дом и даже сейчас не захотела со мной знакомить — женихом его, даже потенциальным, считать пока преждевременно.

Оно и слава Богу, а то вдруг опять окажется аферистом. Однажды дочь под видом жениха привела в дом одного такого хлыща. Впечатление поначалу он произвёл благоприятное: Лидии Петровне розы вручил, мне бутылку виски. После праздничного ужина, не откладывая, попросил у меня аудиенции для делового разговора. В моём кабинете, по-родственному развалившись в кресле, изложил суть дела-предложения: у него готовы рукописи трёх романов в жанре экшен, мы их выпускаем-печатаем под моим именем, а гонорары-дивиденды делим пополам. «Представляете, ваше имя плюс мои забойные тексты? — закатывал глаза в экстазе мальчик. — Мы весь мир порвём!..»

Я смотрю на японскую машину, проглотившую мою дочь, и вспоминаю старую поговорку, переделанную на современный лад: «Не в свои “ниссаны” не садись!». Стою жду у двери подъезда, пока джип съедет с тротуара. Вот это меня раздражает. Раньше я к машинам был равнодушен. Теперь я их порой ненавижу. Я убеждённый пешеход и велосипедист. Если бы не моё положение и врождённая робость перед условностями, я бы и по Москве раскатывал на велосипеде. В этом вопросе не только Европа, но и Китай с Вьетнамом намного демократичнее и  цивилизованнее нас. Никогда я не стремился заиметь-купить личное авто, за что, к слову, Лидия Петровна в молодости мне проедала плешь. Потом, когда я возглавил журнал и у меня появилась служебная машина с водителем, жена чуть успокоилась, но со временем, когда хлынул на российские дороги бурный поток блестящих иномарок, принялась давить на меня и, соединив усилия с моим замом Ивановым, додавили они меня таки — «Волгу» пришлось сменить на «Вольво». Но пользуюсь я служебной машиной редко, в основном Геннадий возит мою жену и моего зама — с ними делит всю прелесть московских пробок. Лидия Петровна сама не решалась сесть за руль, хотя спорадически мечтала о том, как приобретёт себе «жука» немецкого, обязательно красного цвета, и станет раскатывать на нём по столице и на дачу. Дочь, насколько я знаю, даже и не мечтала заделаться автовладелицей. Но если мне вождение мешало бы думать-размышлять, то у Валерии причины отказа от водительских прав, вероятно, были более весомые: во-первых, зачем утруждаться, исполнять довольно утомительную и по сути плебейскую роль извозчика-водилы, когда для этого есть ухажёры с машинами; а во-вторых, это что же, не пить, когда захочешь, пиво и вино?!

В семье нашей автотелега имелась одно время только у сына. Когда у него завелись собственные большие деньги, он тут же приобрёл себе «Тойоту». Первая авария случилась уже на следующий день: Дмитрий въехал-впечатался в столб. Отделался лёгким испугом и ремонтом машины. Через месяц уже в него врезался «мерс», причём признали виновным Диму, к тому же у него обнаружили алкоголь в крови. Сотрясение мозга, сломанные рёбра, ремонт двух машин, крупный штраф. Но и это его не остановило. И только после того, как он сбил на переходе десятилетнюю девочку (слава Богу, та отделалась синяками!), мне удалось убедить сына продать машину. Я ему внятно объяснил-внушил: даже если при следующей аварии (а она обязательно, она непреложно будет!) он сломает себе позвоночник и останется на всю жизнь инвалидом, прикованным к постели, это ещё терпимо — мы с матерью за ним будем ухаживать и кормить с ложечки; но вот если он, не дай Бог, собьёт следующую девочку насмерть (а он непременно, он стопроцентно собьёт!) — ему светят тюремные нары на несколько лет. В тюрьму Дмитрий не хотел.

Ну так вот. Теперь я не просто к машинам равнодушен, теперь они меня раздражают, а порою и выводят из себя. Они мешают мне, вторгаются в мою жизнь. Мало того, что они сжигают кислород, отравляя меня выхлопными газами, они ещё и заполонили тротуары, и я вынужден, протискиваясь мимо них, пачкать одежду или сходить на проезжую часть и подвергать свою жизнь опасности; они стоят нагло на пешеходных «зебрах», и мы, униженные пешеходы, вынуждены лавировать между ними, сталкиваться в узких проходах-лазейках, портить себе и другим настроение.

Меня больше раздражают в таких ситуациях даже не наглые хамы-водители, а наши доблестные гаишники-гибэдэдэшники. Казалось бы, не надо гнаться за нарушителем ПДД, рисковать жизнью — вот он, стоит на тротуаре или «зебре», явно и в открытую нарушая все и всяческие правила: просто подойди и накажи-оштрафуй. Даже и водителя искать не надо. Помню, ещё в 70-х годах прошлого века на наших экранах широко демонстрировались французские фильмы, где бравый жандарм в исполнении Луи де Фюнеса подходил к неправильно припаркованному автомобилю, выписывал-заполнял на капоте штрафную квитанцию, прижимал её дворником к ветровому стеклу и — всё. Насколько я знаю, бывая в Европах, тем более так работает дорожная полиция в наши компьютерные времена. Почему у нас до сих пор подобная практика не приживается — ума не приложу.

Года два назад я совершил поступок, за который мне до сих пор стыдно. Какой-то недоумок из нашего подъезда взялся ставить свой «Лексус» на тротуар прямо у двери, загораживая проход. И вот однажды, поздно вечером возвращаясь домой и будучи не в духе да ещё и подшофе, я впал в такую ярость при виде беспардонной машины, что не поленился: поднялся домой, набрал и распечатал крупным шрифтом плакатик «Проход не загораживать!!!», обильно смазал обратную сторону листа «Моментом», выскочил на улицу и намертво приклеил-прилепил бумагу к ветровому стеклу. Представляю, что бы было, застукай меня хозяин «Лексуса» на месте преступления. Однако ж, подействовало — машина эта дурацкая вплотную к подъезду больше не ставилась.

Зато тут же её место занял громадный «Форд»…


V


За ужином мы благополучно ссоримся с Лидией Петровной, и она уходит пить чай в свою комнату.

Я тоже отправляюсь в свой кабинет — пить-смаковать мартини. С собой прихватываю оставленную женой на кухне книгу, сборник Виктории Токаревой с чеховским названием — «О любви». Вообще-то я не поклонник женской прозы, но хочется просто отдохнуть, полистать что-нибудь особо не напрягаясь, да и Токарева всё ж таки из всего легиона наших раскрученных дам-писательниц, может быть, как я помнил, наиболее адекватна.

Устроившись поуютнее на диване под торшером и глотнув божественного женского напитка, я берусь за книгу. По привычке, как и положено профессионалу, осматриваю для начала обложки, титульный лист, выходные данные — издательство, аннотацию, объём, тираж. Все примочки нынешнего издательского процесса налицо: издательства целых три, год издания на титуле не указан, тираж якобы дополнительный… Ну да Бог с ними! Читаю аннотацию: «Любовь нашего времени. Странная и непростая. Счастливая и неразделённая…» Уже смешно. В прежние времена, выходит, любовь была иная. На задней обложке рядом с фото автора явно двадцатилетней давности ещё одно яркое утверждение: «Виктория Токарева не просто “золотой классик”, но — СОЗДАТЕЛЬ современной отечественной женской прозы…» И «золотой классик» в кавычках и «СОЗДАТЕЛЬ» заглавными буквами смотрелись-воспринимались не так бы пародийно, если бы в явно автобиографическом рассказе «Из жизни миллионеров» я через какое-то время не прочёл утверждение самой Виктории Самойловны: «Первый вопрос — о женской литературе, как будто бывает ещё мужская литература… Но я знаю, что в литературе имеет значение не пол, а степень искренности и таланта…» Что же, издатели не могли договориться с автором, согласовать — женскую она прозу пишет или не женскую?

Понятно, что мой читательский настрой от благодушного начинает поворачивать к раздражённому. И странные порой откровения авторши меня уже не веселят, а злят. К примеру: «Кто я без своего дела? Стареющая тётка. Но вот я опускаю голову над чистым листом, и нет мне равных…» Насчёт стареющей, может быть, и в точку искренность, но вот насчёт «нет равных»… Повестушка «Стрелец» и вовсе разочаровывает: типичная кинематографическая скоропись с торчащими белыми нитками из каждого сюжетного шва. Вообще, Токарева могла бы быть неплохой писательницей, если бы не стремилась усидеть на двух стульях — сценариста и прозаика. Впрочем, я ещё продолжаю перелистывать начинающую утомлять меня книжку, и окончательно добивает меня пассаж про героиню-эфиопку. О ней сначала сказано-подчёркнуто, что она семитка, и это, в общем-то, не противоречит истине, но затем о ней же ничтоже сумняшеся говорится: «Красивая женщина не имеет национальности. И всё же еврейская женщина точно знает, что она хочет…» Приехали! С какого это перепугу эфиопка превратилась вдруг в еврейку? А почему, например, не в арабку? Ведь и арабы тоже семиты, и эфиопы, и евреи, и… Да мало ли кто!

Помню, не так давно взялся я наконец прочесть что-нибудь из прославленной Нины Садур. И что же? На первой же странице: «У него был красивый еврейский нос…» Через пару страниц: «У неё были невыразительные славянские глаза…» Ну, как после этого читать дальше? И подобное сплошь и рядом, в том или ином виде, что у Петрушевской, что у Толстой, что у Улицкой, что у Рубиной… Как только они касаются хотя бы вскользь еврейской темы, тут же и чудеса начинаются — шнобели вдруг превращаются в греческие носы, каждая красивая женщина объявляется еврейкой…

Нет, думаю я, отбрасывая Токареву на диван и наливая себе добрую порцию мартини, если уж когда вновь потянет чего-нибудь из женской прозы полистать, уж лучше взять Маринину или Дашкову — там, по крайней мере, без претензий.

В этот момент хмыкает мобильник — пришла эсэмэска. От Саши. На дисплее одно слово: «Мэйл». Я запускаю комп, получаю почту и понимаю: судьба подбросила мне образчик женской прозы, который априори мне жутко интересен. В тексте письма одна фраза: «Это мой роман». Я сохраняю пристёгнутый файл, запускаю Word, открываю текст под названием «Животная любовь». Шрифт, как всегда у Саши, какой-то экзотическо-готический. Выделяю весь текст, меняю шрифт на привычный Times New Roman, заодно увеличиваю кегль до 14 — сформировалось чуть более двухсот страниц. Распечатываю на принтере, начинаю читать…

Когда возвращаюсь в настоящее — на часах уже четыре утра. Бутылка из-под мартини давно пуста, кофе, пробираясь на кухню, варил раза три. В голове лёгкий гул, на сердце тяжесть, в душе тоскливая боль. Бедная Саша! Из её нервного, порой эпатажного, предельно исповедального текста я понял две непреложные вещи: она глубоко несчастна, и она всё ещё д у м а е т обо мне. Одного я, к сожалению, так и не понял, не прочёл в её романе — того, что до сих пор не даёт мне спать, хотя минуло тому уже два года: почему она тогда так резко, вдруг, внезапно, в самый разгар страстей откачнулась от меня?

