- Николай Наседкин -

 

п р о з а

 

Главная | Новости | Визитка | Фотобио | Проза | О Достоевском | Пьесы | Дж. Робертс | Юмор | Нон-фикшн | Критика | Гостевая книга

 

 

КАЗАРМА

 

Стр. 1

Стр. 2

 

 

Казарма

 

(Из тетради, найденной случайно)

В 1977 году я поступал на факультет журналистики Московского университета. На период сдачи экзаменов поселили в ДАС — Дом аспиранта и стажёра, что на улице Шверника, одно из общежитий МГУ. Мне досталась захламленная комната, исписанные тетради, порванные учебники, старые журналы валялись по всем углам. Я оказался первым поселенцем в этой комнате и пришлось одному приниматься за уборку. Ничего ценного, что могло пригодиться при подготовке к вступительным экзаменам, среди этой макулатуры не оказалось. Я всё выкидывал.

Потом полез заглянуть на антресоли. Вместительный ящик над коридорчиком-тамбуром оказался вдруг настоящим сундучком с сокровищами. Я начал, отодвигая пустые винные бутылки, рыться в кипе пособий, программ, конспектов, специально выпускаемых издательством университета для поступающих в МГУ. И вот здесь я и наткнулся на эту толстую большого формата общую тетрадь.

Сначала, пытаясь разобрать нервный, судорожный почерк, каким были исписаны очень плотно и с обеих сторон листы тетради, я не сразу понял, что это не конспект. Притом начальных нескольких листов не хватало. Затем я подумал, что вижу перед собой рукопись повести или романа, и, судя по первым абзацам, — об армии. Разбираться было недосуг, до сочинения оставалось всего ничего, и я отложил сей манускрипт в сторону...

Прошли годы. Университет давно позади. Я работаю, имею дом, а в доме уже изрядно поднакопившийся архив. И вот как-то вечером, перетряхивая чемодан с бумагами, я снова наткнулся на черную рыхлую тетрадь. Честное слово, ума не приложу, каким таким образом она оказалась в моем старом фибровом чемодане. Зачем я все эти годы таскал за собою по стране полкилограмма ненужной мне бумаги?

Не знаю.

Решил хотя бы разобраться, что это за рукописное сокровище. Признаюсь, осуществить это оказалось трудновато. Почерк, как я уже упоминал, у хозяина тетради был премерзкий, бумагу он экономил и писал так, что иные буквы последующих строк цеплялись за буквы предыдущих, некоторых слов вообще невозможно разобрать. Но я постепенно увлёкся и уже не смог остановиться...

Без преувеличения, убил я на расшифровку, правку и переписку этих записок весь долгожданный очередной отпуск, несчётное количество выходных и вечеров.

Прежде чем ознакомить вас с ними — ещё пару предуведомлений. Несомненно, тема записок интересна и, как мне кажется, нова: припоминаются всё книги о моряках, летчиках, десантниках, мотострелках или пограничниках, а вот стройбатовцев, этих альбиносов армии, литература наша как-то обходит вниманием. Так вот, тема-то интересная, но подана уж больно упрощённо — сколько уже знаем мы в литературе всяких «записок»!

Правда, если ошибки и стиль я в меру своих возможностей поправил, то форму пришлось оставить без изменения. Только для удобства читателей я позволил себе разделить весь текст на несколько глав. Добавлю ещё: на мой взгляд, автор (в тетради только упоминается, что его зовут Сашей, Александром) при сочинении своего опуса ориентировался на «Очерки бурсы» Помяловского и ещё больше на «Записки из Мёртвого дома» Достоевского. Но, разумеется, куда ему до Достоевского! У Фёдора Михайловича каждая глава — отдельная вполне законченная впечатляющая картина, а все главы-картины «Записок из Мёртвого дома» складываются в галерею, давшую полное объёмное представление о мире, описанном в книге. Здесь же отдельные эпизоды, словно мелкие стёклышки, образуют пёструю мозаичную картину-коллаж, в чем-то даже и хаотичную, которая лишь дает импульс собственному воображению читателя.

Хотя жаль, очень жаль, конечно, что неизвестный автор — не Достоевский. Материал, судя по всему, перед ним был богатейший, сложный, горький, надрывный...

Что и говорить, странный оттенок ощущается в этих записках о стройбате. Кому-то может показаться, что автор сгустил краски, односторонне описал свои армейские годы. Но я думаю, я уверен, что хозяин тетради зафиксировал всё лично увиденное и пережитое...

Если кто-нибудь узнает место действия или себя в этих записках, то, надеюсь, откликнется и пришлет мне хотя бы пару строк. И ещё: я не знаю, подлинные или вымышленные имена и фамилии в этой тетради, я решил их оставить без изменения.

Кто-нибудь может удивиться, почему я поставил свою фамилию под этим произведением. Ну, во-первых, я уже объяснил, сколько труда мне пришлось вложить, чтобы привести его в относительно божеский вид. Во-вторых же, настоящий-то автор — где? Может быть, его уже и на свете нет, всё же более десяти лет минуло, да и неизвестно, сколько времени тетрадь валялась на антресолях в комнате № 519 ДАСа на улице Шверника в Москве. Но если кто предъявит авторские права, я согласен на переговоры...

Чувствую, однако, что предисловие затянулось.

Пора к делу.

Глава I

...да.

* (Я уже говорил, что несколько страниц в тетради не хватало. Сколько я ни гадал, но так и не понял, что было перед этим «да», а почему решил оставить так — объясняю в конце.)

Вид у всех них (я ещё мысленно отделял себя от этой толпы) был более чем странный. Словно сотни полторы статистов, наряженных нищими, приготовились сниматься в киномассовке. Трудно и вообразить, по скольку лет и сколько поколений мужчин носили эти засаленные, обтруханные и даже оборванные фуфайки, шапчонки, стоптанные сапоги и ботинки.

Я, признаться, чувствовал себя неловко в своей меховой куртке, нормальных ботинках и кроличьей, совсем ещё новой, шапке.

Дело в том, что меня призывали уже в четвёртый раз. Трижды я проходил весь путь призывника: стригся под нуль, увольнялся с работы, прощался с родными, с приятелями и уезжал в область, а здесь, в областном военкомате, меня браковала медкомиссия. Раз ещё не совсем срослась ключица после перелома, другой раз я неожиданно заболел ангиной прямо в последний день, а однажды врачу не понравились мои лёгкие, и пока в областной больнице их тщательно обследовали, призывная кампания завершилась. Таким макаром меня из кандидатов в ракетные войска перевели сначала кандидатом в радиотехнические, потом в мотопехоту, и вот, наконец, докатился я до стройбата. Но особо не расстраивался, был убеждён, что снова всё это, так сказать, понарошку.

Впрочем, как я заметил, многие парни, слонявшиеся по двору военкомата, похожему на внушительный загон для скота, или с отупелыми лицами сидевшие в мрачной казарме, тоже по инерции продолжали оставаться прежними. Это ощущение поддерживала относительная свобода, ещё остававшаяся некоторая возможность распоряжаться собой: хочешь — поунижайся и вымоли у часового на воротах разрешение выйти на улицу под честное слово, что по первому сигналу сбора ты успеешь прибежать в строй. Я унизился, вымолил, дал честное слово и вышел.

Накануне выпал первый снег. Площадка перед военкоматом сплошь покрылась грязным снежным месивом. Многие из отцов, матерей, братьев, сестер, невест и прочих провожающих толклись здесь с самого утра и не первый уж день. Они страшились, конечно, разлуки со своими Иванами и Петрами, но, может быть, иные из них уже потаённо думали: «Скорей бы всё кончилось! Ведь не на войну же, действительно!..»

Измученные лица людей оживлялись, и сами они взбадривались, когда из-за неприступного казённого забора выскальзывал ихний. Паренёк сразу окунался в горячую ванну любви, жалостливости и мгновенно забывал о слякоти и неуютности военкоматовского двора. Я же здесь был совершенно сам по себе, один. Никто из родных уже не верил, как и я, в моё так долго не получающееся солдатство.

Трезвых было мало. В воздухе явно ощущался запах спиртного. Совсем рядом со мной, у забора стояли трое: низенькая сухонькая мать-старушка, робкий на вид сынок-рекрутик и провожающий его приятель, который, судя по репликам и бывалому виду, уже отслужил своё. Он расторопно управлялся с откупоренной бутылкой водки, плеская из нее в эмалированную облупленную кружку. Старушка отмахнулась от порции и теперь, прижав края шалюшонки к иссохшему рту, со слезами на глазах глядела испуганно на сыночка (а может, это был её внук?). Тот, дергая худеньким голым кадычком, давясь и вздрагивая, тянул горькую жидкость птичьими глотками. Дружок его держал наготове обкусанный солёный огурец и покровительственно успокаивал:

Ничё, теть Пань, по закону полагается. Легче Ваське будет. А там не подадут... Нет, не подадут! В последний раз можно...

Старушка молча плакала.

«Выпить надо, — вяло подумал я. — Может, действительно, не скоро теперь доведётся...»

В гастрономе напротив военкомата вина, естественно, не оказалось, бормотухи почему-то тоже, пришлось взять бутылку «Московской». Одному пить? Бр-р-р! Я пошёл  искать собутыльника и вдруг наткнулся на земляка — Витьку Ханова. Он, как выяснилось, должен был уехать в армию ещё три дня назад, но вот застрял в облвоенкомате. С отцом и старшим братом Витька Хан устроился под навесом между пустым торговым ларьком и военкоматовским забором. Они распивали бутылку и, оживлённо переговариваясь, уже закусывали...

Жили Хановы на другом краю нашего большого села, поэтому знал я их не впритык. Притом старший из братьев лет на шесть обогнал меня в возрасте, а младший, Витька по прозвищу Хан, на два года от меня отстал, так что дружбы с ними до этого не получалось. Но сейчас я даже чуть не прослезился от радости при нежданной встрече. Они, уже подбалдевшие, тоже чуть ли не с объятиями встретили меня. Сколько парадоксов в этой жизни! Для того чтобы земляки сдружились, им надо повстречаться далеко от дома.

Одним словом, через пяток минут мы уже пили, говорили, строили совместные планы, клялись в дружбе до могилы и обнимались с Ханом. И уже не осталось ни тоски, ни страха, ни чувства одиночества...

Сколько раз потом, в первый год службы, с досадой и горечью вспоминал я эти минуты — минуты, в которые я мог бы в полной мере насладиться напоследок одиночеством, побыть наедине с самим собой, своими мыслями. Разве ж мог я знать тогда, пьянствуя под забором военкомата, что одно из самых тяжких испытаний для солдата — испытание коллективом, невозможность одиночества...

Впрочем, я заскочил вперёд.

Как и водится в таких случаях, горючего не хватило, хотя я почти не пил, и Витька, как самый молодой, побежал за другой порцией. И надо же — закон подлости! — во дворе военкомата требовательный голос, усиленный стократ мегафоном, приказал всем призывникам строиться. Брат Витьки ринулся на его поиски, а я — выполнять приказание. Правда, вначале я поколебался и хотел из чувства солидарности дождаться Витьку, но отец его мне не позволил. «Ладно, — успокоил я себя, — если заставят Хана полы в казарме мыть или двор подметать — помогу».

Но, на его счастье, толпа призывников собиралась полчаса. Кто-то пустил слух, что нас сейчас распустят по домам до самого утра. Вот бы! Все принялись уже строить хмельные планы на вечер, собираясь прожить за несколько несчастных часов едва ли не полжизни. Мы с Ханом, ставшие уже приятелями не разлей вода, предвкушали нежданный наезд в родное село, гульбу и приключения....

Увы, мечты наши грубо растоптал грузный, с обвисшим животом майор, по лицу которого было видно, что мы, стадо трудноуправляемых баранов, изрядно его раздражаем. Он прокашлял в мегафон:

— Через пять минут — перекличка! Через двадцать минут — на вокзал! Кого не окажется — будет строго наказан!..

Странное это чувство — чувство подчинённости. Никто из нас не знал и не видел этого обрюзглого майора до сегодняшнего дня, впрочем, как и он нас, но вот одно его слово, и мы уже как бы не принадлежим сами себе, не можем распоряжаться собой, своим временем, своей жизнью. Конечно, этому, подчиняемости, учиться не надо, мы уже как-то изначально знали, что обрюзгший майор и другие офицеры и вообще люди в военной форме будут с этого дня распоряжаться и уже распоряжаются нами. Тяжело это сознавать. И даже известное, вроде бы кантовское, утверждение о свободе как осознанной необходимости мало утешает...

Я оглянулся вокруг себя: что это меня потянуло в эмпиреи? Судя по лицам и поведению моих новых товарищей по оружию, им было сейчас не до Канта и не до философии свободы. Одни — и их, казалось, большинство, — возбуждённые вином и своим новым необычным положением, пребывали в состоянии своеобразной эйфории: они громко разговаривали, беспричинно всхохатывали, тормошили себя и соседей. Витька Хан не давал мне ни минуты покоя: успеем ли ещё выпить? Сколько пузырей с собой возьмём?..

Часть призывников веселились неподдельно, радовались перемене жизни. Они принадлежали к тому сорту редких в любые времена людей, которые делают всё — и собственную судьбу в том числе — с удовольствием, аппетитом и даже наслаждением. Я потом кое-кого из этих довольных призывников встречал уже во время службы и убедился, что стали они настоящими бравыми солдатами, как ни натянуто звучит это определение по отношению к стройбату.

А кстати же, из бравирующих, беспричинно всхохатывавших на военкоматовском дворе многие затем в армии, как правило, проходили путь от пресмыкающегося до приблатнённого, о чём придётся говорить подробнее в своём месте.

И, наконец, третий тип людей в этой толпе — тоскующих и даже как бы придавленных, к коему, видимо, можно было причислять и меня. Человеку свойственно возвышать в мыслях себя над окружающими, особенно когда он молод, малознающ и самоуверен. Заметив два-три серьёзных лица среди других лиц и сам стараясь удерживать печать серьёзности и даже величественной скорби на своём челе, я, помню, искренне уверен был в те минуты, что мне да ещё этим двум-трём сурьёзным вьюношам и доступно понимание момента, присущи мысли о свободе, философии Канта и прочих вумных вещах.

Хотя, вероятно, я не так уж совсем беспричинно самовозвышал себя. Многим, должно быть, известен принцип распределения призывников по родам войск. Подробно расписывать нет места и времени (да и как бы ненароком не выдать какой-нибудь ужасно важной военной тайны!), но вот вкратце какова система: отменное здоровье — на флот, высокий рост — в роту почетного караула, приличное образование — в ракетные войска, спортивная подготовка — в десантники... Когда всех более или менее полноценных призывников просеивают сквозь сито медицинских и военных комиссий, то и остаются, как мы шутили, самородки для стройбата — ни образования, ни стопроцентного здоровья. Но, естественно, попадают туда случайно и нормальные ребята, без ложной скромности, вроде меня. Здоровье у меня имелось, хотя и не богатырское, но вполне сносное плюс добротное среднее образование. Добротным можно было считать его потому, что я усваивал и усвоил не только программу райцентровской десятилетки, но и многое сверх неё, поглощая сотни книг и художественных, и научных...