В своё время Суворин, прочитав «Скучную историю», высказал мнение, что-де Катя любит Николая Степановича в полном смысле слова — как женщина мужчину. Плещеев написал об этом Чехову. Тот даже возмутился: «Уж коли отвыкли от веры в дружбу, в уважение, в безграничную любовь, какая существует у людей вне половой сферы, то хоть бы мне не приписывали дурных вкусов».

А вот я на стороне опытного 55-летнего читателя Суворина, а не 29-летнего автора. Любила Катя моего архаического тёзку, любила в полном смысле этого слова. Как и он её. Это в повести хорошо видно. Просто характеры имели довольно робкие и вялые. Ну и, конечно, сдерживало-тормозило выплески чувств осознание, что Николай Степанович фактически играл роль отца Кати, растил-воспитывал её.

У нас с Сашей таких искусственных препон не имелось, да и характеры, особенно у Саши, явно покруче. Она, например, уже после первой встречи-разговора со мной в коридоре Литинститута вдруг сама себе сказала: «Я с этим мужчиной хотя бы раз пересплю!». Это я из её романа узнал. Порыв безотчётный, каприз. Правда, она тогда как раз переживала период депрессии после первой неудачной любви, пыталась всячески встряхнуться, самоутвердиться, выскочить из затягивающей самоубийственной воронки. Но потом она сама, и в романе это фиксируется-подтверждается, бросилась-погрузилась в наши отношения как в омут, безотчётно и с головой, влюбилась если не в меня, то в свою любовь ко мне без памяти. И я, который, надо признать, не хуже Чехова тогда ещё считал дурным тоном связь между девушкой и мужчиной, по возрасту годящемся ей в отцы, поначалу вошёл в эти отношения как бы помимо воли, с кривой усмешкой, но сам со временем и довольно быстро заполыхал не слабже юнца, тоже унырнул в отношения с головой, начал наслаждаться и творить глупости. Чуть до развода с Лидией Петровной не дошло…

Повторяю, я и тогда не понял, и потом, и вот сейчас, уже прочитав текст Саши, почему ЭТО вдруг всё рухнуло, почему казавшаяся безмерной и нерушимой любовь (Саша каждый день клялась-утверждала, что без меня не проживёт и дня) вдруг надломилась, дала трещину, стала доставлять вместо блаженства и счастья страдания и боль?! «В «Животной любви» только фиксировалось: да, так произошло-случилось.

Я тогда уехал всего на пять дней в Париж, на книжный салон, где Россия в кои веки была почётным гостем. Ну никак нельзя было отказаться! И Сашу взять с собой не удалось — у неё ещё не был готов загранпаспорт. А когда, измучившись за эти пять дней донельзя, примчался, уж по-другому не скажешь, на крыльях любви, тут-то вот и ударился-расшибся со всего лёту о прозрачную стену, которая вдруг возникла между нами. И имя автора стены вскоре мне стало известно — Стефан. Совершенно ничтожный, но смазливый студентик из Болгарии. Когда Саша во время одной из сцен (а сцены были!) крикнула в запальчивости, что не надо было уезжать в этот грёбаный Париж, а теперь я опоздал, — я вдруг понял-осознал, что возникшая ситуация уже совсем не из мира Чехова, а очень даже зло напоминает-пародирует сцену из биографии мученика Достоевского. Он собрался в Париж с молодой возлюбленной Аполлинарией Сусловой, но, отправив её, сам задержался по неотложным делам на несколько дней в Петербурге, а когда до Парижа домчался, любимая встретила его фразой: «Ты немножко опоздал приехать!». Оказывается, за эти считанные дни в её жизни появился студент-испанец Сальвадор, и вся её страстная любовь к Достоевскому не остановила, не спасла её от адюльтера. Причём, Сальвадор этот насытился быстро и взялся мучить-отталкивать Полину, та посвящает Фёдора Михайловича во все подробности своих взаимоотношений с испанцем, спрашивает советов, жаждет понимания, при этом продолжая поддерживать в бедном Достоевском пламя неистовой любви, и в итоге чуть не довела и себя и Достоевского до самоубийства…

По злой иронии судьбы Достоевский «немножко опоздал приехать» в Париж, а я — из Парижа. Но в остальном всё один к одному было и у нас. Саша в злые минуты даже самые интимнейшие мучительные для меня подробности отношений со своим Стефаном выплёскивала в разговорах или мэйлах. При этом, стоило мне набраться сил-решимости и заявить о полном разрыве, о моём уходе из больной ситуации, она прилагала максимум усилий и ласки, чтобы успокоить меня, вернуть, посадить-привязать обратно на поводок своей мучительной любви. В те дни, отчаявшись, я написал ей довольно жестокосердное письмо-предсказание:

«…Я недавно, перечитывая биографию Достоевского, понял-догадался, что ты — Суслова в моей судьбе. И характеристика этой женщины (из письма Ф. М. к её сестре) — точный твой портрет:

“Аполлинария — больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших  черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: «Ты немножко опоздал приехать», то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю её, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: «Ты немножко опоздал приехать».

<…> Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви.

Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна…

…Ведь она знает, что я люблю её до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай…” 

К слову, насчёт “вечно будет несчастна” писатель-провидец как в воду глядел: Суслова профукала свою жизнь, мучилась в отношениях сама и мучила других...

Боюсь, что и ты свою жизнь-судьбу пустишь коту под хвост — умрёшь, как Аполлинария, в одиночестве, без любви, озлобленная на весь белый свет…»

Саша в ответ, пытаясь перечеркнуть-опровергнуть мрачный прогноз, выплеснула убийственную новость: она ждёт ребёнка от Стефана…

По сути после этого наши б л и з к и е отношения, казалось, умерли окончательно: мы стали видеться-встречаться только в редакции, обращаться друг к другу на «вы». Почему Саша, с её-то характером, не уходила из журнала, ума не приложу. Впрочем, как раз из-за своего характера и не уходила. И сама мучилась, и меня мучила. Да и, вероятно, деньги были очень уж нужны. Глухо и обрывисто, как я ни отгораживался, доходили до меня слухи о её жизни: красавчик болгарин, узнав о беременности, тут же окончательно Сашу бросил, вскоре у неё случился выкидыш (уж сам по себе или искусственный — Бог весть), она была в жуткой депрессии, естественно, на работу не ходила, закрылась в свое норе, пробовала пить, был даже какой-то скандал, связанный с милицией — соседи вызывали; мне пришлось звонить милицейскому начальству, улаживать конфликт…

Радости всё это слышать-узнавать было мало. Губила её, конечно, свобода. Ещё в начальной юности, увлёкшись в первый раз, она без раздумий ушла из дома вместе с возлюбленным на съёмную квартиру. Родителей её, кстати, я ни разу в жизни не видал. Знал, что живут неподалёку от Литинститута, на Малой Бронной. Отец, довольно крупный чиновник-функционер, служит в команде мэра; мать — домохозяйка. Саша — единственная дочь-наследница в семье. Расставшись со своим первым бойфрендом, она так и не вернулась к родителям, продолжала жить в съёмной однушке у метро «Войковская». Когда однажды я завёл на эту тему разговор, она пояснила-отрезала: мол, она хочет жить сама себе хозяйкой и приводить в свою квартиру того, кого хочет, ни перед кем не отчитываясь…

На часах уже пять. В квартире, что называется, мёртвая тишина. Только чуть слышно всхрапывает во сне Фарисей в углу дивана. Я иду в туалет, потом долго и тщательно чищу зубы в ванной, ещё и сам не зная, — вечерний это ритуал или утренний. Ложится вроде бы уже бессмысленно. Я всё же, потревожив кота, постилаю постель, и, странное дело, едва голова моя касается подушки, я мгновенно проваливаюсь в глубокий тёмный сон. И мне даже ничего не снится.

Будит меня Лидия Петровна — нельзя же столь долго спать: время уже одиннадцать. Я сразу вспоминаю «Животную любовь», мною овладевает какое-то нетерпение, я быстро завтракаю, уединяюсь в кабинете и отправляю sms:

«Привет! Ты уже на работе?».

Тут же получаю ответное:

«Привет! Я тоже на больничном, дома».

«Приехать можно?»

«Приезжай.»

«Адрес тот же?»

«Тот же. ;-)»

Жене говорю, что еду в поликлинику. Она, конечно, сразу заикается о Гене, но я вполне естественно отмахиваюсь: в это время дня пробки жуткие. Да мне на метро и привычнее. Одеваюсь, выхожу из дома.

Настроение у меня странное: какие-то лёгкие туманные надежды-мечтания кружатся в голове…


VI


— День добрый, Александр Сергеич! — говорю поэту. — Давненько не видались…

Перекрёсток Тверской и бульвара — словно громадный крест из вставших намертво машин. В метро к кассам тоже огромные очереди. Слава Богу, моя карта ещё действительна на три поездки. Загружаюсь с толпой на эскалатор, еду в преисподнюю. Запах-смог шибает густо. Реклама со стен предлагает-навязывает прокладки, колготки, шампуни от перхоти, выгодные до безобразия кредиты…

Надо признать, во времена пятачкового проезда столичное метро выглядело пристойнее и праздничнее. Впрочем, в те времена лично мне и по особой причине славно ездилось в подземке: первые мои книги имели без преувеличения шумный успех, так что я часто видел-встречал среди пассажиров своих читателей, склонивших головы над страницами моих романов, меня порой даже узнавали, просили автограф. Никогда бы я не согласился на судьбу, допустим, Майкла Джексона, спасающегося от неистовых толп поклонников за спинами охранников, но вот та моя тихая вполне интеллигентная слава очень даже приятно грела мне душу. Теперь в метро книг моих не читают и меня не узнают. Да, может, и к лучшему. Признаться, в последнее время я всё более склоняюсь к мизантропии — общение с людьми доставляет мне всё меньше и меньше удовольствия. Если вообще доставляет.

Что-то отвлекает или, наоборот, привлекает моё внимание. Женщина, новая пассажирка, вошедшая на станции «Белорусская». Очень знакомое лицо. Замечаю, что не я один смотрю на неё. Когда до меня доходит смысл ситуации, я еле сдерживаю позывы смеха: ну ведь нарочно не придумаешь! Это — Дарья Донцова. Конечно, она знаменита не только своими ироническими детективами, которые выпекает по штуке в месяц, завалив ими прилавки книжных магазинов, и которые, вот именно, читают в основном в нынешнем метро, но и тем, что постоянно мелькает на телеэкране. Без этого, без телемельтешения, сегодня славы-популярности не завоюешь.

Надо отдать должное госпоже Донцовой, видимо, загнанной в подземный мир своих читателей обстоятельствами, — она не звездится: скромно стоит, держась за поручень, прижимает к боку довольно увесистую сумку, мило улыбается окружающим и с явным состраданием взглядывает на спящего в углу вагона бомжа. И уж совсем неожиданность для меня, когда она, пробираясь на станции «Аэропорт» мимо меня к выходу, вдруг почтительно здоровается, причём взглядом явно давая понять, что меня узнала, хотя мы с ней никогда по литературным делам не пересекались и лично не знакомы. Я спешу ответить на приветствие и тоже стараюсь изобразить всем своим видом: мол, мы с вами, Дарья Донцова, одной крови…

Вообще-то, мне она чисто по-человечески симпатична: преодолела страшную болезнь, не сломилась, не упала духом и не ожесточилась характером. Но вот её «творчество»… Попробовал я как-то прочесть хотя бы одну её книжку, взял у Лидии Петровны — тихий ужас. Я верю, что первые свои «иронические романы», подражая пани Хмелевской, Дарья лепила-выдавала сама, но уже тогда прохвосты-издатели, раскручивая новый бренд, сделали ставку не на качество, а на количество и даже сэкономили на толковом редакторе. Донцова стала заложницей созданного и раздутого имиджа самой плодовитой романистки современности, понятно, что теперь уже пашет на бренд «Дарья Донцова» помимо неё (если она ещё пашет) бригада литературных негров и литнегритянок: о каком-либо авторском стиле и речь не идёт, язык чудовищен, сюжеты, судя по рекламным аннотациям, убоги и нелепы…

Дарья Донцова — дай Бог, конечно, ей долгих лет жизни и здоровья! — как литераторша проживёт-протянет ещё недолго. Канет в Лету так же, как канули до неё уже десятки, если не сотни раскрученных в лихие девяностые авторов вроде Колычева, Абдуллаева, Доценко, Бушкова и прочих; как утонули безвозвратно в той же Лете плодовитые ремесленники пера вроде Ежова, Лейкина, Потапенко, Василия Немировича-Данченко и иже с ними, которых при жизни Чехова ставили в один ряд с ним и даже выше его. Между прочим, и брат Василия, Владимир Немирович-Данченко, оставшийся в истории как один из основателей Художественного театра, тоже баловался писательством и хотя до братца (автора 250 книг!) и не дотянул, но всё же накропал-выдал пять романов, несколько повестей, сборник рассказов, книгу мемуаров и целых одиннадцать пьес… Всё это было издано, поставлено, в большинстве своём расхвалено (даже и Чеховым!). Ау, где всё это?! Где эти талантливые романы «Старый дом», «Мгла» и прочие? В каких театрах идут яркие пьесы «Шиповник» и «Цена жизни», сочинённые в одно время с «Ивановым» и «Чайкой»? Кто читает сейчас остросоциальную повесть «Банкоброшница. Из жизни на фабрике»?

К слову, о фабриках. Конечно, судьбы писательские неисповедимы, и не всё зависит от самого автора. Далеко не всё! Но ведь что-то зависит и от автора. О том же Василии Немировиче-Данченко другой писатель Григорович проницательно заметил: мол, каким замечательным романистом мог бы он стать, если б вместо 250 книг написал только 5. На моих глазах как наглядный пример начинались, развивались и, можно сказать, окончательно сформировались-определились две писательские судьбы двух моих литературных товарищей. Оба на десять лет старше меня, рождения предвоенного, вместе, работая в одной газете, начинали путь в литературу, рано начали печататься и издаваться. К сорока годам у первого было издано уже 17 книг, у второго всего 5-6. Казалось бы, первому предначертано идти вперёд по пути славы, а второму плестись в хвосте, в тени его успеха. Но, увы, первый из них умер, не дожив до шестидесяти, и сегодня благополучно забыт; второй, слава Богу, жив-здравствует и хотя уже давно ничего нового в прозе не пишет, однако ж место живого классика прочно и по праву закреплено за ним, проза его переиздаётся, читается и перечитывается. Думается, теперь, со временем и стало наглядным то, что судьбы свои писательские оба друга-литератора определили-заложили именно в то время, до сорока лет. Один, Вячеслав Шугаев, на потребу дня стряпал одну за другой книжечки типа «Прокатчик Иван Никонов», «Деревня Добролёт», «Кое-что о сибиряках», «БАМ — стройка века» по заказу тогдашних издательств для серий «Письма из деревни», «Письма с заводов и фабрик», «Черты сегодняшней Сибири». А второй, Валентин Распутин, в это время корпел над повестями и выдавал их штучно — «Деньги для Марии», «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матёрой». Всего четыре и — стал классиком! Я студентам не устаю повторять: если вы до сорока лет ничего в литературе не сделаете — ставьте на себе, как писателе, крест…

Распутин, к слову,  ещё один важный критерий писательской судьбы своим примером подтвердил: после несомненного успеха первых вещей не стал выдавать-штамповать новые повести ежегодно, не разменялся на количество. Жаль, что на чужом успехе мало кто учится. Вон, к примеру, наш раскрученный «немец» Пелевин тужится-выдаёт каждый год хоть по жиденькой, но книжке, размазывая свои первые и несомненные успехи. Или же поляк Януш Вишневский — вполне заслуженно прославился после дебютного романа «Одиночество в сети» и теперь, бедолага, стряпает каждый год по книжке, явно уступающие первой по всем параметрам…

Но, по-моему, особенно наглядно беда эта проявляется в кино. Снял Бортко удивительно конгениальный телефильм «Идиот», потряс-порадовал образованного зрителя, и тут же, без передышки вздумал-захотел повторить ошеломительный успех — выдал «Мастера и Маргариту». Увы. А Бортко ещё и «Тараса Бульбу» сварганил-успел — и опять увы. А тут уже, как в плохом анекдоте, опьянённые его прежним успехом доморощенные режиссёры взялись стряпать сериалы по Достоевскому — «Преступление и наказание» с носатым Раскольниковым, совершенно убогие «Братья Карамазовы», сейчас, поди, кто-нибудь и сериал по «Бесам» снимает, стремясь окончательно убить-погасить вспыхнувший было после фильма Бортко всплеск интереса у широкой публики к Достоевскому…

Вообще, вероятно, художнику-творцу надо находить в себе силы и волю останавливаться после несомненного успеха, делать большой перерыв лет в 10-15, как, к примеру, американский режиссёр Джеймс Камерон, дабы накопить силы и материал на новый шедевр. Думаю, если б в своё время такой перерыв сделал Никита Михалков после «Неоконченной пьесы для механического пианино», Георгий Данелия после «Осеннего марафона» и даже Эльдар Рязанов после «Иронии судьбы» — их творческие судьбы от этого только бы выиграли…

Два длиннющих перегона пролетели, чуть свою станцию не проскочил.

Саша от метро живёт неподалёку. Заглянув в магазин на первом этаже её дома, я загружаюсь бутылкой мартини, ананасом и, на всякий случай, пельменями. Хотел было и цветы в киоске прихватить, но подумал, что буду выглядеть-смотреться нелепо и смешно.

У Саши не был я больше года. Ничего не изменилось. Лёгкий поэтический беспорядок: колготки на спинке кресла, раскрытая книга на диване, бокал с недопитым зелёным чаем на столике рядом с ноутбуком. Правда, сама хозяйка не в халатике, а в джинсах и красном свитерке. То и дело встряхивает головой, откидывая чёрный чубчик. По глазам вижу — гостю рада. Чуть расслабляюсь. Мне особенно по сердцу, что мужским духом в квартире не пахнет. Впрочем, может, ещё в ванной наткнусь на электробритву или мужские носки…

— Что с тобой? Ты правда на больничном?

— Ну да, сама себе выписала, — улыбается Саша.

Понятно. Как всегда.

— Ты хоть Иванова-то предупредила?

— Да, уж Иванов-то в курсе.

Тон странный, ну да ладно. Вскоре мы сидим за сервированным журнальным столиком. Вино, бокалы, расхристанный ананас. В кухне булькают в кастрюльке пельмени — очень кстати оказались: в холодильнике у Саши хоть шаром покати.

Выпили мартини, смотрим друг на дружку. Какая-то неловкость, сформированная последним годом, никак не растает до конца. Я не могу уравновеситься. Вероятно, мне не стоило приезжать…

— Ну, как впечатления?

Саша спрашивает вроде бы небрежно, покусывая ломтик ананаса, с размытой улыбкой.

— Знаешь, впечатляет, конечно… Но местами наивно, да и, мне кажется, ты чересчур уж откровенна. Ведь это в полном смысле слова интимные письма… Ведь каждый, кто нас с тобой знает, догадается, что переписка подлинная…

— Ну и пускай! Ты же сам говорил: среди женщин нет великих писателей потому, что они не способны быть в своём творчестве смелыми, откровенными и искренними до конца. Ну вот!

— Ты, что же, и правда хочешь это опубликовать?

— А почему бы и нет. Иванову, кстати, понравилось.

— Ты давала читать ЭТО Иванову?!

— Да, он был первым читателем.

Я жалею, что приехал. Сердце придавливает, дышать тяжело. Господи, как мне хорошо жилось весь этот последний год! Моё чувство к Саше тёплым пушистым клубочком хранилось в сердце, мне было так славно ощущать его там, мысленно поглаживать, вызывая воспоминания…

Но, залпом выпив бокал мартини, я вдруг уравновешиваюсь. Действительно, взрослый ведь человек, давно уже всё решил-определил: хватит этих глупых ревностей и обид.

— Саша, — говорю я твёрдо. — Ты не обижайся, но в нашем журнале я это публиковать не разрешу.

— Да кто бы сомневался! — дерзит Саша. — И пожалуйста! Мне Иванов обещал помочь издать отдельной книгой.

Не успеваю я обдумать странную информацию, как настойчиво трещит дверной звонок. Саша с загадочным выражением на лице идёт к двери, открывает, и на пороге я вижу Иванова. В одной его руке распухший пакет с торчащим винным горлышком, в другой — букет цветов.

Немая сцена.