Впрочем, куда это я опять?

Нас действительно больше на свободу уже не отпускали...

Врезалось в память странное ощущение, когда вели нас на вокзал — ощущение отстранённости от всех других людей в городе. Как ни дико это звучит, но сама собою напрашивалась ассоциация с военнопленными. Мы шли колонной, похожей на толпу, естественно, не в ногу, одетые разве что не в лохмотья, со старыми рюкзачками, ободранными чемоданчиками, а некоторые даже с какими-то допотопными вещмешками, в сопровождении сержантов и офицеров, шли по проезжей части улицы, и прохожие, скапливаясь на тротуарах, рассматривали нас. Правда, сопоставлению с пленными мешало наше поведение — угрюмости и усталости в целом не было и в помине: шагали бодро, возбуждённо, некоторые пытались затянуть удалую походную песню. Ещё помню, как жадно вглядывался я в лица глазеющих на нас людей, как страстно хотелось напоследок увидеть хотя бы одно родное, знакомое лицо, махнуть на прощание хоть одному человеку рукой, крикнуть: «До свидания!..»

Увы!

Трое суток в поезде запомнились смутно. Всю дорогу пили. Многие умудрились припасти горючего ещё в городе, а когда водка кончилась, то свои торговые услуги предложили доброхотные проводницы. Предприимчивые тётки, возившие новобранцев, видимо, не впервой, загрузили служебное купе ящиками с «Московской» и за время пути ободрали нас как липок, отпуская белоголовую по двойной, а под конец даже и по тройной цене. Нас грабили (бутылка водки — за восемь рублей!), а мы за грабёж искренне и от всей души благодарили. Словно жили последний день на белом свете. Это чисто русское: «Э-э-э, однова-а-а живём!» — служило нам как бы оправданием.

Да, совсем чуть было не забыл: всё же одно сильнейшее впечатление врезалось в память — Байкал. Я тотчас вытащил свою записную книжку, заведенную мною пару лет назад в подражание писателям, и попробовал набросать на одной-двух страничках картинку. Вот что вышло тогда из-под моего по-детски ещё робкого пера.

БАЙКАЛ

Кто-то вскрикнул:

— Байкал!

И эхом разнеслось по вагону:

— Байкал... Байкал... Байкал!

Все прилипли к вагонным стёклам. Меж пологими горами, за поворотом блеснуло серебро водной массы. Как бы всасывая в себя окружающее пространство, всё ширилось, представляло во всем своём величии знаменитое море-озеро.

Послышались возгласы людей, впервые увидевших Байкал:

— Вот это да!.. Действительно, громадина!.. Неужели он не замерзает совсем?..

И правда, хотя ноябрь уж приблизился к концу, необозримая громада Байкала, окаймлённая спереди узкой полоской льда, металась и бушевала, словно гигантская рыба в тесном садке. Не верилось, что такую силищу способен обуздать мороз.

Несколько часов, что поезд мчался вдоль линии прибоя, мы все не отходили от окон — большое всегда поражает...

 

* (Да, невесть что... В тетради оказалось немало подобных вставок — заметок, цитат, статей и даже рассказов, как бы не относящихся к сути повествования, но, на мой взгляд, необходимых для содержания. Я их решил оставить и выделил другим шрифтом.)

Привезли нас в странный город, издали, из окна вагона похожий на архитектурный макет. Не было пригородов, не виднелось ни единого домишки: сразу, с голой степи начинались современные кварталы многоэтажных домов. Деревьев — ни единого. Ветер, как впоследствии оказалось — постоянный обитатель Энска, с завыванием гнал позёмку меж бетонных коробок...

Тоска!

Кстати, меня всегда как-то угнетают, тревожат душу города, где начисто нет старины. Пришлось однажды, уже после армии, побывать мне в знаменитом Комсомольске-на-Амуре. Я долго не мог осознать, что так раздражает, беспокоит меня в облике города-легенды, а потом вдруг понял — нет истории. Самое старое здание в Комсомольске — обыкновенная четырех- или пятиэтажная коробка. Мне жаль особенно детей, вырастающих в таких безликих поселениях — многие из них рискуют вырасти равнодушными к красоте архитектуры, к памятникам Отечества людьми...

В самом центре этого ещё только рождающегося города Энска находился военный гарнизон — несколько панельных пятиэтажек, окружённых глухой двухметровой бетонной стеной с остриями железных прутьев поверху. Металлические створы ворот с грохотом разъехались, и мы, уставшие смертельно от дороги и затяжного загула, даже с какой-то нетерпеливой бодростью вступили на территорию новой жизни.

Представляю, как тяжело и даже страшно было бы входить в эту новую жизнь одному, и как легко это сделалось толпой. Так и читалось на наших лицах: «Сейчас посмотрим! Пусть только попробуют!..» Кто попробует? Что попробует? Объяснить невозможно, но каждый из нас наслушался ещё на гражданке много чего интересного о всяких неприятностях и неожиданностях, подстерегающих здесь новобранцев с первых же шагов...

Короче, мы вступили на территорию новой жизни. Было утро. Двенадцатый час по-местному. Солдат в гарнизоне находилось не так уж много. Человек двадцать встретили нас и наперебой, издали (подходить вплотную им не разрешалось) кричали:

— Откуда, молодёжь?

Тамбовские есть?

— Ребята, кто из Абакана?..

Земляки отыскивались. Надо было видеть, каким восторженно-наивным счастьем вспыхивали лица при этих нечаянных встречах, особенно у тех, кто обнаруживал не просто земляков, а даже знакомых и приятелей. Нам с Витькой в этом плане повезло: нас сразу заметил наш односельчанин и Витькин близкий сосед Генка Мордвинов, призванный на полгода раньше нас. Откуда взялся тот неподдельный энтузиазм, который вытолкнул из моей груди радостный вопль: «Ге-е-ена!» — и заставил меня вздёргиваться на цыпочки, дабы он меня лучше увидел? Да и он, такой чужой солдатской формой и такой вдруг близкий знакомым домашним лицом, столь бурно обрадовался нашему явлению, что прорвался сквозь конвой и кинулся со мной и Ханом обниматься. Чуть, ей-Богу, до слёз дело не дошло!

Меж тем нас стронули с места и повели в солдатский клуб. В его фойе против двух больших зеркал стояли стулья, и около них дожидались своего часа два доморощенных Фигаро в погонах с блестящими механическими машинками наизготовку. Ну и потешились же они со своими тупыми стригальными аппаратами над пижонами, сохранившими ценой больших затрат нервов чубчики до последней минуты. В том числе и надо мной...

К слову, об этом самом пижонстве.

Не знаю, кому как, а мне оно чуть было не вышло боком. Здесь необходимо вернуться чуть назад, в прошлое. За тот сравнительно короткий период, когда я начал провожать в армию своих старших друзей-приятелей и до собственных проводин, в нашем районе сменились один за другим три военных комиссара.

Первый, подполковник Брюханенко Серафим Афанасьевич, держался на этой уважаемой должности поразительно долго, лет восемь-десять. Многие на это удивлялись, ибо товарищ Брюханенко должность свою уважаемую отнюдь почему-то не уважал. Он увлекался таким широко распространенным мужским хобби, как раскрашивание собственного носа в яркие оттенки помидорного и баклажанного цветов с помощью спиртовых красителей. Более того, товарищ подполковник не чужд был и невинных взяточек, правда, не борзыми щенками, в отличие от известного литературного героя, а опять же в виде угощения огненной водой. Редко кто из солдат-отпускников не продлевал свой отпуск на пять, а то и десять суток в зависимости от степени знакомства Брюханенко с родителями воина и количества поднесенного с их стороны.

Серафим Афанасьевич совсем не стеснялся своей слабости и удивительно как не боялся за свою репутацию и общественное положение. Ему доводилось выступать публично, например, на митинге 9-го Мая, явно подшофе, когда даже мы, мальчишки, замечали его качающе-заплетающееся состояние духа и тела, но вот — поди ж ты! — всё сходило ему с рук. Как? Почему? Говорю откровенно, не знаю. Тогда не удивлялся, а потом, когда Брюханенко тихо-мирно проводили на пенсию (или — в отставку?), и он укатил на родную Украину, было уже не до него. Бог с ним!

Разумеется, этот военком особо не придирался к допризывникам и призывникам: всю военкоматовскую работу лопатили лейтенант и старшина.

На место питуха хохла пришёл майор, фамилию, а тем более имя-отчество которого я не запомнил. Дело в том, что прослужил он у нас (интересно, служат райвоенкомы или работают?) меньше полугода. Случилось же вот что. Справлялось всенародно какое-то торжество в районном Доме культуры, скорей всего — День Советской Армии и Военно-Морского Флота, потому что доклад вышел читать новый комиссар. Был он невысок, худ, говорил тихо, и, само собой, о нем начали забывать в зале после первых же двух страниц праздничного доклада. Кто в дрёму погрузился, кто в разговоры-пересуды пустился.

Вдруг, батюшки! Докладчик наш зашатался, захватался тонкими пальцами за края трибуны, а потом тихо прилёг рядом с нею на полу. Многие, помня о Брюханенко (хотя тот до подобного уж не доходил), поторопились сконфузиться, смешки пустить, но из президиума подскочили к военкому люди, раздались крики: «Врача! «Скорую»!..» Тогда только поняли — человек принародно кончается.

Майор, к счастью, не умер, но после инфаркта, уже, как выяснилось, второго, тоже отправился на заслуженный отдых.

Таким образом, естественным было ожидать, что нам пришлют на место военного комиссара опять или пьяницу, или больного. Кто ж направит на чиновничью работу (а именно такой представляется, да, видимо, и на самом деле таковая есть должность райвоенкома) хорошего, дельного и нужного в армии кадрового офицера?..

И приехал майор Соплов!

Видом он походил на борца: короткий ёжик на голове, вытесанное топором лицо, отсутствие шеи, плечи шириной со шкаф и ноги-тумбы — всё подавляло силой и мощью. С подобными людьми даже тихо спорить не хочется, не то что становиться им поперек пути и пытаться с ними скандалить. Но, странное дело, чем несомненнее какой-нибудь человек превосходит меня физически, умственно или нравственно, тем неудержимее тянет меня скорчить такому человеку рожу.

Начитался, видимо, всякого...

Так вот, уже трижды оставшись без прически и не попав в армию, на четвертый раз я явился в военкомат подстриженный, но не «под Котовского», как у нас выражались, а «под канадку». Бог весть, что означало название данной доморощенной модели нашего сельского цирюльника дяди Вани, в натуре же это представляло собой короткую, но вполне нормальную прическу. Сзади шея подбрита, виски скошены, впереди волос побольше, нечто вроде чубчика. Стоила стрижка по сельским понятием дороговато — полтинник.

Майор Соплов даже и не взглянул толком.

— Подстригаться.

— Я подстригся, товарищ майор. Только что. За пятьдесят копеек, — подчеркнуто вежливо возразил я.

Соплов поднял на меня недоуменный и тяжёлый взгляд.

— Я сказал — подстричься, как положено. Кру-гом! Шагом арш!

Я вышел на резное деревянное крыльцо военкомата, присел на перила, начал прикуривать. Дыхание прерывалось, спички гасли. Ребята хлопали по плечу, подсмеивались:

— Налетел на тягача?..

Больше всего меня угнетало, что майор абсолютно не сомневался — подчинюсь.

Я демонстративно переждал всего минут десять и снова зашел в кабинет.

— Товарищ майор, ваше приказание выполнено!

Он откинулся на спинку стула и несколько секунд смотрел на меня молча.

— Ещё полтинник пришлось отдать, — совсем уж лишне брякнул я.

Лицо его начало наливаться кровью. Он жмакнул кулачищем по столешнице и веско припечатал:

— Даю пять минут. Через пять минут чтоб был подстрижен под нуль. Понял?

Упорно рассматривая носки его сапог, блестевшие под столом, я с придыханием ответил:

— Я подстрижен, как положено. Больше подстригаться не буду...

Я бы совсем не удивился, если бы Соплов вскочил, матюгнулся и саданул-швырнул в меня настольными часами или выхватил свой пистолет (если он бывает у военкомов) и засадил в меня всю обойму — до того явно, прямо осязаемо, чуял я кипение его гнева. Честное слово, я бы сразу, может быть, подчинился майору, если он не был бы таким здоровым быком или хотя бы был на все сто прав. Но в том-то и заноза, что по закону призывнику разрешалось иметь причёску, хотя и не длиннее двух сантиметров. Майор же Соплов по какому-то своему самодурскому убеждению или от избытка административного восторга в душе скальпировал всех рекрутов поголовно и напрочь ещё до отправки в область. Трижды я подчинялся, и вот...

Разумеется, я приготовился к самому худшему, хотя и не знал — к чему. Но неожиданно всё обошлось без последствий, Соплов от меня отступился. Скорей всего, он до этого ни разу ещё в своей военкомовской карьере не сталкивался с прямым неподчинением и просто-напросто растерялся. Сплошь и рядом в жизни случается так, что здоровенные и самоуверенные бугаи теряются при первом же серьёзном отпоре. Да и, если разобраться, что он мне мог такого страшного сделать, если сам был по существу неправ?..

Итак, под тупой машинкой армейского парикмахера-палача я с невольной какой-то симпатией вспоминал майора Соплова. И зря же я ему не подчинился! Затем, после стрижки, тянулось долгое изматывающее ожидание, пока вся наша толпа (еще толпа!) пройдет сквозь «стригальный пункт». Даже у многих нулёвок за несколько дней успела проклюнуться щетина на макушках, которая подлежала безусловному тотальному уничтожению.

Хотелось есть. Хотелось покоя. Хотелось определённости. От десятка выкуренных подряд и натощак последних штатских папирос во рту скапливалась горькая слюна, но тянуло смолить ещё и ещё. Во всех окнах клуба торчали лица в серых солдатских ушанках с кровавыми пятнышками звездочек во лбах, и под перекрестьем этих внимательных заоконных взглядов становилось тревожно и неуютно на душе. Мы с Ханом всё время старались держаться друг дружки и как-то всплесками, с искусственным смешком всё вспоминали дом, родную сторону — вчерашний день.

Обкорнав последнего, повели нас обедать. Столовая поразила своими размерами, внешней и внутренней схожестью с кошарой или коровником: два ряда колонн, образуя как бы длинный коридор, поддерживали казавшийся низким потолок. От колонн к стенам в обе стороны поперёк зала тянулись прочные деревянные столы со скамьями. Каждый стол на двадцать, если можно так выразиться, персон. Долго рассаживались, равнодушно жевали, несмотря на голод — после домашних разносолов показалось пресновато.

Потом, совсем скоро, уже через несколько дней я с досадой на себя и жуткими сожалениями буду вспоминать этот первый армейский обед, он мне сниться по ночам будет не раз — каждый оставленный кусочек хлеба, кусочек мяса, сахар на тарелке...

И, безусловно, самое сильное впечатление первого дня службы — баня и переодевание. Здание бани находилось в городе, она и была городской, но стояла совсем рядом с гарнизоном, шагах в трехстах от КПП — контрольно-пропускного пункта. Пока мы мылись, я, посматривал вокруг, всё думал, что картина эта не совсем, но в чём-то, общим колоритом, оттенками напоминает баню, так поразительно описанную в «Записках из Мертвого дома» Ф. М. Достоевским.

Такого скопления клиентов в обычной бане никогда видеть не приходилось. Иным, самым нерасторопным, пришлось мыться буквально стоя, пристроив тазик с водой на самый краешек уже плотно занятой скамьи. Нашлись и такие божьи коровки, которым даже шайки не хватило. Мыла оказалось всего несколько кусков, и его нетерпеливо, с окриками выхватывали друг у друга из рук...

В этом месте можно было остановиться и порассуждать о том, какая-де это странная черта во многих из нас — стремление оттеснить соседа, опередить его, вырваться вперёд. Особенно, когда мы в толпе и делаем одно дело. Казалось бы, каждому из нас было ясно, что из бани обратно пойдём всё равно все вместе, строем, так чего суетиться?..

Но в данном случае подоплека объяснялась проще: мы уже начали познавать и впитывать в кровь один из основополагающих постулатов армейской жизни — последний-опоздавший становится козлом отпущения. Перед началом помывки нам было предупреждение — последние пятеро убирают баню.

Мы с Витькой, к счастью, захватили тазик и внушительный обмылок на двоих, так что в крайние не попали. Вдвоём всегда легче, чем одному, и в армии тяжело одиночкам, тем более если человек одинок не вследствие своей силы и исключительности, а, наоборот, — слабости, тихости и забитости. Для такого служба поистине превращается в каторгу, особенно первые армейские месяцы...

Впрочем, об этом позже. Я всё тороплюсь и заскакиваю.

Надо сказать, что перед баней мы всю свою цивильную одежду вплоть до исподнего бросили в предбаннике — выросла целая гора тряпья. Нам объявили, правда, что желающие могут свои шмотки отослать посылкой домой. Насколько помню, ни один из нас не стал, как мы считали, крохоборничать. И я, поддавшись общему настроению, махнул рукой — пропади всё пропадом! Два года об одежде не думать, а там — кто его знает... Я без сожаления побросал в общий ворох шапку, куртку, костюм и, уже заходя в парное нутро бани, оглянувшись, заметил, как солдат-каптёрщик (термин, разумеется, был усвоен позже) деловито роется в куче, и мои вещи уже аккуратно отложены на расстеленную в сторонке простыню. «Да, — подумал я, — у кого-то новая жизнь начинается, у кого старая продолжается!»

Тот же каптёрщик, занудливый парень с унылым длинным лицом и узкими сонными глазками, выдавал нам казённую одежду. Всё — новенькое, одинаковое, непривычное. Ощущался ещё какой-то элемент игры, театральности. Всё было внове. Стоял оживлённый, со смешками, говор. Никто, оказывается, не знал толком размеров собственного тела — одному сапоги достались малы, другому форма велика...

Но вот наконец все обмундировались, преобразились. Это получилось зрелище! Все лица, характеры, все отдельные человеки нивелировались, в помещении гомонила и шевелилась однородная, словно пчелиный рой, масса людей. Казалось бы, только что, четверть часа тому назад, в бане, мы тоже все были внешне одинаковые — голые, но, удивительный парадокс, даже голые люди не так похожи друг на друга, как люди одинаково одетые. Особенно — в форму.

В этот момент, глядя на своих новых однокорытников, так изумительно резко преображённых военной формой, и увидев себя в большом зеркале — чужого, ушастого, нелепого в этих кирзовых жёстких сапогах, которые я до этого никогда не носил, в широченных штанах-галифе и такой же мешковатой куртке-хабэ, собравшейся под ремнём в гармошку, я окончательно и бесповоротно убедился-осознал, что началась армейская жизнь, потекли два года службы. Откровенно признаюсь, сердце от этой мысли сжалось в кулачок...

Стоит упомянуть ещё об одном наблюдении, сделанном в тот момент. Сравнивая любого из нас, новобранцев, с сержантами или тем же каптёрщиком, нельзя было не заметить разительного контраста в одежде, хотя форма на нас вроде бы одна и та же. И суть даже не столько в том, что у нас пока не имелось погон, петлиц, эмблем, значков и прочей мундирной атрибутики, сколько, если можно так сказать, в покрое формы. На бывалых служаках она сидела как влитая, точнёхонько подогнанная по фигуре, даже какая-то элегантная, мы же в своей форме, хотя она у нас хрустела-шуршала от девственной новизны и, в отличие от сержантской, выцветшей, радовала взгляд сочным табачным цветом, мы в этой новенькой обмундировке смотрелись чучелами. Видимо, на фабриках, где её шили, бытовало твердое убеждение, что в армию приходят служить одни упитанные мóлодцы гренадерских статей.

На первый взгляд всё это пустяки, мелочи, детали, не заслуживающие запоминания и упоминания, но впечатления первого дня очень сильно врезались в память и дали настрой многим последующим впечатлениям, да к тому же мне хочется передать колорит армейских будней, и в этом плане разговор о форме очень даже к месту. Дальше я намереваюсь более подробно писать обо всём и вся, а сейчас ещё только несколько предварительных штришков.

К примеру, за два года службы нам выдавали повседневную форму, хабэ (сокращение от слова «хлопчатобумажная») каждые полгода, и ни разу — ни разу! — лично я не получал её точно моего размера. Даже когда на этикетке значились вроде бы мои параметры, всё равно, так сказать, внутри гимнастёрки и брюк, когда я их надевал, оказывалось каждый раз лишнее пространство. А однажды мне достался комплект обмундирования при моем 46-м размере... 52-го нумера. Мне пришлось, как обычно, вручную, с помощью обыкновенной иголки с ниткой ушить и брюки, и куртку полностью по всему периметру на добрых десять сантиметров. То-то оказался титанический кропотливейший труд!

А ещё о форме, вспоминая первый день службы, стоило поговорить потому, что, увы, очень скоро у многих из нас детали этой самой новенькой чистой формы сменились на изношенное старье. Особенно шапки, ремни и сапоги. Старички уговаривали на такой обмен быстро.

Впрочем, об этом позже.

А пока надо завершить рассказ о стартовом дне армейской жизни. Он закончился отбоем. Перед этим мы поужинали, опять же ещё без охотки, ступили впервые в казарму, где три большущие комнаты, тянущиеся анфиладой, оказались плотно забитыми двухъярусными железными кроватями. Старшина роты Якушев, который, в отличие от своего прославленного хоккейного однофамильца, был мал ростом, но, как оказалось впоследствии, имел силёнку и неплохо владел основами бокса, начал выкликать нас по списку и показывать каждому его койку. Одному внизу, следующему вверху.

Я вдруг, как это бывает со мной, внутренне упёрся: ни в коем случае не соглашусь, если выпадет жребий на железнодорожный второй ярус. И когда по закону подлости так случилось, я очень убедительно предупредил:

— Товарищ старшина, я не могу спать на высоте. Я в вагоне, был случай, упал со второй полки и сильно разбился. В больнице лежал...

Якушев недоверчиво глянул в мои чистые глаза, хмыкнул: «Ну и пополнение!» — и милостиво разместил меня внизу.

А наверх попал из-за этого Витька Ханов. Поначалу на душе у меня поскрёбывало, совесть пошевеливалась, но что же делать, если всё во мне восставало против унизительно-нелепого карабкания в белых подштанниках куда-то ввысь под потолок. Да и, в конце концов, жребий мог сразу всё расставить, вернее, всех разложить по своим местам — почему мне выпал не тот?

— Гляди, — обиженный, пошутил Хан, — на шею тебе буду прыгать...

Потом весь остаток вечера каруселились сплошные дела-заботы. Мы учились заправлять постель по-солдатски (и сама постель, и подушка должны иметь чёткие плоские грани, как у кирпича — задача поначалу архисложная), подписывали раствором хлорки с изнанки шапки, гимнастёрки, брюки, шинели и прочие составные части воинского снаряжения в напрасной надежде, что эти безобразные несмываемые каракули избавят нас от потери вещей, пришивали-пришпандоривали подворотнички, петлицы, литеры, эмблемы и проч., и проч.

Короче, когда за пять минут до отбоя я разогнул спину и всем нутром вздохнул, то вдруг понял, что последний раз беззаботно покурил и наслаждался покоем ещё во время обряда пострижения. С тех пор вот уже несколько часов оказалось некогда ни скучать, ни отдыхать, ни думать. Неужели так будет все два года, каждый день?..

С-с-станови-и-ись! — вскрик старшины рассёк воздух, словно свист хлыста.

С непривычки суетясь и толкаясь, мы выстроились в главном проходе по взводам. Сержанты-взводные подгоняли, поторапливали, выставляли нас по строгому ранжиру.

— Равнение на-а-а средину! С-с-сми-и-ир-на! Товарищ старший лейтенант, рота для вечерней поверки построена!..

Командир роты старший лейтенант Наседкин, которого мы уже имели удовольствие лицезреть в столовой, быстро прошёлся вдоль строя.

* (Признаться, когда я увидел это, то здорово удивился. Долго думал — оставить или исправить, тем более, что мой однофамилец, как вы сейчас поймёте, ещё тот типчик, но всё же решил держать своё слово — все имена и фамилии в записках оставлены без изменения.)

 За ним повисало-оставалось, благоухая весьма ощутимо, облачко спиртных паров. Настроение у отца-командира, судя по всему, было приподнято-торжественно-мажорное.  Он  остановился прямо против меня и, беспрерывно шевеля руками, потирая ладони, ломая с хрустом свои пальцы и покачиваясь с пятки на носок, несколько секунд многозначительно скользил взглядом туда-сюда по нашим лицам. Мы, в свою очередь, вынужденно рассматривали своего нового уставом данного папашу.

Старший лейтенант или, как в армии принято сокращать, старлей имел благородную наружность: довольно красивое, какое-то киношное лицо, хотя, впрочем, изрядно уже помятое, но весьма на вид волевое. Ростом чуть ниже среднего, с брюшком. Сразу становилось ясно, что нервишки у Наседкина слабоваты — у него не только без причины суетились руки, но и неприятно подергивались губы, всё время кривились и подрагивали. Впоследствии мы смогли вполне убедиться, что наш комроты (впрочем, он вскоре от нас исчез) оказался не только неврастеником, но и обыкновенным трусом, недалёким человеком и горьким пьяницей. Только потому я позволяю себе уже при описании первых минут знакомства с ним такой не совсем почтительный тон.

(Никогда не забуду, как однажды, месяца два спустя, я поздним вечером оформлял в ротной канцелярии, являющейся кабинетом офицеров роты, стенгазету, когда заявился в изрядном подпитии Наседкин. Мы в подобных случаях уже догадывались, что он опять передрался со своей половиной и будет ночевать в казарме. Он дал мне пару советов, как мне рисовать, приказал закругляться побыстрее, посидел на стуле, поикал. Потом вдруг ему в голову вскочила идея навести в канцелярии марафет. Он кликнул дневального, открыл в стене потайной ящик и велел вынести из него прочь накопившийся «хлам». Парнишка начал вынимать из тайника разнокалиберные водочные, винные и пивные бутылки, в которых бултыхалась какая-то странная жидкость. Не сразу я понял, что это, а когда понял, то поразился безразмерности бесстыдства старлея. Это животное, оказывается, пьянствуя в канцелярии, мочилось в опорожненные бутылки и складировало их в тайнике — то-то здесь постоянно странный запах чувствовался. Но поражало не столько то, что взрослый цивилизованный человек так омерзительно поган, сколько то, что он не скрывает этого, не считает нужным скрывать. Или он вообще нас за людей не считал?.. )

Итак, старший лейтенант Наседкин, Чао, как станем мы его называть, с каким-то наслаждением хищника во взоре оглядел рекрутов и произнёс не совсем твёрдым языком краткую, но прочувствованную речь:

— Ну, что, осколки, прощай свобода? Кха!..

Первые слова выговорил он вполне спокойно, с усмешкой, какой-то даже снисходительно-добродушной, но затем неожиданно завозбуждался, закричал, и от этого речь его начала странно прерываться, между словами из горла его вдруг вырывался неожиданный звук — кха! — нечто среднее между кашлем и смешком.

— Здесь вам не дом родной — кха! — и мамочку забудьте! У меня чтоб дисциплина была — кха! И особенно для тех, кто пеньки, говорю — кха! — если кого увижу, кто в казарме курит — кха! — убью! Я что, должен из-за вас замечания от командира — кха! — выслушивать? Нет, осколки, у меня разговор короткий — кха! Раз и — чао!..

Легко представить себе, с каким недоумением и даже ошарашенностью слушали мы этот бред непроспавшегося человека. Некоторые ребята, в задней шеренге, пожизнерадостнее, даже прыскали в кулак, еле сдерживая себя, чтобы не зареготать. Но весёлого было мало...

Однако пока размышлять оказалось некогда. Вперёд выступил старшина, и началась акробатика. Задача состояла в следующем: по команде мы должны за считанные секунды сдёрнуть с себя форму, всю её аккуратненько, в определённом порядке сложить на табуретки, что стояли в проходе перед каждой койкой, рядом точно по линеечке выставить сапоги, красиво намотав на голенища портянки, расстелить постель, нырнуть под одеяло и затихнуть.

Когда Якушев отрубил: «А-а-атбой!» — началось светопреставление. Мне потом, позже, когда у всех нас появилась уже муштровая сноровка, доводилось со стороны не раз наблюдать подобные спектакли, но даже и тогда зрелище впечатляло. А уж в первый день, действительно, всё это смотрелось настоящим цирком. Толкотня, вскрики, матюги вполголоса, охи, ахи, мельтешня рук, ног, прыжки на второй ярус, кто-то вдруг сорвался, смачно грохнулся в проход...

Но только наступила какая-никакая тишина и «последний из могикан» замаскировался в простынях — жестяной голос старшины приказал:

Рота-а-а!.. Па-а-адъем!

Кино закрутилось в обратную сторону.

Для первого дня службы Якушев нас великодушно пожалел — только три раза мы совершили подъём и четырежды операцию «отбой». Нескольких лысых рекрутов, самых медлительных и невезучих, отправили мыть полы (потом мы очень скоро научимся произносить это слово так: пола), а мы, остальные, счастливчики, наконец-то были допущены на сладчайшее свидание с дядюшкой Морфеем.

Только я вознамерился, вытянув резиновые конечности, помечтать, подумать, сформулировать почётче своё отношение к новой обстановке, как кто-то неумолимый плотно прихлопнул меня мягкой толстой периной и быстренько придушил.

Я упал в сон, как в беспамятство.