Если кто подумает-решит, что я сразу же ушёл — ткнёт пальцем в небо. Нет, я веду себя вполне цивилизованно. Мы сидим втроём, пьём вино, едим ивановский сервелат и мои пельмени, культурно беседуем. Иванов, чувствуется, поначалу испытал шок не слабже меня. До этого вечера, признаться, мы с ним никогда, помимо работы, особо не общались. Я взял его замом по рекомендации уважаемых мною людей, зная как хорошего добросовестного работника, и он вполне со своими обязанностями справляется. Может быть, впервые в этот вечер я к нему присматриваюсь. Это довольно высокий, хорошо сложённый, лет 50, с густыми светлыми волосами, с белесыми бровями и бритый мужчина. У него вышло штук пять стихотворных сборников, но уже давно понятно и окружающим, и, думаю, самому Иванову, что пиит из него не получился. Может быть, по этой причине самое характерное в его манере говорить — это постоянно шутливый тон… Суждения его всегда резки.

К примеру, в этот вечер заходит разговор у нас о молодом поколении.

— Да, молодёжь нынче измельчала, — вздыхает Иванов. — Ни талантов, ни работать не умеют. Вот уж именно: «Печально я гляжу на наше поколенье».

— Да, ужасно измельчали… — соглашается Саша. — Скажите, Николай Степанович, в последние пять-десять лет был ли у вас в институте хоть один выдающийся студент?

— Ты, Саша, — отвечаю я.

Все эти разговоры об измельчании производят на меня всякий раз такое впечатление, как будто я нечаянно подслушал разговор о своей дочери. Или сыне. Я вспоминаю: чеховскому Николаю Степановичу не нравилось в тогдашних молодых то, что они курят табак, употребляют спиртные напитки и поздно женятся. Господи Боже мой — что изменилось-то? Только то, что раньше всем этим отличались-бравировали именно студенты, парни, а теперь и студентки. Девушки даже перещеголяли парней — процент пьющих и курящих среди них явно больше…

Звонит мой мобильный. Разыскивает-беспокоится жена. Я начинаю прощаться, всячески намекая, что нам с Ивановым в сущности по пути.

— А я ещё посижу немножко, — говорит Иванов. — Позволяете, Саша?

Он весь вечер к ней подчёркнуто на «вы», но пару раз, обмолвившись, тыкал и конфузливо торопился сразу же замять-замазать.

— Позволяю, — отвечает Саша, странно на меня взглядывая.

Оба провожают меня в прихожую, и пока я надеваю дублёнку, Иванов говорит:

В последнее время вы ужасно похудели и состарились, Николай Степанович. Вы ещё долго на больничном будете?

— Спасибо за комплимент, — кривлюсь я. — Теперь уж, видно, только после Нового года появлюсь…

Мне не нравится выражение глаз Иванова, когда он смотрит на Сашу — в его взгляде я замечаю что-то кроткое, молящееся, чистое…

Не в силах совладать с собой, я уже из дома, поздно вечером звоню Саше на мобильный:

— Он ещё у тебя?

— Кто? — ненатуральным голосом удивляется Саша.

— Эх, Саша, Саша, — говорю я, стараясь придать голосу насмешливость. — Ведь он даже не Иванов — всего лишь обыкновенный Иванов!

— Зато ему всего пятьдесят и он не женатый, — чеканит Саша и уж совсем лишне добавляет. — В отличие от вас, Николай Степаныч!


VII


Проболел я до конца января. То мне становилось лучше, то непонятные приступы усиливались, и я порой даже не мог встать с постели, отлёживался.

В болезни есть один несомненный плюс — можно начитаться вволю. Пробовал я и работать над романом своим, но, увы, вдохновение моё тоже, видимо, приболело — дремлет. Читаю-перечитываю я, как всегда, Чехова и Достоевского, а из нынешней литературы предпочитаю, если не для работы, а для удовольствия, — переводную: Харуки Мураками, Джона Фаулза, Чака Паланика…

Конечно, было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трёх стариков, вся нынешняя литература представляется мне не литературой, а в своём роде самодеятельностью, кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но неохотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кустарных изделий нельзя назвать замечательным и нельзя искренно похвалить его без но, то же самое следует сказать и о всех тех литературных новинках, которые я прочёл в последние 10-15 лет: ни одной замечательной, и не обойдёшься без но. Умно, благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно; или, наконец — талантливо, умно, но не благородно.

Я не скажу, чтобы переводные книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества — чувство личной свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своею совестью. Один боится говорить о голом теле, сексе, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим анализом, третьему нужно «тёплое отношение к человеку», четвёртый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы подчеркнуть свой патриотизм… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества.

Литераторы, особенно из молодых, совершенно не берут во внимание, что писать скучно — это привилегия уже ставших знаменитыми писателей. Да, зачастую в нынешних книгах можно встретить много нового и интересного, но… новое в них, к сожалению, не интересно, а интересное не ново. Особенно жуткое впечатление оставляют романы и повести, награждённые нынешними странными премиями, всякими «букерами», «триумфами», «национальными бестселлерами» и прочими. Нелепы уже сами названия этих премий. Смотришь, на обложке рекламу: «Роман удостоен премии “Национальный бестселлер”»; в выходные данные заглянешь — тираж 5 тысяч экземпляров. Ни хрена себе «бестселлер»! Господа издатели даже значения слова не знают.

Современная литература, словно кривое зеркало, переполнена искажениями понятий, несуразностями. Как-то на одном из семинаров на ВЛК перед моей болезнью Олегов попросил слова и, сделав ехидным выражение лица, сказал:

— Помните, Николай Степанович, вы нам зачитывали ряд имён из статьи Куницына двадцатилетней давности?

Я неопределённо пожал плечами.

— Ну вы ещё убеждали нас, что никто из перечисленных тогда прозаиков известным не стал. Простите, конечно, но я нашёл ту статью и прочитал… Вы почему-то не все имена назвали — например, Вячеслава Пьецуха, Леонида Бежина… А вообще в том сборнике больше всех на щит Татьяна Толстая поднималась… — Олегов сделал эффектную чеховскую паузу. — Разве эти писатели не делают сейчас, как вы выразились, погоду в российской литературе?

— Ну, во-первых, я не сказал в «российской», я отлично помню, что сказал — в русской литературе. А во-вторых, вы можете назвать произведения, героев этих писателей, которые обогатили бы русскую словесность?

— Ну «Кысь», например…

— Да это не «Кысь», а просто «Гнусь» какая-то! — встряла соседка Олегова по столу, Маруся. — Правильно о ней в критике писали: узорчатая, равнодушная, брезгливая к русскому человеку и его истории вещь. А Пьецух твой говённый! Вон на его новую книжку тоже правильная рецензия в «Литературке» недавно была: как писал хрень ни о чём, так и продолжает писать. Над всем ёрничает, всё оплёвывает, себя только любит — самолюбование в каждой строке…

Я молчу.

— А что, — всерьёз насупился Олегов, — всякие там марковы, стаднюки, ананьевы, чаковские, — они лучше писали? Они и в самом деле классики, как их провозглашали?

Да уж, классиками сами себя эти товарищи точно числили-считали — с этим не поспоришь. Общаться с ними было трудновато. А с Чаковским, к слову, мне даже довелось работать в «Литгазете», и как раз в тот период, когда он трудился над своей «Блокадой». Бог мой, что нам, членам редколлегии, довелось вытерпеть: сначала выслушивали-обсуждали замысел, сюжетные ходы этой «бессмертной эпопеи», помогали собирать материал. Когда очередной ворох материалов был собран, Чаковский отправлялся в Дом творчества Дубулты и, слава Богу, там вдали от нас каждый год по два месяца корпел над рукописью, покрывал очередные 100-120 страниц буквами-словами. Причём, опять же, не столько сам писал, сколько диктовал машинистке (классик же!). Ну а когда шеф возвращался, мучения наши возобновлялись: надо было от и до прочесть состряпанное, тратить время на обсуждения, высказывать замечания-советы, пытаться дотягивать рукопись до приемлемого уровня. Александр Борисович, выставив из-под манжета рубашки свой дорогущий «Ролекс», которым совершенно как мальчик-сноб гордился, кивал головой, соглашаясь с подсказками…

Человек за свою жизнь способен прочесть всего 4-5 тысяч книг. Всего! И как же обидно тратить время и жизнь на всякую графоманию и халтуру. С возрастом и опытом уже научаешься по первым страницам и даже абзацам понимать-определять, стоит ли читать книгу дальше. Разумеется, дальше двух-трёх страниц я не продвинулся ни в «Сибири», ни в «Войне», ни в «Танках», которые «идут ромбом», но вот их родную сестру «Блокаду» довелось прочесть от и до и даже не один раз. Судьба. (Привет Петру Лукичу Проскурину!)

А тогдашний спор на ВЛК закончился моей примиренческой речью. Я сказал примерно следующее: есть ли смысл сравнивать-сопоставлять между собой заплесневевший от старости сыр и какой-нибудь расхваленный рокфор с искусственной плесенью: на вкус нормального человека и тот и этот аппетита не вызывают. Сошли уже с литературной сцены старики-графоманы, провозглашённые при советской власти классиками, их скучнейшие рыхлые эпопеи уже никому не нужны; совершенно искусственно удерживаются на плаву писатели-постмодернисты, стареющие клоуны от литературы, но они ещё интересны (если интересны!) только своей ближайшей тусовке, да и то прежними заслугами — все эти пьецухи-толстые тоже вскоре сгинут без следа. Уже набирает силу молодая литературная поросль России во главе с Захаром Прилепиным. Да ведь Захар — это же Максим Горький сегодня; а его роман «Санькя» — это же «Мать» нашего времени! Ну или, по крайней мере, «Андрей Кожухов», если кто помнит Степняка-Кравчинского…

— И у вас, коллеги, — сказал я тогда седовласым вээлкашникам в утешение, — есть ещё шанс заявить о себе в литературе. Пишите смело, пишите искренне, пишите откровенно. И ещё помните-чтите завет Евгения Абрамовича Баратынского: «Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия…»


VIII


В свет впервые после болезни выхожу я в знаменательный день — 29 января.

Понятно, 150-летие Антона Павловича отмечается не так масштабно, как, к примеру, недавнее 200-летие Николая Васильевича (уж в пику Украине постарались), но всё-таки юбилейная программа получилась насыщенной: пришлось побывать и в Литинституте, и в ЦДЛ, а вечером Лидия Петровна потащила меня в соседний Ленком на премьеру «Вишнёвого сада». Вернулся из театра с головной болью. Уж лучше бы по «Культуре» старый добротный фильм «Три года» с Любшиным посмотрел или на Первом в «Закрытом показе» новую «Палату № 6» с Ильиным…

Впрочем, нет, про «Палату» я погорячился: судя по рекламным отрывкам, кои довелось увидеть, — это агрессивная самодеятельность ещё почище, чем у Захарова: от Чехова только имя-бренд и основные конструкции сюжета остались…

Бывают страшные ночи, когда бессонница особенно сильно давит-томит, сердце притискивает, и, кажется, что оно стучит с перебоями, тело покрывается липкой испариной, страх смерти неотвязчиво мучает мозги. Обыкновенно, это случается на полнолуние. Вот и в этот раз, вернувшись из театра с головной болью, я ложусь в постель, но, даже не задремав, встаю через час, зажигаю настольную лампу, начинаю ходить из угла в угол. Безотчётный страх охватывает всё моё существо. Мне почему-то кажется, что я сейчас внезапно умру. Прямоугольник окна за шторой чётко освещён снаружи, словно на него направлена мощная фара. Я хожу без устали, сжимая виски ладонями, стараюсь думать о чём-нибудь важном, но мысли обрывочны, бессвязны, пусты. Достать бутыль с мартини я не решаюсь, мне мнится, что алкоголь ускорит какой-то страшный процесс в организме, замкнёт неведомую цепь и вызовет замыкание-катастрофу. Входит бесшумно Фарисей, садится посреди ковра на полу, смотрит на меня, нервно дёргая хвостом, и начинает жалобно мявкать. В такие ночи ему тоже нехорошо. Я подхватываю кота на руки, прижимаю к груди, бормочу:

— Ничего, ничего, старичок… Мы ещё поживём!.. Не дрейфь!..

Фарисей, взбрыкнув, вырывается, вспарывая мне руку до крови, забивается под диван. Я опрыскиваю рану одеколоном, зажимаю ладонью, продолжаю ходить-мотаться по комнате. Наконец, не выдержав, иду в спальню, бужу-пугаю сладко всхрапывающую Лидию Петровну, прошу накапать мне корвалола в стакан. Конечно, я мог бы и сам найти в аптечке пузырёк, но одиночество в такие гнетущие минуты порой просто невыносимо. Жена поднимается, накидывает халат, начинает суетиться, охать и причитать, потчует меня корвалолом, валидолом, нитроглицерином, ставит градусник, измеряет давление, перевязывает руку. Мне становится чуть легче.

Под утро я задрёмываю.

Разбуженная энергия жены по спасению-опеканию родных и близких выливается у неё в решение немедленно съездить в Переделкино к сыну. Проснувшись перед обедом, я обнаруживаю в доме полную тишину и записку в кухне на столе: «Я поехала к Диме. Буду к ужину. Обед в холодильнике: суп в кастрюльке, котлеты с гречкой в прозрачной чашке для микроволновки. Обязательно разогрей!».

Есть не хочется. Даже кофе варить лень. Завариваю растворимый, выпиваю чашку. Подкладываю Фарисею «Вискаса». Возвращаюсь в кабинет. Сажусь на постель. Делать ничего не хочется. Вяло думаю-размышляю: ещё половина субботы, целая ночь, потом бесконечное воскресенье и опять ночь… Скорей бы уж понедельник: Литинститут, редакция, ЦДЛ — в привычной круговерти время помчится быстрее. Включаю компьютер, смотрю почту: среди груды спама и ненужных писем только один мэйл стоит открытия — от Саши. За месяц это уже третье послание от неё, и раза три мы с ней говорили-контачили по телефону. Тон общения установился какой-то странный: шутливо-наигранный, натужный. Вот и на этот раз:

«Счастлива приветствовать Вас, Николай Степаныч! Как Ваше драгоценнейшее здоровье? Вы точно появитесь в редакции в понедельник? А то у меня к Вам есть дело на три миллиона, так что не манкируйте… Очень надеюсь, что Ваши дражайшие и пламенно Вами любимые родные и близкие пребывают в добром здравии и Вас ответно пылко любят. Остаюсь наипочтительнейшим Вашим другом и почитателем Вашего таланта. Пысатэлныца N

Я отвечаю лаконично и сухо: «Здравствуй, Саша! Да, в понедельник в редакции буду. До встречи».

Голова моя опять наливается тяжестью. Я встаю и начинаю бесцельно бродить по квартире. Гулкая тишина, только изредка скрипнет под ногою пол. Вдруг из комнаты дочери доносятся странные звуки, похожие на рыдания. Я замираю. Что такое? Лера в выходной средь бела дня дома?! Стучу в дверь и, не дожидаясь отклика, вхожу. Дочь сидит на постели в одной сорочке, свесив босые ноги, и, уткнувшись в подушку на коленях, плачет. В эту минуту она мне так напоминает Сашу…

— Ах, Боже мой... ах, Боже мой! — бормочет она. — Не могу, не могу...

<>— Лера, дочка, — говорю я. — Что с тобой?

Увидев меня, она вскрикивает и бросается мне на шею.

— Папа мой добрый... — рыдает она, — папа мой хороший... Ты бы знал, как мне тяжело!

Она обнимает меня, целует и лепечет ласкательные слова, какие я слышал от неё, когда она была ещё ребёнком.

— Успокойся, дитя моё, Бог с тобой, — говорю я. — Не нужно плакать. Мне самому тяжело.

Я укладываю её в постель, укутываю, приношу в чашке холодной воды. Чем ещё помочь-успокоить, не знаю. Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки какая-то тяжесть, но я ничего не понимаю, не знаю. Я только предчувствую-догадываюсь, что это связано с какой-то девичьей трагедией, что мне Лера ничего не откроет. Мне остаётся только бормотать:

— Ничего, ничего... Это пройдёт... Спи, спи…

Как нарочно, за стеной у соседей раздаётся вдруг собачий вой, сначала тихий и нерешительный, потом громкий, в два голоса. Я никогда не придавал значения таким приметам, как вой собак, но теперь сердце моё мучительно сжимается и я спешу объяснить себе этот вой.

«Пустяки... — думаю я. — Влияние одного организма на другой. Моё сильное нервное напряжение передалось Лере, собаке, вот и всё...»

До самого вечера, до приезда жены я не решаюсь больше зайти в комнату к дочери. Она то ли спала, то ли просто затихла. Я тоже почти не выходил из своего кабинета. Но и с Лидией Петровной поделиться заботой о состоянии-настроении Леры не удаётся — жена сразу нагружает новостью: застала она Дмитрия с какой-то девкой, оба в дым пьяные или обкуренные-обколотые, на даче ужасный кавардак, печь полыхает вовсю, того и гляди угорят или пожар сделают. По сообщениям соседей, дамочка эта обитает у Димы уже недели две. Понятно, что Лидия Петровна скандал устроила ужасный, наговорила ультиматумов, но вряд ли это кардинально поможет. Короче, выхода нет, мне придётся ехать в Переделкино…

Еле выторговал себе хотя бы ночь.

Утром, хотя и выехали в десять, всё равно дважды попадаем в плотные пробки. В машине гнетущая тишина. Геннадий, против обыкновения, молчит и из вредности не включает приёмник. Я его понимаю: ни субботы, ни воскресенья. Впрочем, на совесть мою молчанием давит он зря: отлично знает, что получит он свои отгулы и с лихвой. А мне даже и комфортно, что Гена не в настроении. Я вообще, если откровенно, терпеть не могу болтать-общаться по необходимости. Люди, по моему глубокому убеждению, на 99 процентов говорят дурь и глупость. И я в том числе, когда вынужден поддерживать ненужный разговор. Поэтому я терпеть не могу ездить в машинах, находиться с кем-либо в одной комнате наедине или ходить с попутчиками. Самая величайшая тягость на свете — это тягость человеческого общения. Я, конечно, человек вполне адекватный и разговор-беседу поддержать могу, но мне это тяжело, мне это тягостно. Иногда, наплевав на приличия, я могу и взбунтоваться. Однажды, к примеру, на выходе со двора Литинститута меня догнал Олегов. Случился дежурный разговор, что-то по семинару, и я уже хотел раскланяться, как он спросил:

— Вы пешком, Николай Степанович?

— Да, я хожу домой пешком, — вынужден был сознаться я.

— Вот и хорошо, — обрадовался вээлкашник. — Нам же по дороге…

Настроения коммуникабельничать у меня в ту минуту не имелось вовсе, но я, вместо того, чтобы воспротивиться-объясниться, повернулся и, сжав зубы, пошёл. Бедный Олегов не сразу понял-просёк ситуацию, пытался, догнав меня, на первых шагах что-то говорить и спрашивать, но, получая в ответ лишь мычание, тоже замолчал, почему-то упорно продолжая семенить рядом. Так мы с ним в напряжённом безмолвии, сопя, прошагали весь путь от Большой Бронной до угла моего дома на Малой Дмитровке, где я напоследок всё же выдавил из себя с плохо скрытым сарказмом:

— Ну-с, прощайте! Спасибо за приятную прогулку!

Можно представить, что подумал обо мне Олегов.

Геннадий в первые дни реагировал на моё отмалчивание, тоже замолкал, а потом у нас как-то так сложилось с ним, что он, не обращая внимания на мою задумчивость, болтал, если у него было настроение, выдавал информацию в пространство, не заботясь, слушаю я его или нет. Иногда, конечно, он выбалтывал и что-то лишнее, ужасно похожее на сплетни, но ведь проще делать вид, что не слышишь, чем пытаться заткнуть рот говорливому человеку. Гена служил в редакции ещё до меня, будет служить, вероятно, и после. У него есть один несомненный плюс, который перекрывает все его недостатки — он водитель от Бога: водит осторожно, ни разу в жизни не попадал в серьёзные аварии, и машина у него всегда в идеальном порядке.

Уже на подъезде к Переделкино Геннадий начинает подавать голос: костерит соседних водителей за нерасторопность, дорогу — за колдобины и наледи. Затем взглядывает на меня в зеркало заднего вида пару раз — значит, жди информации. И точно.

— Николай Степаныч, оно, конечно, всяко бывает, но ведь не каждый же раз. Я, что, отдыхать совсем не должен?

Только я, несколько фраппированный, собираюсь начать оправдываться, как Гена-хитрец проясняет ситуацию, переводит стрелку:

— Я про Иванова говорю.

— А что случилось? — вынужден поинтересоваться я.