 

Глава II

Самые сладкие сны за всю мою прежнюю и оставшуюся жизнь снились мне, наверное, в армии, в том числе и в первую ночь. А может, так просто кажется из-за того, что побудка в казарме совершалась в самую несусветную рань, и поэтому сон, прерванный на самом интересном месте, ещё долго помнился.

Из всех казарменных снов, вернее, сюжетов, наиболее ярко зафиксировались в памяти два. Притом первый из них — я просыпаюсь дома, в своей мягкой постели, за открытым окном клубится солнечный свет и где-то в отдалении упоённо голосит петух, я тянусь-потягиваюсь и жду, когда мама из кухни позовет меня завтракать — буквально преследовал меня. Этот незатейливый сюжет поначалу прилетал в мой сон раз, а то и два в неделю. И потом, встряхнувшись в пять сорок пять утра от мерзкого рёва старшины или дежурного по роте, я в первые секунды особенно остро ощущал нелепость и неестественность своего нового существования в действительности.

Второй же сонный сюжет сверкнул в армейские ночи лишь однажды, месяца через три после начала службы, но он действительно сверкнул, как вспышка выстрела в ночи, и отпечатался в памяти навечно. Хотя в общем-то ничего, казалось бы, особенного. Просто приснилось, что мне вдруг присвоено офицерское звание — младшего лейтенанта. И вот во сне я якобы примериваю в каком-то ателье только что сшитую новую форму — шинель со звездочкой на каждом погоне, офицерскую шапку с кокардой... И вот меня, спящего, как-то отстранённо, где-то там, в некоем бодрствующем секторе мозга поразили глубина и температура ощущаемого мною же во сне счастья. Если я был в своей жизни всего лишь три-четыре мгновения счастлив по-настоящему, до пароксизмов души, то одно из этих мгновений — сон про то, как я из рядового бесправного салабона, грязного, смертельно уставшего, голодного, превратился в офицера. То же самое, вероятно, испытала сказочная Золушка, став в единый миг принцессой.

Не раз потом в иные тяжёлые минуты я, улучив момент, крепко склеивал веки и нырял в глубины своего подсознания, чтобы хотя бы в слабом отражении и на мизерную секунду вернуть ощущения того фантастического желанного сна. Как же невыносимо было бы жить на этом свете, не будь у человека возможности время от времени совершать побег от реальности в пространства памяти и воображения, в свой внутренний суверенный мир!..

В первые три недели службы мы проходили так называемый курс молодого бойца. Хотя сразу надо сказать, что слова «боец», «воин», «солдат», «защитник Родины», в общем-то, не очень подходят к стройбатовцу, сапёру, но из песни, как известно, слова не выкинешь.

Таким образом, три недели мы могли особо не волноваться. А причины для волнений имелись. Мы с Витькой Хановым всё боялись, что нас могут разлучить, раскидать по разным ротам, а то и полкам. Да к тому же весьма тревожили мысли о предстоящей встрече со стариками — как-то удастся сохранить своё достоинство, не унизиться, не уступить страху? Эти опасения, можно было догадаться, имели под собою реальную почву. Командиры взводов и старшина настойчиво инструктировали нас, к примеру, чтобы мы из казармы без нужды не высовывались, а если по нужде и особенно ночью, то обязательно в сопровождении дежурного по роте (что, конечно, нереально — сержант не мог всю ночь напролет бегать с нами через весь плац в туалет), или по крайней мере группой и обязательно без шапок и ремней. Подобные инструктажи спокойствия нам, естественно, не добавляли.

Правда, в эти первые дни пока особых инцидентов не случалось. Как я потом понял, даже самые блатные из блатных старослужащих знали, что за обиженного новобранца, который, во-первых, ещё не постиг законы новой жизни и по дурости может пожаловаться на обидчика офицеру, а во-вторых, за которого головой отвечают сержанты и старшина учебной роты, за этого обиженного рекрутика можно нешуточно схлопотать.

Зато инцидент случился неожиданно со мной и по моей вине внутри нашего изолированного мирка 5-й роты. Примерно на четвёртый день службы, когда вечером завертелась очередная, становящаяся уже привычной, карусель «подъёма-отбоя», я решил слегка взбунтоваться.

Мне вообще оказалось трудно примириться со многими порядками, которые я обязался, надев солдатскую форму, соблюдать. Привыкший на воле к полной самостоятельности (мать в последние годы даже и не пыталась обуздывать меня), повадившийся бравировать своей независимостью, гордостью, больше показной, и неподдельной гипертрофированной обидчивостью, я воспринимал многое из казарменной обыденности как нелепость, дикость, произвол, глупость, абсурдность, самодурство — нонсенс. Ну чего хочет добиться сержант Конев, наш взводный, заставляя нас, уже потных, злых и взъерошенных, в девятый раз вскакивать с постелей и судорожно напяливать на себя форму? Ну какая, думал я, разница, оденемся мы за двадцать секунд или за минуту?..

Со временем я понял, что многое в армейской обыденности делается специально с пережимом, с запасом, с перехлёстом, дабы как можно вернее, надежнее, прочнее и быстрее натаскать воина на нужное действие, ритуал, приучить его к постоянному и сильному давлению дисциплины. Один из главных краеугольных камней воинской службы — дисциплина, беспрекословное подчинение старшему по званию, неукоснительное следование букве уставов, всех воинских законов. Именно в этой сфере словно бы аннулируются выработанные веками представления о предназначении человека, его индивидуальности, воле, самосознании. Ты — только винтик сложного механизма, ты обязан делать то, что тебе скажут, ты не можешь сметь своё суждение иметь. Отставить! А-а-атбой!.. Па-а-адъём!..

Мне стало очень скучно, когда я в девятый раз затягивал ремень брюк, судорожно ловил шустрые пуговички на рукавах гимнастёрки... А что, если?..

Я быстро глянул, где стоит сержант Конев. Показалось — далеко. Я вмиг скомкал портянки, которые отнимали больше всего времени при подъёме, и сунул их под свой матрас. Затем впрыгнул бодренько в холодные сапоги, встал в строй и мысленно с изрядной долей сарказма бросил по адресу неугомонного взводного: «Вот тебе!»

И был наказан.

Конев, старый служивый волк, словно ждал именно этой минуты. Он, хитровато-презрительно улыбаясь, обошёл строй, углубился в междурядье коек, не поленился встать на свои командирские колени и заглянул под испод первого яруса. От досады хотелось затопать босыми ногами внутри сапог: надо же, так не везёт!

Через секунду я и ещё один парнишка в очках, тоже шибко умный, по выражению сержанта, стояли перед строем по стойке «смирно».

— За попытку обмана командира взвода, — с явным удовольствием веско выговаривал Конев, — военным строителям рядовому такому-то и рядовому такому-то объявляется наряд вне очереди. А именно — завтра утром, после завтрака, отдраить полковой туалет до блеска. Ясно?

Ничего себе, весёленькое дельце!

И вот на следующее утро, когда в военном городке сделалось пустынно, когда личный состав нашей 5-й учебной роты приступил к политзанятиям в теплой и чистой Ленинской комнате, мы, два доморощенных интеллигента, злостные нарушители воинской дисциплины, отправились перевоспитывать себя трудом.

Помню, однажды на гражданке один мой уже отслуживший приятель рассказывал, как его также в первые армейские дни за какую-то провинность заставили выскабливать унитаз лезвием безопасной бритвы. Слушая тогда мемуары своего приятеля, я внутренне про себя усмехался — уж я бы и под угрозой расстрела не опустился до такого...

И вот судьба взяла меня за шкирку и ткнула носом в подобную мерзкую ситуацию. Мы шествовали с очкариком (я даже не могу вспомнить, как его зовут, совсем скоро после этого дня с ним случилась трагедия, он был комиссован, об этом случае — позже) к месту своего трудового подвига, и я тщетно пытался призвать на помощь своёму сознанию бессмертный совет Антона Павловича Чехова — в каждой ситуации находить положительные стороны и никогда не забывать о чувстве юмора.

Увы, какой тут, к чёрту, юмор!

Полковой туалет — да простятся мне такие подробности! — представлял собою допотопное деревянное сооружение, похожее на сарай. В эти трескучие декабрьские дни внутри его творилось нечто невообразимое (примитивный холодный нужник на тысячу с лишним мужиков!), и совершенно нельзя было поверить или, вернее, совершенно не хотелось верить, что его можно, да ещё только вдвоём, привести в благопристойный вид. О том, что кому-нибудь всё же надо его чистить, как-то не думалось.

Короче, ткнув пару раз ломиком в безобразные смерзшиеся наплывы, я резко выпрямился и начал бороться со своим организмом, но безуспешно — я выскочил на улицу и в один момент распростился с завтраком. Напарник мой оказался посильнее духом, но и ему через минуту-другую пришлось ретироваться.

И тут я, разозлившись, почувствовал в себе то же самое состоянии, что и в не в таком уж давнем эпизоде с майором Сопловым. Чёрт меня побери! Расстрелять не расстреляют, а там — что будет, то и будет!.. Впрочем, если честно сказать, как и в случае с военкомом, я, решившись на всё и вся, на любые последствия, в глубине души, однако, в самых её потаённых, по Достоевскому, извивах, надеялся-таки на благополучный исход своего бунта.

Через пять минут мы с товарищем по несчастью протиснулись по очереди бочком в Ленкомнату, где наш взводный сержант Конев ровным голосом читал дремлющим счастливчикам «Устав караульной службы».

Кстати, сразу скажу, что сержант Конев (за спиной — Конь или Маршал Конев), как мы потом лучше узнали, оказался довольно неплохим парнем, без нужды власть свою и старшинство, в отличие от многих других взводных и стариков, не показывал. Внешность он имел эффектную: огненно-рыжий и густо конопатый. В чертах лица его проглядывало нечто обезьянье, но весь его облик в целом привлекал — крепкая широкая фигура, слегка кривые мускулистые ноги, обтянутые ловко сидящей формой пэша (полушерстяная — считалась самым шиком между сержантами и дембелями), добродушная улыбка на пухлых, бантиком, губах. Очень гордился своей военной выправкой и заметно любил, когда его величали Маршалом Коневым. Был он характером спокоен, но упрям, мог неожиданно вспылить и тогда становился похож на разъярённого рыжего льва.

Однажды, когда взводный наш дослуживал уже последние дни, по весне, он как-то вечером, после отбоя начал поднимать Майсурадзе, болезненно горячего и обидчивого грузина, на пола. Так частенько бывало: пришёл, видимо, дежурный по части и сделал замечание, где-нибудь ему увиделась соринка на полу. Сержант решил поднять первого попавшегося под руку.

Майсурадзе огрызнулся:

— Я вчэра мыл! Сколка можна? Нэ пайду!..

— Я при-ка-зы-ва-ю! — начал настаивать взводный и стащил с сапёра одеяло.

Чэго нада?! Нэ пайду-у-у!.. — завизжал Майсурадзе и вдруг принялся брыкаться.

И вот тут Конев вспыхнул. Лицо его мгновенно сделалось пунцовым, он трясущимися руками сдернул с себя тяжёлый солдатский ремень и, цепляя за верхний ярус, обжигая самого себя, начал хлестал Майсурадзе по чему попадя. Сцена вышла дикая...

Но, разумеется, когда мы, два несостоявшихся золотаря, за полгода до этого протиснулись в дверь Ленинской комнаты под ясные очи своего командира, мы ещё, так сказать, возможных последствий нашего неповиновения и не подозревали. Перед этим, по дороге мы сами себя и друг друга успокаивали: присягу мы, дескать, ещё не приняли, настоящими солдатами ещё не являемся, так что — какой с нас спрос?

Что и говорить, сержант Конев попал в весьма непростую ситуацию. Он сначала вообще не мог осознать, что вот эти два чухнарика, ещё не начавшие толком служить, уже взбунтовались и не подчиняются ему — сержанту! командиру! деду!

— Да вы знаете, что за это можно в дисбат загреметь? Да за такое!..

Наши проснувшиеся однополчане следили за событием, затаив дыхание.

Вскоре Конев понял, что из создавшегося тупика пятиться придётся ему, нас с очкариком легче было переехать бульдозером, чем сдвинуть с места. Мы, уткнув глаза в пол, твердили одно:

— Мы не можем... У нас желудки больные...

— Ладно, — многозначительно, с угрозой, спасая командирский авторитет, протянул наконец взводный, — вы ещё пожалеете, сами на туалет попроситесь. А сейчас — слушать приказ: с сегодняшнего дня в течение двух недель будете вдвоём драить пола во взводе. Утром и вечером. Со щётками и мылом.

Я перевёл дух. Признаться, я всё же боялся, зная свой характер, что сцена затянется и примет какой-нибудь несуразный оборот. А пола... Что ж, пола драить — это, несомненно, приятнее, чем исполнять должность ассенизатора.

И вот началась эта половая эпопея. Кстати сказать, в казарме вообще обыкновенное явление — идеальнейшая чистота. Полы мылись по нескольку раз в день разными способами — просто тряпками или ещё и щётками с мылом. Кроме этого раз в неделю, по субботам обязательно устраивалась генеральная уборка: с выбиванием матрасов и подушек, мытьём стен, окон, драиньем дверных ручек. Притом наведение чистоты, с одной стороны, требовалось правилами гигиены, с другой же — было самым распространенным и доступным методом наказания: за малейшую провинность воина кидали на пола. И неудивительно, что поломойщиков в казарме в любое время дня и ночи отыскивалось в предостаточном количестве.

Итак, я начал постигать этот весьма важный курс армейских наук. Сразу после завтрака, пока все наши однокашники шли на полковое построение, а затем на политзанятия или строевую подготовку, мы с очкариком спешили в казарму. Надо было успеть захватить хотя бы одно ведро и пару тряпок — ни того, ни другого на ораву каждодневных полотеров не хватало. Потом мы вооружались ещё парой кусков простого хозяйственного мыла и сапожными чистыми щётками. И начинали свой урок.

Деревянные полы в казарме, когда-то крашенные в голубой цвет, поистёрлись, солдатские сапоги выбили в проходах обширные проплешины. Наша, поломойщиков, задача и состояла в следующем: эти лысые места отскоблить намыленными щётками так, чтобы дерево сверкало первозданной желтизной. В этом виделся опять же специфический армейский перебор. К слову упомяну, что за два года при мне полы в казарме так и не покрасили, словно кому-то очень не хотелось их мытьё сделать для сапёров быстрым, лёгким и приятным занятием.

Признаться честно, если в первые дни, помня о кошмарном туалете, я драил пола даже, можно сказать, с удовольствием и азартом, то потом это занятие прискучило мне, стало весьма тяготить. Ни за прожитые до этого почти двадцать лет жизни, ни в последующие все два года службы мне не доводилось в таком количестве заниматься поломойством, как в эти две недели, и, надеюсь, до конца жизни уж не придётся. Хотя, надо отметить, продраив без малого три десятка раз обшарпанные доски казарменных полов, я стал вполне квалифицированным поломойщиком...

Впрочем, не пора ли дальше?