— Ну как же! Он уже несколько раз… Да раза четыре точно! Так вот, приказывает после работы везти его и эту, из поэзии, Александру, что ли, к её дому аж на «Войковскую»… А потом ещё и забирать его оттуда часов в десять, а то и в двенадцать и везти домой… Куда это годится? Я что, личный водила ему? Мне же тоже отдыхать надо…

Геннадий ещё долго ворчит, а я не знаю, что отвечать. И вообще, как реагировать. Иногда я Геннадия не понимаю: притворяется он или действительно таков, каков есть? Издевается он или серьёзен? Я, правда, старался не обременять его, но ведь несколько раз в своё время он и меня возил на «Войковскую»…

Наконец, чуть прихожу в себя и бормочу: мол, завтра же с Ивановым побеседую…

Подъезжаем к даче. Она у нас довольно старая и скромная, но зато своя. Эти несколько деревянных домов тогда ещё на краю посёлка после войны построили пленные немцы — для высокопоставленных советских офицеров. Один достался и моему тестю, в то время генерал-майору. Он вскоре после нашей свадьбы с Лидой умер, дача перешла к нам в собственность по наследству. За что Лидия Петровна не устаёт благодарить Бога. Да и я порой, наблюдая за неутихающими битвами своих сотоварищей по литцеху вокруг литфондовских дач, испытываю чувство благодарности к покойнику тестю. А битвы-сражения кипят нешуточные — с компроматами, обвинениями, кляузами, судами и даже кровопролитиями. Недавно вон напали на дачу редактора «Литературки» Полякова, избили его жену — общественное мнение прочно связывает это с «дачным вопросом», с дискуссиями по этому поводу на страницах «ЛГ». Непонятно, правда, почему пострадал не сам редактор, а его супруга. Переделкино я, грешным делом, не люблю. Особенно вот в это время, на исходе зимы — слякоть, гниль, хмурость. Разговоры про ауру меня раздражают. Ну ходили по этим грязным тропам Пастернак и Чуковский, ну дышали этим тяжёлым воздухом — мне-то какая от этого радость? Особенно смешно, когда писатели-провинциалы, заселившись в переделкинский Дом творчества, ходят по посёлку с блаженными улыбками, вертят-крутят во все стороны головой: приобщились! А уж сам Дом творчества, особенно старое здание с «намолеными стенами», — это вообще убогость. Когда мне доводится там бывать по делам, я всегда ужасаюсь: как могут писатели, люди всё ж таки по определению интеллигентные, жить-обитать в такой заскорузлой убогости да ещё и радоваться этому? В прежние времена я бывал раза три-четыре в писательских Домах творчества в Юрмале, Ялте, Коктебеле — там намного приличнее и цивилизованнее сервис, но и то было мне некомфортно. Не понимаю, какое удовольствие может быть от житья и работы в казённых чужих стенах, пусть и на халяву? Так что, в отличие от сотоварищей, я не плакал, не горевал по украденным у Союза писателей домам творчества. Впрочем, Лидия Петровна моя плакала и горевала: вот она-то как раз обожала ездить и в Ялту, и в Дубулты с детьми…

А вот на нашей даче в Переделкино я, бывало, обитал неделями, особенно летом, в те времена, когда жив был мой сосед Роберт Рождественский — с ним мне нравилось общаться-дружить: человек открытый, без всякой задней складки. Да и поэт не из последних. Он приобрёл-купил свою дачу у какого-то адмирала ещё в шестидесятые годы, так что его вдова и дочери до сих пор спокойно живут в ней. Одного я только не мог понять-уразуметь ни тогда, ни теперь: что связывало Роберта Ивановича с такими людьми, как Евтушенко, Вознесенский или Аксёнов? Ведь совершенно противоположные миры — антимиры…

Дача наша пуста, нетоплена. Беспорядок ужасный: на столе засохшие объедки, пустые бутылки, постель скомкана, в печи гора золы… Не сразу я обнаруживаю на подоконнике записку с прыгающими буквами: «Мама, отец, меня не ищите. Я уехал и больше не вернусь. Начинаю новую жизнь. Прощайте! Дима».

Тупо читаю-перечитываю раз, второй, третий. Осматриваюсь вокруг и зачем-то думаю, что надо продать эту чёртову дачу и как можно скорее…


IX


В среду вечером я несколько неожиданно для самого себя сажусь в скорый поезд и отправляюсь в чернозёмный город Баранов.

В прежние времена в нескольких театрах страны шли инсценировки по двум-трём моим повестям и романам. В последние годы только в одном Московском театре «Отражение» остался-игрался мой спектакль по роману «Пьяненькие». И вот ещё осенью мне дозвонились из Барановского областного театра драмы: мол, вы не возражаете, если мы на нашей сцене поставим «Пьяненьких»? Я не возразил. И вот, пожалуйста, когда я уже и забыть успел и в момент не очень подходящий — приглашение на сдачу-премьеру спектакля.

Хотя, с другой стороны, я даже, поразмыслив, обрадовался и откликнулся на приглашение с охотой — дома установилась в эти дни такая гнетущая обстановка, что хоть святых выноси. Лидия Петровна плакала и упрашивала заявить в милицию о пропаже сына, я всячески отбояривался и уверял её, что Дмитрий у нас вполне и даже чересчур взрослый, сам принимает решения, и вообще — покуролесит и вернётся…

Меня, честно сказать, больше угнетала Лера: с ней творилось что-то странное, она ни с кем не хотела общаться-разговаривать, взяла больничный, на работу не ходила, дома почти не появлялась — уверяла, что ночует у подруги…

В вагоне я наконец-то чуть расслабляюсь. Хотя терпеть не могу ездить: нахождение в запертом пространстве купе с незнакомыми людьми доставляет мне буквально страдания. Но этот поезд отправился уже в одиннадцатом часу ночи и прибывал в Баранов в семь утра. Так что я, не мешкая, даже толком не разглядев двоих попутчиков, укладываюсь на свою нижнюю полку, отворачиваюсь к подрагивающей стенке и погружаюсь в свой мир. Надо признать, состояние у меня довольно покачивающееся. И дело не только в выпитом перед дорогой мартини и покачивании вагона, но и в совершенно странном происшествии.

Час назад, когда Геннадий мне позвонил-доложил, что подъехал и ждёт внизу, я простился с Лидией Петровной и Фарисеем, ритуально присел на обувную полку перед дорогой, спустился вниз, открыл дверцу машины и остолбенел: на заднем сидении — улыбающаяся Саша.

— Не ожидали, Николай Степаныч? Вот так! Мне поручено проводить вас на вокзал.

— Кем поручено? — глуповато спросил я.

— Кем, кем… Коллективом!

На Павелецком Саша настояла, чтобы Геннадий её не ждал, и мы на какое-то время остались одни. Стояли на перроне, глаза в глаза. Я вдруг стал ужасно разговорчив и велеречив. Взялся рассказывать-хвастать, в какой чудесный город еду (Олегов снабдил меня обширной информацией), как вообще люблю старинные русские города, где сохранились русский дух и патриархальность…

Саша молчала, смотрела на меня странно и уже у самой подножки вагона, в последнюю минуту сказала:

— Мог бы и взять меня в Баранов на премьеру, — и тут же сменила выражение лица, слегка оттолкнула меня, засмеялась. — Да шучу, конечно. Езжай в гордом одиночестве…

Утром на перроне в Баранове меня встречает целая делегация из трёх человек: директор театра, импозантный крупный господин, представительница областного управления культуры, женщина с удивительно светлой улыбкой на круглом лице, и теряющийся на их фоне (и не импозантный, и не улыбающийся) человек средних лет, лицо которого показалось мне смутно знакомым. Держится он позади и, когда здороваемся за руку, представляется как-то странно: мол, я местный вождь краснокожих. И суёт в руку визитку. Только в гостинице я вижу-читаю: «Клушин Александр Александрович. Прозаик, литературовед. Председатель правления Барановской писательской организации. Секретарь правления Союза писателей России». Я начинаю припоминать. Надо было, конечно, перед отъездом справиться о барановских писателях, ведь по программе визита мне предстояла встреча с ними, но вот закрутился, да и, признаться, презрительный, через губу отзыв Олегова о своих сотоварищах-земляках (сплошь бездари и графоманы!) сыграл свою роль.

Звоню Иванову. Бог мой, ну конечно: в нашем журнале года три назад печаталась очень любопытная повесть Клушина «Прототипы» (её даже в обзоре снобистского «Нового мира» отметили), а позже — замечательная статья «Чехов и еврейский вопрос», та вообще вызвала фурор. Мы даже хотели за эту статью годовую премию журнала Клушину дать-вручить, но как раз Иванов настоял, чтобы премию по критическому отделу в том году мы отдали не малоизвестному провинциалу, а маститому Павлинову за его очередную статью о Тургеневе. Иванов напоминает-сообщает и о том, что этот Клушин недавно выпустил в крупнейшем московском издательстве «Эксмо» энциклопедию «Чехов». Да как же я мог забыть? Я сразу её купил и, помню, поразился: как смог один человек составить такую полноценную энциклопедию о необъятном Чехове да ещё и где-то в тьмутараканской глуши! А ещё, подсказывает Иванов, в Баранове живут истинные поэты Александр Телятников и совершенно молодая Мария Петрищева — их стихи наш журнал тоже публиковал…

Меня кормят чересчур обильным завтраком в кафешке при гостинице, позволяют отдохнуть с дороги и везут на встречу с губернатором. Это не моя инициатива — избави Боже: губернатор, узнав, что в его вотчину приезжает «литературный генерал», «классик» и редактор всё ещё престижного журнала, сам загорелся желанием на меня взглянуть. У входа в местный Белый дом (назвать его патриотично Кремлём было бы нелепо, ибо здание и в самом деле белое) к нам присоединяется Клушин. Я быстро понимаю-догадываюсь, что мы с ним в какой-то мере близнецы-братья: он тоже избытком общительности и болтливости явно не страдает. И, что тоже бросается в глаза, особого пиетета ни перед столичным литгенералом, ни перед своим генерал-губернатором не испытывает.

Встреча проходит, как пишут в протоколах, в дружеской обстановке. Губернатор убеждает меня, что литературу в области любят, местным писателям загнуться в наши кризисные времена не дают, поддерживают как могут.

— Вон, Александр Александрыч соврать не даст…

— Не дам, — скупо улыбается Клушин. — Поддержка есть, особенно на издание книг, — спасибо! Но ведь, Олег Иванович, вы нам друг, но истина дороже: творческих стипендий писателей в этом году лишили? Лишили…

— Ну, а как ты хотел? Кризис! Стипендии у писателей даже вон в Белгороде и Орле отобрали…

— Зато там по-прежнему не только книги местных писателей издают, но и гонорар им выплачивают…

— Ладно, ладно, — всё ещё с улыбкой, но с ноткой недовольства в голосе отмахивается губернатор. — В рабочем порядке решим…

Дальше встреча катится без сучка-задоринки, в конце мы обмениваемся подарками: губернатор вручает мне шикарный альбом «Храмы Барановской епархии», я ему — свой последний переизданный роман и свежий номер журнала. Клушин, пользуясь случаем, тоже одаривает губернатора презентом — очередным только что вышедшим выпуском «Барановского альманаха».

— А вам, Николай Степанович, — поясняет, — мы в Доме печати наши подарки вручим.

От губернатора отправляемся в Дом печати. По дороге в машине мы сидим с Клушиным на заднем сидении. Молчим. Наконец я спрашиваю:

— Александр, а вы что, прозу перестали писать?

— Почему вы так решили? — удивляется он. — У меня в прошлом году в московском «Голосе» вышел роман «Джулия». Кстати, в этом он уже и в Польше издан, на польском…

— Ну а нам почему ничего не предлагаете?

— Как же… Уже года полтора, как повесть моя «Иск» у вас лежит. Жду. Впрочем, у вас же завотделом прозы сменился…

— Я обязательно выясню-разберусь, — горячо обещаю я. — Непременно повесть вашу опубликуем!

— Ну, Николай Степанович, вы сначала почитайте… Может, и не понравится, — усмехается Клушин.

Барановская писательская община мне и в целом кажется симпатичной. Правда, в сборе из тридцати всего человек восемь, самых, вероятно, адекватных. К сожалению, Александр Телятников, оказывается, живёт в глубинке, в ста с лишним верстах от города, так что с ним пообщаться не получается, но зато вижу двадцатилетнюю Машу Петрищеву. С ней я уже встречался в Москве и чрезвычайно рад снова увидеть её милое русское лицо, осенённое светом таланта.

Я планировал минут через пятнадцать откланяться, но сидим часа два. Пьём кофе, чай в пакетиках, закусываем конфетами. К слову, я ожидал, что меня станут угощать по обычаю водочкой и заранее хотел отказываться. Потом, в ходе разговора, по шуткам, я догадываюсь-понимаю, что здесь действительно чай-кофе предпочитают водке-пиву. И это поразительно: приходилось в других городах бывать-бражничать, да и в Москве, куда ни сунься на писательские посиделки, пить начинают с первой минуты и до упора…

Но меня ещё больше трезвости барановских пиитов и прозаиков поражают их оптимизм и энергия: создали своё издательство, выпускают книги, дважды в год альманах, проводят вечера, презентации, литературные праздники… На голом энтузиазме: ни зарплат, ни гонораров, ни теперь вот и стипендий! Когда наконец Москва примет Закон о творческих союзах? Когда?! Вот о чём они меня пытают. Что я им могу ответить? Полтора десятка лет проект этого закона гуляет по высоким кабинетам и не принимается: нет, мол, финансовой базы под этот закон, надо искать примерно миллиард рублей. За последний кризисный год, между прочим, миллиардов пятьдесят не то что рублей — баксов нашлось-отыскалось, чтобы количество долларовых миллиардеров в России увеличилось вдвое…

А пока закон не принят, жизнь-существование писателей (художников, композиторов etc.) зависит от благосостояния региона и воли местных вождей. В соседнем Белгороде, к примеру, на писательскую организацию в год официально выделяется около пяти миллионов рублей. Да ведь на самом деле не на писательскую организацию, а на сохранение и развитие-поддержку местной литературы, на культуру, на имидж области! А барановские писатели получили в прошлом году около пятисот тысяч. В десять раз меньше. Хотя и те и другие живут в одной России и входят в один Союз писателей России. Возникает вопрос: почему? Ответ прост как мычание: да ведь Белгородчина богаче Барановской области раз в десять. Что ж, спорить с этим трудно. Но ведь тогда другой интересный вопрос встаёт-назревает: а почему бы тогда барановским чиновникам и депутатам не получать раз в десять меньше их белгородских коллег?..

Были, конечно, вопросы и о Литинституте (Клушин, оказывается, учился на ВЛК в семинаре Павлинова), и о моём творчестве, и о журнале. И здесь я, дабы поддержать симпатичных людей, обещаю, что в одном из летних номеров журнала мы представим своим читателям Барановскую писательскую организацию. А чтобы не было обид, я сам отберу рассказы и стихи из двухтомника «Барановский писатель-2010» и трёх последних номеров «Барановского альманаха», что вручил-подарил мне Клушин.

Уже раскланиваемся и прощаемся, когда в писательскую врывается встрёпанная дама неопределённого возраста с горящими безумьем гениальности глазами:

— Хосподи, чуть не опоздала! Чё же мне нихто не сказал? По радио, слава Боху, услыхала о встрече! Николай Степаныч, я давно хочу с вами познакомиться…

Через минуту я становлюсь счастливым обладателем пяти сборников с автографами и объёмистой рукописи-распечатки новых стихов темпераментной поэтессы, а в качестве бонуса получаю головную боль…

Обедать меня везут в ресторан «Корсар» на Набережной. Клушин с нами не поехал, хотя его и приглашали, и я уже в машине, не зная куда девать пакет с дарёными книгами, вспоминаю, что ни я Александру свой роман не подписал, ни он о своей последней книге не вспомнил. Впрочем, будет ещё время: я обязательно хочу до отъезда познакомиться-пообщаться с Клушиным поближе.

После чересчур обильного обеда с коньяком у меня в добавление к головной просыпается и в боку знакомая томительная боль. В театр я попадаю уже в плохом настроении. Директор, не обращая внимания на мой кислый вид, тащит меня в свой кабинет, где сверкает бутербродами с икрой, фруктами и новыми бутылками коньяка фуршетный стол. Еле отбояриваюсь. Неугомонный директор увлекает меня на экскурсию по театру, начинает хвалиться интерьером и репертуаром. Интерьер и правда впечатляет — в этом роскошном здании размещалось при царях Дворянское собрание. В афише и правда помимо обязательных западных водевильчиков и непременного Островского значатся-красуются имена и современных русских авторов — Лобозёрова, Полякова, Сигарева, моё…

— Скажите, — для поддержки разговора спрашиваю я, — а почему у вас совсем нет Чехова, тем более в юбилейный год, и местных авторов?

Директор широко разводит руками:

— Да, согласен, упущение. Если честно, на Чехова боимся замахнуться… А вот с местными… Лежит у нас уже три года пьеса Александра Клушина «Город Баранов», очень сильная, но, увы, не можем найти деньги на постановку…

Я благоразумно не решаюсь выяснять-спрашивать, где театр нашёл финансы на постановку Полякова, Сигарева, моей пьесы.

Спектакль, который давали в этот вечер специально для моего знакомства с труппой, — из классики: инсценировка «Села Степанчикова». Зал заполнен едва на треть. Я, конечно, хорошо знаю-помню мхатовский шедевр с Грибовым в главной роли. Когда барановский Опискин с первых сцен начинает вопить-орать во весь голос, топать ногами и лупить мальчика Фалалея (которого изображает почему-то упитанный артист лет сорока!) кулаком и даже пинать, директор наклоняется к моему уху и с придыханием шепчет:

— Это наш НАРОДНЫЙ! А?! Завтра в вашем спектакле будет играть Михеича…

Мне становится совсем грустно. Признаться, к театру в последнее время у меня отношение сложное. По моему мнению, театр не стал лучше, чем он был 30-40 лет назад. Он стал хуже. Когда актёр, с головы до ног опутанный театральными традициями и предрассудками, старается читать простой, обыкновенный монолог «Быть или не быть» не просто, а почему-то непременно с шипением и с судорогами во всём теле, то на меня от сцены веет тою же самой рутиной, которая скучна мне была еще 40 лет назад. Я помню впечатление от знаменитой сцены Таганковского спектакля, когда Гамлет Высоцкого начинает хрипеть-орать и мотать во все стороны руками, грозя вот-вот их оторвать и забросить в зрительный зал — зрелище более чем странное. Да и вообще, всякий раз выхожу я из театра консервативным более, чем когда вхожу туда. Не знаю, что будет через 50-100 лет, но при настоящих условиях театр может служить только развлечением.

Лично я, если и хожу в театр, то именно не за катарсисом. Любопытно увидеть в новых ролях знакомых и знаменитых актёров. Ещё лет десять назад я с удовольствием, к примеру, посещал все премьеры в соседнем Ленкоме, дабы взглянуть на Леонова, Янковского, Абдулова, Караченцова в новых ролях. Не стало актёров, не стало и театра. Экзерсисы режиссёра Захарова мне мало интересны. К слову уж расскажу случай, похожий на анекдот. Лет двадцать с лишком тому Захаров поставил в своём театре спектакль «Школа для эмигрантов» по пьесе совсем тогда молодого автора по фамилии Липскеров. Оно бы и ладно, но Марк Анатольевич заявил во всеуслышанье: мол, он думал, что Россия перестала рождать Чеховых, но ошибся… Самое смешное, что сегодня 45-летний Липскеров (уже на год Антона Павловича пережил!) повторяет эту чушь, опровергнутую временем, без смущения и даже с гордостью.

Ну а зачем я сам решил связаться с театром — этого я вообще не понимаю. Тем более теперь, когда театр в упадке, окончательно деградировал. Одно дело, когда созданный одним тобой мир воспринимается читателем тоже наедине с самим собой, интимно, и совершенно другое, когда над твоим детищем поработал-поиздевался ещё и целый коллектив доморощенных гениев во главе с режиссёром, нашпиговал отсебятиной, самовыразился за твой счёт и результат выставил на потребу целой толпы зрителей, настроение которой зачастую зависит от погоды, состояния луны и реплик двух-трёх недоумков, как это было на ужасном провале премьеры «Чайки» в Александринском театре…

Из театра я, категорически отказавшись от банкета-ужина и явно обидев тем директора, отправляюсь в гостиницу в совершенно развинченном состоянии.

Предчувствие предстоящей катастрофы давит грудь.


X


Бессонная ночь изматывает меня.

Тишина давит. В Москве хотя бы шум машин за окном не прекращается круглые сутки. На лице, я чувствую, дрожание жилки — нечто вроде tic’a. Боль в боку всё усиливается.

Наконец уже утром за стеной начинает бормотать телевизор. Я встаю, беру обмотанный скотчем пульт с допотопного телеящика в своём номере, включаю. Внимательно смотрю-слушаю мировые новости (…землетрясение на Гаити — двести пятьдесят тысяч погибших… выборы на Украине — напряжение растёт… провальная Олимпиада… курс евро упал…), затем местные. Среди прочих: «Вчера прибыл в Баранов известный писатель Николай Степанович такой-то. Сегодня в областном театре драмы состоится премьера пьесы…» Очевидно, громкие имена создаются для того, чтобы жить особняком, помимо тех, кто их носит. Теперь моё имя безмятежно гуляет по Баранову. Картинкой к сообщению показывают встречу у губернатора. Я давно не видел себя со стороны: Господи, неужели это я?!