Наступил день принятия присяги. Самый торжественный день для новобранцев, как настраивали нас отцы-командиры. Я так восторженно и назвал статейку, которую вечером этого дня в пароксизме взволнованных чувств накропал на листочках, вырванных из тетради в клеточку, и отправил в областную молодёжную газету. До призыва я успел опубликовать в «районке» два стиха о несчастливой любви до гроба и заметульку о плохой работе нашего Дома культуры, так что рука была, можно сказать, слегка набита. Но я мало надеялся, что областную «молодёжку» заинтересует тема, просто хотелось выплеснуть чувства на бумагу, хотя бы и втуне. Однако мне, видимо, удалось заинтересовать редакцию «Комсомольского знамени» лихой бодростью тона, или у них совершенно нечего оказалось ставить в спецполосу для призывников и воинов «Патриот», так что заметка моя вошла в историю советской печати. Вот она дословно:

САМЫЙ ТОРЖЕСТВЕННЫЙ ДЕНЬ

В службе каждого солдата есть день, который запоминается, наверное, на всю жизнь — день принятия присяги.

Позади курс молодого бойца. Тяжёлыми и объёмными были дни учения. Постигали азы строевой подготовки, изучали Уставы Вооружённых Сил СССР, усвоили первые политические занятия.

И вот наступил этот день. Он торжественный не только для солдат молодого пополнения, но и для старослужащих. Этот день — праздничный. К нему тщательно готовятся. Новобранцы ещё раз повторяют текст присяги, прослужившие год-два чистят обмундирование, сапоги, подшивают ослепительные подворотнички.

С утра весь личный состав подразделения выстраивается на плацу. Замирают шеренги воинов. Оркестр звенит маршем. Вдоль рядов проносится реликвия — знамя части. Командир произносит короткую речь. Начинается церемония посвящения в солдаты Советской Армии.

Над застывшим строем раздаются весомые, чеканные слова присяги:

— Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооружённых Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным воином...

Молодой воин волнуется, голос его от напряжения неожиданно ломается, горло сжимает спазма. Но тяжесть оружия в руке действует успокаивающе, он перебарывает волнение, и вот уже отчетливо, резко, с полной ответственностью он произносит:

— Я всегда готов по приказу Советского правительства выступить на защиту моей Родины — Союза Советских Социалистических Республик, и как воин Вооруженных Сил я клянусь защищать её мужественно, умело, с достоинством и честью...

Эти клятвенные слова произносили наши братья и отцы в Великую Отечественную войну. Давали подобную клятву наши деды, защищая завоевания революции в пожаре гражданской войны. Теперь такую клятву даем и мы — защитники нашей социалистической Родины.

Воин читает заключительные суровые слова присяги:

— Если же я нарушу эту мою торжественную присягу, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся.

Принимает присягу другой воин, потом следующий. И снова и снова раздаются слова присяги. Строй застыл по стойке «смирно». Последний воин молодого пополнения принимает присягу, и тишину раскалывает звенящий марш оркестра.

Торжественная часть закончилась, но праздничный день ещё в полном разгаре. Концерты художественной самодеятельности, кино, праздничный обед дополняют его.

На лицах молодых воинов не исчезает отпечаток пережитого волнения.

Потекут дни, недели, месяцы солдатской нелёгкой службы. Из неуверенного в себе, неуклюжего новичка постепенно получается подтянутый, опытный солдат, который с тёплой улыбкой будет вспоминать день принятия присяги.

 

Публикация моего опуса в газете имела два последствия: замполит части подполковник Кротких имел со мной приватную беседу, в ходе которой пожурил меня за самостоятельность, попросил впредь всё отсылаемое в редакции прежде показывать ему («Нет, нет, не подумай, Саша, что это цензура, так лучше будет, так надо...»), а также с моего согласия подполковник Кротких включил меня в редакцию полковой радиогазеты, что весьма повысило мой армейский статус.

А второе: сапёры прилепили мне довольно приятную на слух кликуху — Писатель.

 

Глава III

Самое мучительное для человека мало-мальски мыслящего — это боязнь унижения его человеческого достоинства. Мучительность скорей не в том, что тебя могут унизить, а в том, что ты можешь унизиться...

Я знал за собою позорную слабинку: в минуту внезапного столкновения с грубой физической силой и агрессией я мог впасть в оцепенение, как в обморок, и совершенно против собственной воли подчиниться, поддаться, смалодушничать, унизиться. Конечно, не до последнего предела, не до крайности, к примеру, на колени я ни при каких обстоятельствах и никогда в жизни не встану. Но вот, опять же к примеру, если б тот же майор Соплов, резко и неожиданно схватив меня за шиворот, приподнял бы и тряхнул как следует, то, вполне вероятно, вся бравада моя, вся моя интеллигентская встопорщенная гордость скукожилась бы, глядишь, затаилась на время, и я бы, даже побежал подстригаться.

Нас много таких, физически не очень сильных, боящихся не столько физической боли, мордобития как такового, а именно унижения, и оттого в решающую секунду унижающихся, не успевающих перепрыгнуть через черту поступка. Тут как раз секунда, буквально секундочка важна — чуть замешкался, променжевался, прорефлектировал, не поступил и — поздно, уже заскользил по склизкому скату безволия к краю, к постыдной подчинённости другому...

Забегая ещё раз вперёд, расскажу о самом, может быть, гадостном подобном эпизоде из моей армейской биографии. Он тем более мучителен для меня в воспоминаниях, что случился не на первых днях и неделях службы, когда если не я сам, то хотя бы окружающие ничего такого экстраординарного в данной истории не увидели бы (подумаешь, молодого уму-разуму поучили!), а уже во второй половине срока. Я уже числился черпаком, форму носил щеголевато, взгляд имел открытый и независимый, к тому же был на особом счету в роте, да и, пожалуй, в полку как художник-оформитель (весьма ценимый статус в армии — о чём позже), редактор полковой радиогазеты, плюс ко всему работал в привилегированном месте — городском жилищно-коммунальном управлении дежурным сантехником-аварийщиком и, благодаря этому, имел уникальный для воина срочной службы документ, так называемый маршрутный лист, дающий право одиночного хождения по городу в любое время суток.

Одним словом, я находился в расслабленном состоянии и уже вполне перестал опасаться экстремальных ситуаций, которые, кстати сказать, на первом году службы возникали довольно часто. В тот злополучный зимний день мне выпала по графику вторая смена на дежурстве в ЖКУ. После обеда, завернув в газету томик Чехова — книги я брал на дежурства всегда, — я бодрым шагом отправился в путь.

Лёгким, как я привык считать, препятствием на этом пути стоял лишь КПП части. Контрольно-пропускной пункт в гарнизоне — это (может, кто-нибудь не знает) всё равно, что проходная на заводе или фабрике: есть ворота, есть коридорчик с вертушкой, где за стеклом сидят вахтеры и проверяют пропуска. Только в армии, само собой, не вахтеры, а вояки из караульно-патрульной роты, как мы их называли — гансы.

Тонкость состояла в том, что по установленному порядку рядовой состав мог выходить за пределы гарнизона только строем и во главе с командиром. Так что нам, одиночникам, приходилось ожидать у ворот попутной колонны и пристраиваться к ней — дело обычное. Но на этот раз очень уж долго попутчиков не оказывалось. А морозец поджимал. Подгоняло и время. А, была не была!

Я подтянул ремень, поправил шапку (гансы любили придираться по мелочам) и независимо шагнул в деревянный туннельчик КПП. Вертушка оказалась на свободном ходе, я крутнул её и, нарочито не смотря за стекло, устремился вперёд.

— Куда? — раздался повелительный окрик.

Я сделал вид, что не услышал.

И уже открывал дверь на улицу, на свободу, уже готовился освобождённо перевести дух, как вдруг сзади под ремень на пояснице втиснулась чья-то жёсткая рука и резко рванула моё тело назад.

И вот от этой неожиданности, внезапности я, видимо, и оцепенел. Я ощущал весь жар позора, беспомощности, когда эта железная рука так решительно, что я не успел и не мог повернуться, поволокла меня, даже не сопротивляющегося, через весь проход обратно, а затем через порожек в комнату дежурных, но ничего поделать ни с собою, ни с обстоятельствами не мог.

В дежурке ганс, здоровый и коренастый лоб с бешеными глазами, рывком развернул меня и абсолютно механически воткнул железобетонный свой кулак в мой совершенно неподготовленный к удару живот, чуть повыше пряжки ремня и чуть пониже ребер — в самое что ни на есть стонущее место. Пришлось переломиться пополам.

— Чё, сволочь стройбатовская, оглох чё ли? Оборзел вконец?..

Чуть-чуть ещё размажу ситуацию.

Я бы наверняка спружинил, чуть придя в себя, если был бы физически сильнее этого гада или знал приемы бокса, самбо, каратэ. Я мог бы (и обязан был!) спружинить и в любом случае — я ведь отлично в теории знал, что в каждом поединке побеждает не сила тела, а сила духа, яростная непреклонность, уверенность в своей победе. Но вот в такие минуты и таких, как я, чересчур много думающих, как раз и губит неуверенность в победе. Я не сомневаюсь, что самые смелые люди — не рассуждающие люди, что все герои в момент свершения ими героического поступка действуют импульсивно, подвиги совершаются в том состоянии, каковое газетчики обозначивают штампом «ни секунды не раздумывая».

Что я, оправдываю себя? Ни в коей мере! Потом, впоследствии, ещё и ещё раз прокручивая в памяти эту мерзкую сцену в КПП и морщась от скребущего душу стыда, я не мог себе простить как раз ту первую секунду, когда я успел проанализировать, что этот ганс здоровей меня, что гансов вообще несколько, и даже если я начну махаться, меня позорно сломают. Да и вообще они формально правы...

И я дрогнул.

Я подхватил слетевшую с головы шапку и начал что-то идиотски бормотать про маршрутный лист, опоздание на работу, водопроводные аварии, могущие, дескать, сейчас произойти в городе, и мне поэтому-де надо немедленно бежать на дежурство... (А в этот момент я должен был, как представлял потом в запоздалых мечтах, коротким рубящим ударом звездануть дуболома кулаком в лицо или, ещё лучше, вогнать носок своего кирзового сапога ему в пах, чтобы он присел на корточки и начал ловить распахнутой пастью молекулы кислорода в окружающей атмосфере. Правда, я даже и в воображении с трудом представлял себя в подобных сценках, поэтому под занавес мечтаний проигрывал окончательный и приемлемый вариант: я после унизительного удара моментально выпрямляюсь, поднимаю надменно главу свою, спокойно-удивленно-высокомерно вперяю взор свой в отупевшего ганса и уничижительно изрекаю. «Молодой человек! — говорю я. — Молодой человек, вы знаете, кого вы посмели ударить?..» И тот, естественно, начинает вибрировать, как отбойный молоток, и делать передо мной книксены...)

Одним словом, растерялся я непростительно. А дальше вообще произошло нечто безобразное и чудовищное. Пара-тройка минут полностью выпали из моего сознания, из моей памяти, и я вдруг обнаруживаю себя на карачках ёрзающим по полу КПП с мокрой тряпкой в руках. Я мыл этот треклятый пол и чуть ли не выл от сосущего внутреннего стыда, и даже не сиюминутного, сейчасного, а того, который я предчувствовал в будущем.

Ганс, арестовавший меня, сидел, раскорячив ноги, на стуле (остальные вышли на улицу) и скучающе перелистывал моего Чехова:

— Чё, шибко грамотный?..

Формально всё, кроме удара под дых, не выходило за рамки законности. Я не имел права проходить один через контроль, но пошёл, меня задержали и в наказание бросили на пола. Но подлый удар и то, что я так баранье-безропотно взялся шаркать их паршивый затоптанный пол, когда я уж забыл, в какие времена и в своей-то казарме последний раз играл роль поломойщика, — это меня сломило. И я даже не шибко удивился, совсем даже не возмутился, а даже с каким-то сладострастием самоуничижения выдержал финальную фарсовую сцену этого отвратительного спектакля. Когда ганс, от моей беспрекословности, видимо, подобревший, вежливо предложил махнуться шапками, хотя и у него, и у меня они были одинаково новыми, но вот чем-то моя ему глянулась больше, я молча снял свою, отдал, напялил на голову чужую, взял под мышку свидетеля моего унижения Антона Павловича Чехова и в горячем столбняке апатии зашагал в свой полк.

На работу в этот день я уже не пошёл. Было не до работы.

Повторяю, если бы данный инцидент произошел на первых месяцах службы, я бы всё, наверное, воспринял более спокойно — не удар, конечно, а мытье и даже обмен шапок. Я тогда готовился к этому, не унижаться готовился, а разграничивать, где тяжкая, неприятная, но обыкновенная неизбежность, а где уже превышение обстоятельств, унижение достоинства. Где надо не поддаться, не стерпеть.

Но судьба (если только она есть) поначалу благоволила ко мне. Когда мы, новобранцы, присягнувшие на верность Отчизне и напрягшиеся в ожидании дальнейшей участи, готовились к испытаниям салажеской жизни и «дружбы» со стариками, нам объявили, что решено нашей 5-й роте оставить статус учебной на полгода. А сие означает, как нам растолковали, что основная часть личного состава остается на месте: одни из нас будут ходить на занятия в учебный комбинат стройтреста, а другие, уже понюхавшие до армии производства, войдут в ученические отделения-бригады и сразу начнут пахать на объектах. Таким образом, определялось главное — рота почти вся будет одного призыва. Только потом я окончательно и вполне осознал, насколько нам подфартило.

Хотя это «нам» не включало, увы, Витьку Ханова. Его, как и ещё нескольких высунувшихся, отобрали для сержантской школы. В своём месте, если не забуду, расскажу, как испортила или, может быть, проявила-выявила натуру Хана дальнейшая служба...

А впрочем, зачем откладывать на потом, когда я как раз и начал вроде бы разговор об унижениях, чувстве собственного достоинства, моральных извращениях в армии. Тут о таких, как Витька Ханов, самое место и поговорить.

Мы встретились с ним вновь только через полтора года. После учебки Хан попал в другую часть, служил командиром взвода и вот незадолго до нашего дембельского приказа приехал на какой-то слет в наш гарнизон. Как это и бывает между отвыкшими друг от друга приятелями, забурлила преувеличенная радость встречи, пошли бурные хватания друг друга за руки и театральные хлопанья ладонями по плечам, всякие: «Ну, как ты? — А ты как?..»

Я сразу увидел-почувствовал, что Витька стал не тот, не мальчишка, не простой-простецкий, в чём-то даже скромный и тихий. Речь его теперь звучала громко, командирски, язык носил явный отпечаток солдафонства: прапор (прапорщик), дежурный по хате (дежурный по роте), ганс (патрульный), как чкну в шар (ударю в лицо), чухнарь (заезженный, забитый сапёр), курить мочú (дай закурить), чурка (нацмен) и прочие перлы нашего стройбатовского лексикона изливались из его горла, как и матерщина, легко, натурально, привычно.

Вскоре мы достали бутылёк керосину, вкеросинили по сто да потом по сто пятьдесят, закусив конфетами, и когда прозрачная, но ощутимая стенка отвычки между нами растаяла, Витька Хан распахнул пошире ворот хабэ, снял ремень напрочь (мы устроились в штабе части в моей комнатушке радиогазеты), и зажурчал, забулькал его вдохновенный рассказ о ратной своей службе. Так сказать, боец вспоминает минувшие дни...

Но уже через полчаса слушать Хана стало тоскливо и скучно. Всё, чем была заполнена его армейская жизнь, умещалось в простую фабульную схему: кэ-э-эк чкну в шар!

— Приканаю с самоволки в хату, — заливался подхмелевший Хан, — а салаги оборзели — спят. Па-а-адъём! — кричу. Без разрешения дедушки дрыхнете? Выстраиваю чухнарей: стоять! Стоя-а-ать! По стойке смирно! Иду вдоль строя и каждого второго кэ-э-эк чкну в шар! С копыт!..

Глаза Хана блестели, он смачно щёлкал туго сжатым правым кулаком о свою левую ладонь и самодовольно всхохатывал, брызгая слюной. Повторяю, и в мирной жизни я Витьку знал плоховато, издали, но всё же представление в целом о нём имел, да и первые дни в армии дали возможность вроде бы вполне убедиться, что парень он неплохой, не блатной и вот — нá тебе!

Но сильно я не удивился этому перерождению или, скорей сказать, вырождению характера человека в такие короткие сроки. За месяцы службы подобные перерождения-вырождения понаблюдать пришлось самолично. Хан мог и не рассказывать (да он и не рассказывал почти), как в ранней юности, в салажестве он хлебнул с лихвою от стариков и дедов, поунижался всласть, ну и потом, накопив в себе постыдный груз этих собственных унижений, посчитал себя вправе, перевернув накопленный опыт, передавать его салагам следующих поколений. Не всем, само собой, а тем, кто послабже в коленках. Такие, как Хан, обыкновенно очень тонко чувствуют, кого можно чкнуть в шар, а кого нет: первые полгода в армии все — салаги по призыву, но не по характеру.

Правда, надо сказать, что стариков вроде Хана, которые испытывают душевный оргазм, издеваясь над молодыми, которые вменяют себе как бы в обязанность, как они это называют, учить салабонов жизни и для этого не жалеют ни сил, ни времени, таких истовых старослужащих, дедов по убеждению в армии встречается не так уж много, но каждый из них успевает за те несколько месяцев, что носит звание старика, изъездить пару-тройку слабохарактерных молодых ребятишек, сломать их, довести до полной деградации и даже до отчаянного поступка вплоть до побега, покушения на самоубийство или, что ещё, может быть, несравненно хуже и гаже, успевает превратить их в циничных подонков вроде себя.

Я не мог воочию наблюдать, как проходил все стадии от угнетаемого до угнетателя Витька Ханов, мой земляк, землячок мой, который другом мне не был и теперь, вероятно, не станет, уже никогда, но представить себе могу это очень даже легко и в образах, в картинках. Потому что и в нашей роте трое-четверо вояк подобную карьеру проделали за два года солдатской судьбы.

Один из них — вёрткий хлипкий парень со слюнявым ртом и широко посаженными глазами гнойного цвета по фамилии Зыбкин и по прозвищу (кликухе) Кишка. Запомнился он многим из нас ещё с первых, даже, лучше сказать, предпервых дней, с дороги. Тогда, в вагоне, где-то на третьи сутки пути сей Зыбкин, обессилевший от длительной пьянки, показного куражу и валяясь в полусне-полубреду на верхней боковой полке, вдруг сотворил обильные осадки прямо на играющих внизу картежников. Его, правда, тогда не сильно наказали за свинячество, лишь посмеялись брезгливо, понасмешничали, заставили тереть и подтирать сухо-насухо свою вонючую мочу, но все, кто ехал с ним в вагоне, все запомнили, конечно же, сей позорный казус с Кишкой и вследствие этого очень даже сильно удивлялись метаморфозе, приключившейся с ним к концу службы.

Начал Зыбкин служить-прислуживать сразу, ещё когда нам обкарнывали остатки шевелюр в солдатском клубе. В тот момент, как я уже упоминал, в окна с маниакальным интересом заглядывали старожилы гарнизона, и некоторые из них с весьма небескорыстным интересом. Один, широкоскулый азиат с раскосыми и жадными очами, особливо был нетерпелив, всё ёрзал, манил пальцем, чего-то просил, требовал. Помню, подошёл и я: в чём дело?

— Деньги давай! Давай деньги — всё равно отберут!.. — настойчиво частил узкоглазый.

Я лишь пожал плечами — бред какой-то! — и отошёл.

Так вот, единственный, кто поддался тогда на удочку, оказался Зыбкин. Стоило ему уяснить, чего от него требуется, он вдруг даже торопливо, суетясь, начал выковыривать деньги из кармана, подчёркнуто заговорщицки оглядываясь, мол, незаметно надо операцию прокрутить, помешают, не дай Бог, принялся форточку отколупывать (через дверь нельзя — охрана), протянул дань предприимчивому наглецу, рублей десять, а то и пятнадцать — несколько зелененьких и желтеньких, при этом лопоча: мол, Зыбкин моя фамилия, мол, я из Харькова, мол, от всей души делюсь, мол, для нового товарища совсем ни капельки не жалко...

Среди нас оказались индивиды, сумевшие сразу же войти в дружбу с каким-нибудь дедом или даже с несколькими старослужащими, как правило, с земляками, и такая дружба в какой-то мере спасала их от самых унизительных сторон салаженства, по крайней мере — от откровенных издевательств. Зыбкин же, такая порода, даже близко познакомившись и сойдясь с двумя-тремя старцами, в том числе и с тем азиатом-вымогателем по фамилии Турусунов, оказавшимся потом в нашей роте, покровительства у них не заслужил, а, наоборот, больше и длительнее всех остальных поддавшихся молодых претерпевал солёные моменты добровольного и принудительного холуйства.

Бог мой, до каких же подлых пределов лакейства способна дойти на первом году армейской службы трусливая, слабохарактерная натура вроде Зыбкина. Подобное бывает разве что, как мне рассказывали, в среде зэков, что вполне вероятно и естественно.

Мало того, что Кишка чистил какому-нибудь деду, чаще всего тому азиату Турусунову, сапоги, подшивал подворотнички, стирал хабэ, приносил утром пайку из столовой прямо в постель   («Гляди, Кишка, шевели рогом! Меньше десяти кусков сахару притащишь — убью!»), бегал за папиросами в гарнизонный магазин, застилал постель — одним словом, справлял должность денщика, но его ещё и заставляли играть мерзкую роль шута и развлекалы. Он обязан был рассказывать на сон грядущий сказки Турусунову, по желанию стариков Зыбкин отплясывал в умывальной комнате вприсядку или стоял в проходе между койками на руках, громко кукарекая. В конце концов его для потехи начали подтравливать на своих однопризывников, посмирнее, а затем и на ребят следующего после нашего поколения.

И вот к полутора годам воинского стажа Кишка из трясущегося подонка, по первому требованию безропотно затирающего в умывальнике блевотину обрыгавшегося пьяного деда, превратился в такого липучего, наглого, злобного и изощренного угнетателя молодёжи, что мы просто диву давались. Приходилось Кишку даже время от времени урезонивать. Но он настолько преобразился, настолько сросся с новой своей шкурой, что порой огрызался на нас:

— Чё мешаете? Молодых не учить — вконец оборзеют, рогом перестанут шевелить... Нас-то учили!..

Между прочим, однажды, под дембель, я написал рассказ «Новенький», где одного из героев по фамилии Гандобин списал, можно сказать, с Зыбкина. Вот этот рассказ:

 

НОВЕНЬКИЙ

В ротной каптёрке — жара.

От шинелей, парадок, сапог, сменных портянок и прочего солдатского добра, разложенного, развешанного и просто брошенного по углам — духота. Под потолком пылает лампа. Давно пора бы развиднеться, но зимние сугробистые тучи висят сразу за окном, и день никак не может заглянуть в заиндевевшее стекло.

Декабрь.

Дежурный по штабу уходит, а старшина 5-й роты Федоренко, дремотно щуря заплывшие жиром глаза, с минуту рассматривает новенького и скептически поджимает мясистые, словно у породистой деревенской девки, губы. Во взгляде его можно прочитать недовольство — то ли преждевременной побудкой, то ли внешним видом «пополнения».

Да и то! Новенький совсем не производит впечатления гренадера. Смотрится он малорослым, щупленьким — хилым. Шинель не по росту свисает с его пацаньих плеч, поношенная шапчонка накрывает всю стриженую голову и пригибает книзу уши. Глаза новенький имеет большие, голубые — девчоночьи. Вдобавок он, то и дело шмыгая курносым носом-пуговкой, каждый раз проводит по нему шершавым рукавом шинели и периодически поддёргивает под мышку скатанную в сверток парадку. И это, называется, он по стойке «смирно» стоит!

— Как кличут-то тебя, воин, Аникой, что ли? — усмехается старшина.

— Почему? — искренне удивляется новенький. — Акулов я, Алексей. Военный строитель рядовой Акулов.

— Ишь ты! Грозная у тебя, брат, фамилия, — констатирует Федоренко. — А ответь-ка мне, Акулов Алексей, где это твоя новая шапка может быть?

— Нету, — потупившись и краснея, тихо отвечает новенький, а потом с каким-то непонятным вызовом добавляет: — Мне и в этой хорошо.

— Ну-ну... Как говорится, дело хозяйское, — ставит Федоренко точку в разговоре и поднимается из-за стола. — Пойдём-ка, «хыщник», на место определяться.

Старшина показывает Акулову свободную койку на втором ярусе и удаляется в свою каптёрку-раковину. Только он начинает маститься на лежак додремать утрешнее, как звонит дежурный по части:

— Старшина, почему ваш участок плаца до сих пор не убран? Даю полчаса. Лично приду проверить.

Федоренко кладет трубку, в сердцах чертыхается и велит дневальному позвать новенького. Через мгновение Акулов перед ним.

— Товарищ старшина по вашему приказанию явился!

— Какой такой старшина, да ещё и святой, ко мне явился?

— Не старшина, а я, Акулов, рядовой, по-вашему, товарищ старшина, приказанию не явился, а прибыл!..

Повеселевший Федоренко хмыкает от удовольствия.

— Эк, брат, и накрутил ты! Вот что: дежурный по роте выдаст тебе метлу — срочно нужно подмести плац до третьего подъезда. Понял?

— Понял.

— Не «понял», а «есть»! — пытается быть жёстким старшина.

— Ну, есть.

— Э-эх, иди с глаз долой! Через двадцать минут проверю.

Федоренко наблюдает сквозь проталинку в окне, как Акулов выходит из подъезда и обозревает снежную пустынь плаца. Крупяной снег сыплет густо и настойчиво. Новенький опускает клапана шапчонки, левую руку упрятывает поглубже в рукав шинели, а правой перехватывает связку голых прутьев и принимается водить ею из стороны в сторону. Появляется полынья темного асфальта, но потом, пока Акулов дыханием пытается согреть руки, она прямо на глазах бледнеет, сужается и исчезает вовсе.

«Вот чудило на мою голову, — вздыхает старшина, — ещё и руки отморозит...»

— Свиридов! — кричит он дежурному по роте. — Отнеси-ка новенькому рукавицы.

Акулов торопливо натягивает солдатские трёхпалые перчатки и с удвоенной энергией принимается за дело. Снегопад словно пугается его натиска и постепенно стихает. Темная дорожка асфальта начинает расти…

Приближается время обеда. Сержант Свиридов берёт новенького на заготовку в столовую. Акулов бегом разносит по столам объёмистые огняные бачки с супом и кашей, прохладные чайники с киселём, стопки алюминиевых чашек. Теперь ему жарко, и он часто утирает пот со лба тыльной стороной ладони.

Появляется личный состав роты. Чумазые, в черных от солярки и серых от цемента рабочих бушлатах и телогрейках, воины-строители рассаживаются за длинные столы. Гомон, смешки, звяканье посуды смешиваются в сплошной гул. Акулов приглядывается к своим новым товарищам, стараясь угадать в них будущих друзей.

Он садится за последний стол, чтобы самому наконец основательно пообедать, и сразу чувствует во всем теле приятную усталость.

— Новый, что ли? — спрашивает его солдат в пригнанной и чистой форме. — Какой призыв?

— Декабрьский, — охотно откликается Акулов.

— Салага, значит? Так-так... — многозначительно роняет сосед.

— Перестань, Гандобин! — одёргивает его сидящий рядом Свиридов. — Хоть за едой отдохни.

— А тебя колышет, да? Трогают тебя? — огрызается тот.

— Зануда! — машет сержант рукой и отворачивается.

Когда рота уходит, Акулов вместе со вторым дневальным сдает на кухню грязную посуду, моет столы горячей водой, подметает пол под ними и только потом идёт в казарму. Там он пристраивается на табурете у окна и намеревается заслуженно отдохнуть. Сразу вспоминается родимый дом, он видит мать, отца, братуху, слышит их говор...

— Акулов! К старшине! — прерывает его грёзы крик дневального.

Федоренко, уже отоспавшийся, находится в благодушном расположении духа.

— Слушай, брат, — доверительно говорит он новенькому, — приказано нам полы в казарме подраить. Что ты думаешь на этот счет?

— Думаю, мыть надо, — серьёзно отвечает Акулов.

— Как говорится, нет вопросов. Ведро и тряпку получишь у дежурного.

Казарма — размерами с добрый спортзал. Через час старшина проверяет работу: заглядывает, кряхтя, под койки, смотрит придирчиво за дверями, даже тумбочки от стен отодвигает — везде блеск и чистота.

— Молодец, «хыщник», получается! — одобрительно хлопает Федоренко солдата по плечу. — Теперь отдыхай.

Новенький опускается на табурет и вытягивает одеревеневшие ноги. Надвигается вечер. Казарма погружается в полумрак. В умывальной комнате утомительно капает из нескольких кранов вода. Все это нагоняет на Акулова вязкую дремоту...

Но вскоре вспыхивает свет. Воины возвращаются с работы. Казарма наполняется вдруг и сразу. В одном помещении гомонят и двигаются более сотни человек. Кто переодевается в чистую форму, кто спешит в умывальник. В одном углу уже слышится бренчание гитары, из другого доносятся всплески смеха, в третьем разгорается ссора...

На Акулова пока никто не обращает внимания. Он тихо сидит в своём углу и приглядывается с любопытством ко всему происходящему вокруг. На лице его светится улыбка. Уж очень ему хочется с кем-нибудь поговорить!

В 18 часов 30 минут личный состав роты направляется на ужин. Новенький садится за последний стол и только тогда замечает, что в соседях у него снова Гандобин. С кем, с кем, а с этим типом Акулову общаться что-то не хочется. Может, пересесть? Пока раздумья длятся, Гандобин вдруг хватает его кусок хлеба и перекладывает к своей чашке.

— Что это? — удивляется новенький.

—Чего-о-о? Много будешь жрать, плохо будешь спать! Усёк? — угрожающе обрывает сосед.

Сидящий напротив младший сержант тянется через стол, перекладывает хлеб на прежнее место и веско произносит:

— Слушай, Гандоба, отстань от парнишки. Усёк?

Поду-у-умаешь! Скоро салагам и слова не скажи! — злобится Гандобин, но утихает.

После ужина, построения части и строевой подготовки наступает час личного времени. Акулов пристраивается в бытовой комнате и начинает подшивать свежий подворотничок на гимнастёрку. Он так погружается в это занятие, что невольно вздрагивает от неожиданного толчка в плечо. Над ним стоит Гандобин.

— Чё, оглох? На-ка, подшей мне сначала. Да пошустрей!

Новенький пару секунд смотрит широко открытыми глазами и молча склоняется над своим шитьём.

— Ты чё борзеешь, салага? — Гандобин вырывает из рук Акулова гимнастёрку и швыряет в угол.

Шум в бытовке мгновенно стихает. Одни Гандобина боятся, другие не желают связываться. Тех, кого он сам опасается, сейчас здесь нет.

Ну-у! — взвинчивая себя, почти визжит он и бьёт Акулова кулаком в плечо. Раз, другой...

И вдруг рожу его обжигает хлёсткая пощёчина. Этот внезапный отпор так ошеломляет Гандобина, что у него отваливается нижняя челюсть. Он мгновение таращится сверху вниз на новенького и только собирается «взорваться», как раздаётся едкий голос старшины:

— Ну что, брат Гандобин, невкусно?

Гандобин резко оборачивается, хочет что-то вякнуть, но, как часто бывает в подобных случаях, дыхания не хватает, и из горла его вырывается звук, похожий на утвердительное — да!

—Ха-ха-ха! — хохочет басом Федоренко, прислонясь к косяку двери.

— Ха-ха-ха! Хи-хи-хи! Хо-хо-хо! — смеются дружным хором салаги прямо в глаза блатному Гандобе.

Смех толчками вырывается из груди Акулова, хотя он всё ещё красен от гнева, и кулаки его плотно сжаты.

Даже когда Гандобин, потный от позора и бессильной ярости, исчезает, веселье в бытовке стихает не сразу. Наконец старшина делает глубокий вздох, промокает вышитым платочком глаза, трубно сморкается в него же и от души произносит:

— Молодец! Ну молодец!.. Вот что, брат, айда-ка в каптёрку, шапку тебе хорошую подыщем — негоже такому орлу в старье ходить...

Акулов, пунцовый уже от смущения, подбирает гимнастёрку с пола и идёт за старшиной. На фоне Федоренко смотрится он совсем мальчишкой.

Узкой своей спиной чувствует новенький взгляды ребят, с которыми предстоит ему вместе служить целых два года.

 

Рассказ этот я писал, правил, перебеливал, наконец, посчитав законченным, запечатал в конверт и ничтоже сумняшеся вывел адрес журнала «Советский воин». А чем чёрт не шутит? Ведь рассказ об армии в этом журнале и печатать.

Примерно через пару месяцев, буквально перед самым отъездом домой я получил тонюсенький конвертик с фирмой «Советского воина». На фирменном, опять же, бланке было отшлёпано:

«Уважаемый товарищ такой-то!

Вы предложили журналу «Советский воин» рассказ «Новенький» и, как пишете в обращении к редакции, с нетерпением ждете её решения: подойдет ли?

Рассказ «Новенький» не мог заинтересовать. Покладистый, честный, исполнительный новичок едва прибыл служить, как тотчас встретил в подразделении нравы бурсы — мордобой среди солдат, издевательство, право кулака — такой Вы нарисовали нашу военную молодежь. Да разве она такая? Конечно, нет!

Рассказ не подошёл.

Зав. отделом прозы, чл. СП СССР

капитан Скороходов».

Прочитав это, я остолбенел и в остолбенелом состоянии находился целый день. Такого откровенно циничного, глумливого ответа я, наивно признаюсь, не ожидал. Наконец-то я окончательно понял, почему так зевательно и неловко читать рассказы, повести, романы о современной армейской службе, которые тискаются в этом журнальчике, в других журналах и книгах.

Да и как не понять?..

Хотя непонятно другое: как это повелось у нас в последнее время, утвердилось и сделалось как бы естественным явлением публикация и издание самой откровенной литературной халтуры? Неужели, читая очередную ширпотребовскую повестушку или новый штампованный роман иного плодовитого сочинителя, думал я, неужели у автора настолько атрофировались в организме мыслительный и совестливый центры, что он не понимает очевидной истины: гонорарные деньги всё равно истают, а вот позорное беллетристическое детище его блудливого ума ещё долго будет вызывать у случайных читателей недоумение, усмешки, раздражение и скуку. А уж о редакторах и рецензентах вроде этого капитана Скороходова и вовсе говорить не хочется. Жаль, правда, что в тех редких разгромных критических статьях, где речь идет о литературной серятине, ещё называются имена авторов-ремесленников, но не припомню случая, чтобы пригвождались к позорному столбу редакторы и завотделами журналов и издательств, способствующие тиражированию угоднических, приспособленческих, вральных, обтекаемых опусов.

А потом кричим: советская литература в упадке, застое... Да, в застое!

Впрочем, сейчас речь идёт в общем-то лишь о так называемой армейской прозе. Уж настолько она опошлилась, дискредтировала себя, что дальше, по-видимому, и некуда. Да что там говорить! Недавно читал одну книжонку, в аннотации к которой сказано, что это первое произведение автора, «недавно отслужившего действительную военную службу. Ему удалось талантливо и достоверно показать будни воинов Советской Армии».

Читал — скулы сводило. В повести этой — то ли «Солдатский остров» называется, то ли «Солдатский материк», что-то географически возвышенное, — к примеру, сержант, командир отделения, дослуживающий свое (крамольные слова «дед», «старик» и проч. в книжонке не употреблялись), очень переживал, что один его подчиненный из последнего призыва никак не может успеть вовремя вскочить на подъёме. Сержант сей и беседует с салагой (мой термин), и самолично показывает ему секреты сноровки, и пишет трогательное письмо родителям солдатика, прося совета по воспитанию их отпрыска, и не спит ночами, размышляя о своём подопечном... И, наконец, титанические усилия славного командира отделения увенчиваются триумфом: однажды недотёпистый аника вскочил в положенные секунды. Перед строем личного состава отделения сержант обнимает воина, утирает о его худенькое плечо скупую дембельскую (термин мой) слезу и прерывисто выдыхает:

— Я в вас верил, товарищ рядовой!

А тот, шмыгая носом, тоненько, со всхлипом произносит в пространство:

— Спасибо, товарищ сержант! Вы таперича мне заместо отца родного!..

Вот такие высоты соцреализма.

 

Глава IV

У-у-уф-фу-фу-у-у! Чего это я так разбрызгался слюной?..

Скопилось, видимо, прорвало (недоброжелатель мой прочитает — съязвит: как канализацию!), выговорился.

Теперь немного о хорошем. О таких, как Акулов.

Списал я его не то чтобы прямо с натуры, но похожих на него, я бы сказал, воинской судьбой ребят в нашей роте служило не так уж мало. Именно судьбой, а не характером. Потому что у всех воинов, сумевших сохранить свое человеческое достоинство с первых же шагов в армии, характеры, натуры были самые диаметрально противоположные — разные, неожиданные. Главное, что ребята их имели — характеры.

Некоторым счастливчикам от природы даётся такая физическая мощь, что им для вызова уважения к своей персоне надо затрачивать совершенно минимальное количество жизненной энергии. Из подобных Муромцев особенно выделялись у нас двое — шофер-сибиряк Коля Андреев и токарь-москвич Руслан Авдеев.

Коля — не длинен, чуть выше среднего роста, но настолько крепко сбит, настолько монолитен в торсе и плечах, что если на него нечаянно наткнуться, разбежавшись, то отлетишь, точно от кирпичной тумбы. Он горяч, горд, вспыльчив, но не самодур, не зол, силой своей бравирует, но слабых пугать не любит. Не боится ни черта, ни Бога, ни стариков, ни командиров. Подчиняться приказаниям старших по званию, конечно, подчиняется, но не суетливо, снисходительно, с ленцой.

Помню один его рассказ из гражданской жизни, который он показывал в картинках, с воодушевлением, раскрасневшись от вкусных воспоминаний.

Водяра меня редко с ног сшибает, а тут раз перестарался — на свадьбе у друга. С кем не бывает? Аха. Чувствую — поплыл, а наутро — в рейс. Рванул домой, отоспаться надо. Аха. Иду нормально, чуток, правда кидает на встречные столбы. И оставалось до хаты всего метров полста, тут — на тебе: тормоза вж-ж-жик рядом — легавые. Аха.

«Ребята, — гутарю, — вот моя деревня, вот мой дом родной, никому не мешаю, иду спать. Не наглейте!»

Нет, начали руки выламывать и в «воронок» меня пихать. Аха. А «воронок» — как хлебовозка, туда сотню мужиков можно засунуть, и ещё место останется. Аха. Взяли они меня на арапа, погрузили быстро, профессионально — умеют, гады. Аж рученьки мои в плечах заныли. Но ничё, терплю, с ними свяжешься — себе дороже. Аха.

И тут — на тебе! Они, мусора-то, трое со мной в будке и какие-то, смотрю, кобенистые попались. Только тронулись, один ка-а-ак мне под дых припечатает. Аха.

«Я, — крякает, — научу тебя свободу любить!»

Эх, мать честная! Тут с меня хмель и слетел. Аха. Ка-а-ак я его приложил промежду глаз — на стенку полез. Те двое — на дыбы. Аха. И пошла махаловка. Эх, и отвел я душу, чтоб им всем пусто было, в туды твою качель! Как мячики по будке летали. Аха. А то привыкли, гады, заграбастают ни за что человека да ещё втроём одному почки отшибают. Поучил я их маленько уму-разуму... Аха...

А закончил Коля свой рассказ на грустной ноте:

— Потом, в кэпэзэ, конечно, заломали они меня. Аха. Чуть ли не взводом навалились — пришлось поддаться...

И вдруг всхохотнул, довольный своей шуткой.

Само собой, к Коле Андрееву ни один из стариков не приставал и даже не пробовал. Ведь деды, и самые приблатнённые, вроде Витьки Хана или Кишки, почему-то не любили, как я уже говорил, связываться с такими, как Коля Андреев.

Руслан же Авдеев оказался парнем тихим, спокойным, молчаливым. Но, Бог мой, только сумасшедшему или бессознательно пьяному человеку могла бы прийти в голову идиотическая мысль — попробовать обидеть этого Голиафа. Был он ростом метр девяносто три, шеи не имел вовсе — чугунный шар головы с добрыми голубыми гляделками сидел прямо на чугунном же постаменте плеч. Руки у Руслана мощью походили на ноги обыкновенного человека, а уж ноги его можно сравнить разве что с... А чёрт его знает, с чем можно сравнить ноги, каждая их которых чуть ли не в полный обхват! Не человек — гора.

Руслан принадлежал к следующему после нашего призыву, и когда мы стали уже черпаками, он оставался ещё молодым. И вот однажды один наш армянчик, Ашот Мнеян, крикливый, мельтешивый, сотворил преуморительную сцену. Он любил брать робких пацанчиков на испуг, наскоком, надеясь на поддержку своих земляков (а армяне действительно держались вместе, плотной стайкой-семейкой, было их в роте человек двадцать, и в обиду друг друга, в отличие, скажем, от русских или казахов, они не давали). И вот в одно прекрасное утро, обманувшись кротким видом Руслана, его ласковым, который наивно принял за робкий, взглядом, спросонья, Мнеян наскочил на Авдеева. Тот стоял, задумавшись, в проходе между койками, облокотившись на второй ярус.

— Э, ара, мой пастель заправлять! — грозно приказал кроха Ашот и за полу куртки начал Руслана дёргать.

Авдеев нехотя оторвался от своих мыслей, вопросительно взглянул на встопорщенного черпака, неожиданно приподнял его за грудки одной левой рукой, вынес на простор главного прохода, засунул себе под мышку, ущемил локтем и широким неторопким шагом отправился в умывальник. Там Руслан сунул голову орущего и вертящегося армянчика под струю холодной воды, ласково обтёр его лицо своей ручищей, поставил на ноги и участливо пробасил:

— Проснулся, ара?

Зрители, набившиеся в умывальник, наслаждались. Смеялись и земляки незадачливого Ашота. А что ещё оставалось делать? Наскок на Руслана Авдеева с любой точки зрения нелеп и смешон.

Но были и судьбы посложнее и эпизоды подраматичнее. Встречались отчаянные ребята, характеры которых жизнь армейская серьёзно испытала на излом.

Расскажу об одном из таких — Аткнине. Был он родом из Абакана, полурусский-полухакас. Дикая свободная природа проглядывала в его зауженных раскосых глазах, широких скулах, смуглой коже. Весь его облик заставлял сразу вспоминать вольную степь, свежий ветер, конский топот и посвист стрел. Был Аткнин не громоздок, жилист, двигался легко, пружинисто, держался независимо и гордо. Чем-то он походил на тех североамериканских индейцев, каких привыкли видеть мы в гэдээровских кинокартинах и на иллюстрациях к романам Фенимора Купера.

Прибыв в роту, он встретил здесь своего земляка, хакаса, уже годка, сержанта, командира отделения. В какой-то праздничный вечер они вдвоём сидели в сержантской комнате, разговаривали. Аткнин расслабился, прилёг на деревянный диванчик, развалился. Говорили, скорей всего, о тайменях, каковые и по сию ещё пору рвут иногда сети браконьеров в протоках чистоструйной реки Абакан...

И тут ввалился в сержантскую дед, Петров его фамилия, поддатый по случаю праздника и хронически возбуждённый по случаю скорого дембеля. Был он вообще-то дедом не из наглых, не блатным, чересчур не выставлялся, а тут сыграло роль настроение секунды. Увидел Аткнина и вдруг подпрыгивать начал: почему, дескать, салабон в сержантскую посмел вступить да ещё и расщеперился в присутствии дедушки? И, как естественное продолжение реплики, — чувствительный пинок.

По неписаному сценарию Аткнин должен был мгновенно испариться из виду разгневанного деда и постараться не попадаться ему на глаза в ближайшие дни. Аткнин от пинка взвился, но, вместо того чтобы исчезнуть, мгновенно спружинил и головой, как ядром, закалганил Петрова в грудь, от чего тот хрястко долбанулся затылком о стену и распластался на полу. Но фантастическая сцена на этом не кончилась. Аткнин, взъярившийся от вспышки гнева, набросился на поверженного Петрова и начал топтать его каблуками сапог.

Когда на крик и шум к сержантской сбежалась рота, и несколько дедов вознамерились было скопом навалиться на оборзевшего салагу, Аткнин, рванув над головой тяжёлый деревянный табурет, бешено вращая закрасневшими глазами и брызгая слюной, завизжал:

Ну-у-у-у! Дава-а-ай, кто-о-о первый?..

Патриархи дрогнули, отступили, стараясь сохранять достоинство, угрожая Аткнину. Да тут ещё появились старшина Якушев и замполит роты младший лейтенант Касьянов. Кое-как пожар конфликта притушили. Отцы роты сделали участникам баталии устные выговоры, попеняли им за поведение, недостойное звания защитника социалистического отечества, приказали уложить вконец осоловевшего Петрова в постель, ну и, конечно, пригрозили: что-де в случае повтора будут приняты строгие меры вплоть до гауптвахты и задержки с увольнением в запас.

Но угли пожара тлели. Деды, естественно, не могли так просто, без последствий, оставить эту в общем-то уникальную выходку Аткнина. Бывало, что молодой не подчиняется старику, бывало, что на побои иной горячий салабон мог ответить и ударом, защищаясь, но чтобы салага избил деда в лёжку — это настоящее ЧП. Понимал своё положение и Аткнин. Другие молодые со страхом и сочувствием на него поглядывали, иные пытались подбодрить хотя бы на словах, поддержать морально. Он угрюмо отмалчивался.

Поздно ночью, когда личный состав роты, уставший, успокоился, когда храпы, стоны и посвисты заполнили душное пространство казармы, Аткнина, чутко ждавшего на своей верхней койке, торкнули в плечо.

— Вставай, иди в каптёрку — зовут.

Парень безропотно соскочил с постели, одеваться не стал, всунул босые ноги в сапоги, быстро накрутил на правую кисть ремень, оставив гибкий кончик в сантиметров десять с увесистой медной бляхой, и, белея в полумраке солдатским бельём, решительно зашагал вслед за черпаком-посланцем к берлоге каптёрщика. Там, стоя напряженным полукругом, его ожидали деды, человек десять — почти все, имеющиеся в наличии. Они, вероятнее всего, собирались, как водится, поговорить с зарвавшимся молодым, пожурить его, попугать трохи, а уж потом слегка и поучить натурально тому, как надлежит обращаться салабону с дедушкой...

Аткнин же прямо с порога, ни слова не говоря, вломил самому ближнему старцу от всей души по чердаку бляхой со звездой, благо, что плашмя, да второму, да успел замахнуться на третьего, прежде чем его пинком в живот свалили с ног. Потом лишь дневальный, вздрагивая и моргая, слышал из-за дверей каптёрки вскрики, рыки, матюги, проклятия и тупые звуки ударов по живому человеческому телу...

Утром старлей Наседкин, как всегда похмельный, брюзгливо поинтересовался:

— Какой это пенёк там в углу подъёма не слышит?

Старшина коротко доложил:

— Рядовой Аткнин. Плохо себя чувствует. Я разрешил.

Аткнин отлеживался весь день, поел лишь к вечеру, когда сержант-земляк принёс ему из столовой пайку — хлеб и пару кусков сахара. Лежал он тихо, не стонал, вроде как бы отдыхал. На лице следов воспитания не было.

Снова глубокой ночью, часа в два, за ним пришли. Он спустился вниз, пошарил ремень — все ремни поблизости оказались попрятаны. Тихо пошёл. Шагнул через порожек каптёрки и изо всех своих жилистых сил припечатал кулаком первого же попавшего под руку деда. Его опять жестоко пинали по ребрам, животу и ногам. И снова он отлеживался весь день в роте, укрывшись с головой одеялом. Учителя заботливо отводили от него внимание командиров и дежурных.

В третью ночь, уже зная натуру Аткнина, деды встретили его в каптёрке сторожко, отскакивая, и удар отчаянного парня пропал втуне. И били его в этот раз как-то нехотя, вполсилы, можно сказать, недоуменно и растерянно. Уже стало ясно, на чьей стороне виктория...

В следующую ночь за Аткиным не пришли.

Я не знаю дословно, какие слова произносились и во время ночных побоищ и после всех этих событий (Аткнин был предыдущего, майского, призыва и всё это произошло до нас), но суть не в словах, а в результате — я видел, каким безусловным уважением и равенством пользовался у дедовско-дембельской ротной элиты Аткнин, довелось мне не раз и слышать подробности от очевидцев той грандиозной битвы молодого Аткнина за свой личностный суверенитет, так что, думаю, сценарий её я набросал верно.

Мне в одно время удалось как-то ближе сойтись с Аткниным, и я со жгучим нескрываемым интересом всматривался в него, изучал, пытал и выспрашивал: что он чувствовал, о чем думал в те дни и ночи, в те моменты, когда в одиночку бунтовал против дедовской олигархии, как вообще относится к армейским порядкам?..

Но, к разочарованию моему, Аткнин, с его характером, не любил сюсюкать на подобные темы, немногословничал. Его кредо я бы сформулировал так: издевательства может стерпеть только человек мертвый, пока же он жив, должен бить в морду каждого, кто его оскорбил. В девятнадцатом веке Аткнин, без сомнения, был бы завзятым дуэлянтом.

Скажу по правде, я таким людям завидую. Завидую страстно и с обидой, что, увы, свой характеришко до подобного уровня мне уже не дотянуть никогда, что это — от природы-матушки, от Бога... А может, всё же не столько от Бога? Может быть, кровь конформиста, вяло текущая в моих жилах, в жилах других тихих сограждан моего поколения — это продукт эпохи? Вероятно, можно сохранить первоначальность натуры, независимость и гордость характера в наше время, только лишь имея в генах близкую память о вольных степных предках (что у большинства русских исчезло за далью веков) и не обременяя свой мозг ложностью участия в жизни системы? Может, всё дело в том, что такие вот Аткнины мало думают (так хочется найти себе оправдание!), мало мыслят и рассуждают?..

Сам я, примеривая на себя ситуацию, вынужден признать, что после мерзкого окрика и ещё более омерзительного пинка Петрова, скорей всего, вероятно и может быть, молча встал и, внутренне и внешне натопорщившись, вышел из сержантской. А потом бы, полыхая где-нибудь в уголке от самоедства, пытался бы себя оправдать: ведь формально эта подхмелённая скотина права — в сержантской комнате рядовому сапёру находиться нельзя без нужды...

Э-э-эх, и чёр-р-рт бы меня побрал!

Ещё одна категория воинов, сумевших избежать в салажестве репрессий, — это блатата. Из таковых особенно выделялся некий Дерзин. Он жил, такое впечатление, по каким-то иным законам и правилам, чем все мы, остальные. Для него не существовало общепринятых правил, рамок, и казалось удивительным, что он вообще попал в армию, вернее — согласился попасть, худо-бедно числился почти год военным строителем, пока не угодил в дисбат. Кстати, говорили, что и до призыва он успел уже оттянуть срок по 206-й, что ли, статье, короче, — за хулиганство.

Не боялся этот тип, вероятно, ничего на свете. Какой там салабон! Какие репрессии! Достаточно сказать, что с первого же месяца службы Дерзин проводил время или в сержантской, или в каптёрке вместе со стариками и дедами и держал себя так, что в общении с ним иные наши родные старцы вели себя робко и скромно, аки черпаки. И ведь что интересно, не такой уж Дерзин был громила на внешность, бицепсами не выделялся, но проглядывало в его красивом белогвардейском лице с прозрачными серыми глазами нечто до того зверское, жестокое, циничное, что редкий человек мог с ним дружески беседовать и улыбаться. Короче, в нем чувствовалась натура убийцы. К тому же про Дерзина ходили невероятные слухи, что он наркоман и гомосек. И, надо сказать, подобные мерзкие слухи вполне ложились на его тёмное обличье.

Чтобы дать какое-то наглядное впечатление об этом существе, расскажу всего один, характерный эпизод свидетелем которого мне посчастливилось быть.

Однажды поздним осенним вечером, в субботу, когда на улице буянил дождь, и все мы, изнывая от тоски вынужденного заточения в опостылевшей казарме, раздражённые и скучные, шатались из угла в угол, и случился этот неожиданный инцидент. Дверь в канцелярию, сразу у входа в расположение роты, была распахнута. Тем беседовали о своих делах комроты капитан Борзенко (за глаза — Жора) и старшина роты прапорщик Уткин (при мне за два года сменились три командира роты и пять старшин, так что свежим именам удивляться не надо). Оба они, а в особенности любитель этого дела прапор, находились по случаю субботы в состоянии лёгкой алкогольной эйфории.

О Борзенко и Уткине я предполагаю поговорить пространнее в своём месте, сейчас же упомяну только, что капитана, брошенного на поднятие дисциплины в 5-й роте из замначштаба полка, мы от салаг до дембелей, откровенно говоря, побаивались или, точнее, опасливо вынуждены были уважать — настоящий деспот, человек крутой. Прапора же, пьянчужку, который и удержался-то в старшинах месяца два, особо не чтили, но всё же подчинялись — прапорщик, старшина, да и по возрасту почти в два раза старше каждого из нас.

Итак, отцы наши сидели в ротной канцелярии, вероятно, клюкали по рюмашке из-под стола и обсуждали жгучую проблему — как же бы это подтянуть им воинскую дисциплину в разболтавшейся 5-й роте? И в это время мимо канцелярских дверей продефилировал главный нарушитель дисциплины Дерзин и, нимало не стесняясь отцов, начинает делать дневальному заказ на пайку: мол, принеси, пацан, с ужина хлеба, рыбы и сахару побольше...

Из канцелярии раздается строгий окрик старшины — голос у него имелся:

Дерзин, иди сюда!

— Некогда, — небрежно бросает Дерзин и продолжает инструктировать дневального: — Рыбы тащи двойную порцию...

Дерзин! Я приказываю! Иди сюда! — нажимает тоном прапорщик.

Слышится голос капитана Борзенко:

— Кого это ты? — словно он не понимает.

— Да Дерзина, сволоча!

Дерзин! — командирским басом властно приказывает капитан. — Ну-ка, зайди сюда!

Дерзин, пяток секунд нарочито помедлив, нехотя, вразвалочку опять же, переступает порожек канцелярии...

И вдруг Уткин подскакивает к Дерзину и с нелепым «на!» влезает ему кулаком в нос. Дерзин выпрыгивает на лестничную площадку, где сгрудилась уже толпишка любопытных, отнимает руку от носа и демонстрирует заалевшие пальцы.

— Видали? Все видали? Кишка, видал? Будете свидетелями! Всё, хватит!..

Прапорщик Уткин высовывается на арену. Он уже, видно по нему, растерян, жалеет о своей горячности.

Дерзин, зайди в канцелярию! Зайди!..

Дерзин не обращает на него внимания. Он играет, он в экстазе, он вдохновлён.

— Все поняли? Дневальный, тоже будешь свидетелем! Все будете свидетелями!..

— Я кому го... — начинает было снова прапор, как вдруг — хрясть! — рядовой Дерзин неожиданно бьёт его в пьяное лицо, да сразу второй раз — хлёстко, оглушительно, дерзко.

Старшина опешен, ошеломлён и через мгновение взбешён: его, почти офицера! кадровика! отца роты! посмел!..

У Дерзина, в свою очередь, на губах кровавая пена, он задыхается, толчками отхаркивает вскрики из груди:

Молодого нашёл? Сволочь! Гад!..

Они бросаются друг на друга, и начинается обыкновенная, какая-то цивильная пошлая потасовка. Толпа онемевает: у многих салажат в глазах недоумение и страх — разве такое возможно? Что же теперь будет?

Старцы роты разгорячены, в азарте: ну и Дерзин! Вот это да! Эх!.. Одни эмоции, междометия. Лишь старший сержант Мерзобеков, командир 3-го взвода (который, кстати, метил на место старшины и вскоре стал им), бросается разнимать дуэлянтов, начинает оттаскивать сумасшедшего Дерзина от отупевшего в драке прапорщика.

Выходит наконец-то из своей резиденции Жора. Он, вероятно, не очень-то желает показываться всей роте в таком расслабленном состоянии, но неуставной шум в его вотчине совершенно неприлично затягивается, раздражает. Командир роты стоит, слегка покачиваясь, и никак, похоже, не нащупает ту точку опоры, которая позволила бы восстановить его непререкаемый командирский статус. Мы, взглядывая на него (Уткин и Дерзин катаются по полу), понимаем, что, может быть, впервые этот человек с тяжелой квадратной челюстью и глазами гориллы — в растерянности, больше того, осеняет нас догадка, он, капитан Борзенко, боится, что его сейчас просто-напросто не послушаются...

Вот таков Дерзин. В какой-то мере он был уникум, встречались в роте ещё ребята блатные с темным прошлым, но до этого уголовника им всем было очень даже далеко. Выдержал Дерзин меньше года. Раза четыре за это время сидел на губе (гарнизонной гауптвахте), а затем схлопотал срок в дисбат: загулял в городе в какой-то компании, закрутился, запьянствовал и не показывался в части неделю — судили как за побег. Думаю, что его уже и на свете белом нет, такие нарывающиеся редко доживают до преклонных, седых, уважаемых лет. Такие уникумы сгорают быстро и нелепо.

С нашей точки зрения.

И, наконец, сравнительно спокойно, без особых эксцессов и трагедий начиналась и продолжалась обыкновенно служба у тех из нас, кто выделялся их массы если не физической силой и мощью характера, то, я назвал бы это, силой интеллекта. Тут, конечно, есть доля нескромности, ибо к этой категории военных строителей вынужден я причислять и себя, но факты, факты, одни только факты. Я вынужден.

Впрочем, слово «интеллект» (мыслительная способность, по Ожегову) в применении к славным строительным войскам, а в особенности словосочетание «сила интеллекта» звучит немного слишком. Выделиться головой среди сапёров нетрудно. Достаточно читать книги, играть в шахматы, интересоваться газетами, безматерно говорить, уметь рисовать, писать без ошибок, выступать на собраниях и проч., и уже одно это давало в стройбате какое-никакое право на особое отношение не только однопризывников, но и законодателей роты, и командиров.

Однако, естественно, не автоматически. Необходимо с самого начала, пусть несравненно меньшей кровью, чем в случаях, уже рассказанных мною, но показать и доказать свою гордость. Потому что имеются всегда в толпе такие блатные, приземлённые, злые, ограниченные животные, которые как раз возненавидевают именно «шибко грамотных», «теллигентов», «очкариков» и стараются поначалу всячески таких унизить, задеть, ткнуть лицом в грязь. И, как правило, окружающие до поры не вмешиваются: поддался ты такому шакалу сразу, никто потом не будет мешать ему ездить на тебе верхом. Не поддался, осадил дебила — он сам не найдёт поддержки у остальных, отстанет.

Как я вроде бы уже писал, ребят с образованием оказалось в наших рядах маловато. Но человека три-четыре попали даже и с вузовскими дипломами, служить им предстояло всего год, да ещё человек десять-пятнадцать сумели до армии закончить десятилетку.

В стройбат ведь забирают в первую очередь всех тех, кто для нормальной армии по тем или иным причинам не подходит. Это и в полном смысле слова полудебилы с трех-, шестиклассным образованием, и нацмены в основном из азиатских республик, почти совсем не