Сижу на неубранной постели, давлю на кнопки пульта, тупо смотрю в экран. В голову лезут нелепые мысли. Почему, думаю я, на всех каналах, в том числе и центральных, реклама крутится местная? Выходит, бедных барановцев местные телевизионщики лишают свободы выбора. Какая же это демократия? Вот я, допустим, житель Баранова, хочу смотреть не местный убогий канал (а их в Баранове штуки четыре) и его примитивную рекламу, а выбрал центральный 1-й или «Россию» — значит, я и рекламу хочу столичную смотреть…

Выключаю телевизор и просто смотрю в стену. Размышляю.

Зачем я, знаменитый человек, сижу в этом маленьком нумере, на этой кровати с чужим, серым одеялом? Зачем я гляжу на этот дешёвый телевизор и слушаю, как в коридоре дребезжат дрянные часы? Разве это достойно моей славы и моего высокого положения среди людей? И на эти вопросы я отвечаю себе усмешкой. Смешна мне моя наивность, с какою я когда-то в молодости преувеличивал значение известности и того исключительного положения, каким будто бы пользуются знаменитости. Я известен, моё имя произносится с благоговением, мой портрет был во всех газетах и энциклопедиях, свою биографию я читал даже в одном американском журнале — и что же из этого? Сижу я один-одинёшенек в чужом городе, на чужой кровати, тру ладонью свой больной бок... Семейные дрязги, немилосердие кредиторов, грубость железнодорожной прислуги, неудобства паспортной системы, дорогая и нездоровая пища в буфетах, всеобщее невежество и грубость в отношениях — всё это и многое другое, что было бы слишком долго перечислять, касается меня не менее, чем любого обывателя, известного только своему подъезду. В чём же выражается исключительность моего положения? Допустим, что я знаменит тысячу раз, что я герой, которым гордится моя Родина; во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по электронной почте и мобильной связи идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики, но всё это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве... В этом, конечно, никто не виноват, но, грешный человек, не люблю я своего популярного имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло.

Чтобы совсем не закиснуть с тоски, я прополаскиваю себя под душем, завтракаю в гостиничном буфете кофе с булочкой и, поглаживая ноющий бок, отправляюсь в город. Накануне я выторговал себе полдня личного времени, решив посвятить его знакомству с Барановом. Меня уже покатали по его центру на машине, впечатление предварительное он произвёл. Даже хмурость утра и гололёд под ногами, надеялся я, не помешают мне получше разглядеть-узнать и полюбить этот русский губернский центр, в котором я впервые оказался волею случая. Лица встречных барановцев хмуры под стать погоде. Каждый третий болтает на ходу по мобильнику. Ну да это и в Москве так. Впрочем, я не любитель разглядывать людей, мне интересней в новом месте пейзажи и здания. Уже вскоре я выхожу на Набережную, где открывается дивная перспектива: заснеженная река с фигурками рыбаков и лыжников, за рекой темнеет бесконечный лес, вдоль излучины на городском берегу то там, то здесь среди многоэтажек золотятся купола церквей.

Вот где надо жить человеку и дышать полной грудью!

Я редко захожу в церкви. Да и молиться не умею. Однако ж помню-знаю, что атмосфера внутри храма способна успокоить душу, утишить сердечную тоску. При условии, конечно, если не смотреть на лоснящиеся лица попов и не вслушиваться в их равнодушное бормотание. Я уже совсем было собираюсь зайти в скромную одноглавую церквушку, как вдруг, не доходя до неё, вижу-читаю вывеску на соседнем здании: «Медицинский центр». Рядом на щите — зазыв-реклама: «Томография. Полная диагностика за один час…»

Видно, сам Господь навёл…


XI


Через полтора часа я сижу в своём номере никакой. Я так оглушён, что не в силах даже по-настоящему устрашиться. В голове пульсируют бессвязные обрывки мыслей-дум: «Ну вот и всё… Значит, с тёзкой у нас одна судьба… Кому-то сообщить надо …»

Вспоминаю, что ни разу за сегодняшний день не звонил мобильник. Нахожу его в кармане и обнаруживаю: утром забыл включить звук. На дисплее сообщение о пяти пропущенных звонках от жены и получении двух sms. Одно сообщение от Иванова, второе от жены. Что ей нужно? Открываю: «Почему не отвечаешь?! Срочно позвони, у нас горе!!!»

Я читаю эту эсэмэску и пугаюсь ненадолго. Пугает меня не известие «у нас горе», а моё равнодушие, с каким я встречаю это известие. Набираю номер, звоню. Лидия Петровна, рыдая, сообщает: у Леры диагностирован СПИД. Я хочу сказать в ответ: «А у меня диагностирован…» Но вместо этого бормочу: мол, может, ошибка, может, всё будет хорошо…

Возвратись скорей!.. — рыдает в трубку жена.

И правда, думаю я, надо сегодня же ехать…

Потом долго сижу на постели, обняв руками колена, и стараюсь познать самого себя. Самое время подводить итоги. Я экзаменую себя: чего я хочу? (Именно «хочу», а не «хотел» — в прошедшем времени думать-размышлять никак не получается.) Я хочу, чтобы наши жёны, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Ещё что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Ещё что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой, литературой, вообще — ЧТО будет. Хотел бы ещё пожить лет десять... Дальше что?

А дальше ничего. Я думаю, долго думаю и ничего не могу ещё придумать. И сколько бы я ни думал и куда бы ни разбрасывались мои мысли, для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного. В моём желании жить, в этом сиденье на чужой кровати и в стремлении познать самого себя, во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всём, нет чего-то общего, что связывало бы всё это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует моё воображение, даже самый искусный аналитик не найдёт того, что называется общей идеей, или Богом живого человека.

А коли нет этого, то, значит, нет и ничего.

Всю жизнь я ставил себе в заслугу, что не интересуюсь политикой, не вступал никогда ни в какие партии. (Позволял лишь порой шуточки в узком кругу: дескать, нами в последние два десятка лет правит президент Горелпут,  страна наша стала Горелпутией, а мы все превратились в горелпутов.) Ну а разве Союз писателей — это не та же партия? Тем более сейчас, когда он разделён на несколько СП явно по политическим мотивам…

Я стою посреди комнаты, зажав голову руками. В мозгу утомительно пульсирует фраза-афоризм из «Скучной истории»: «Равнодушие — это паралич души, преждевременная смерть…»

Мне вдруг вспоминается наш Фарисей. Если б он в сей момент очутился в этой гостиничной норе! Взобрался ко мне на руки, заурчал-запел свою песню, которая действует на меня всегда так умиротворяюще… Поразительно, почему Антон Павлович терпеть не мог котов?

Легкий стук в дверь. Кому-то я нужен.

— Кто там? Войдите!

Дверь отворяется, и я, удивлённый, делаю шаг назад. Передо мной стоит Саша.

— Здравствуйте, — говорит она, тяжело дыша от ходьбы по лестнице. — Не ожидали?

Она расстёгивает дублёнку, садится и продолжает, стараясь не упустить шутливый тон:

— Что же вы не здороваетесь?

— Очень рад видеть тебя, — говорю я, пожимая плечами, — но я удивлён... Ты точно с неба свалилась. Зачем ты здесь?

— Я? Да вот решила… сюрпризом, на вашу премьеру… Не рады?

Молчание. Вдруг она порывисто встаёт и идёт ко мне.

— Николай! — говорит она, бледнея и сжимая на груди руки. — Николай! Я не могу дольше так жить! Не могу! Ради истинного Бога скажи скорее, сию минуту: что мне делать? Говори, что мне делать?

— Что же я могу сказать? — недоумеваю я. — Ничего я не могу.

— Говори же, умоляю тебя! — продолжает она, задыхаясь и дрожа всем телом. — Клянусь тебе, что я не могу дольше так жить! Сил моих нет!

Она падает на стул и начинает рыдать. Она закинула назад голову, ломает руки.

— Помоги мне! Помоги! — умоляет она. — Не могу я больше!

В сумочке у неё звонит телефон. Саша судорожно достаёт его, заодно и носовой платок, утирает слёзы, прижимает трубку к уху. Я слышу-узнаю голос Иванова:

— Алло! Ты куда исчезла?!

Саша захлопывает телефон, кидает в сумку. Она хватает мою руку, сжимает, впиваясь ногтями, до боли:

— Скажи! Говори же: что мне делать?

Всхлипы мешают ей говорить.

— Пойдём, Саша, пообедаем, — говорю я, натянуто улыбаясь. — Будет плакать!

И тотчас же я прибавляю упавшим голосом:

— Меня скоро не станет, Саша...

Она не слушает или не слышит.

— Хоть одно слово, хоть одно слово! — плачет она, протягивая ко мне руки. — Что мне делать?

— Чудачка, право... — бормочу я. — Не понимаю! Такая умница и вдруг — на тебе! расплакалась...

Наступает молчание. Саша достаёт расчёску, причёсывает перед зеркалом свою чёлочку, вытирает потёкшую тушь, подправляет помадой губы.

— Давай, Саша, пообедаем, — повторяю я.

— Нет, благодарю, — отвечает она холодно.

Ещё одна минута проходит в молчании.

— Мне нравится Баранов, — говорю я. — Светлый город.

— Да, пожалуй... Уютный... Я вообще решила: брошу Москву и буду здесь жить.

Я знаю — Саша на такое способна.

— Это ты зря! — говорю я. — Тебе надо жить только в столице и — писать, писать и писать…

— Вы, Николай Степаныч, прямо как Ленин, — язвит Саша и вдруг лицо её кривится, искажается гримасой. — Это, наконец, жестоко! Тебе хочется, чтобы я вслух сказала правду? Изволь, если это... это тебе нравится! Таланта у меня нет! Таланта нет и... и много самолюбия! Вот!

Сделав такое признание, она отворачивает от меня лицо, смотрит в стену.

Я не знаю, что отвечать. Грустно.

Проходит несколько томительных минут. Саша встаёт и, холодно улыбнувшись, не глядя на меня, протягивает мне руку. Рука у неё холодная, словно чужая.

— Поеду домой…

Она идёт к двери, отворяет. Я жду, что она обернётся, перед тем как уйти, но Саша не оборачивается.

Я сижу на кровати и слушаю, как в коридоре удаляются-затихают её шаги.

Прощай, мое сокровище!



/2010/
 __________________
  "Тамбовский альманах", 2010, №10.










© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru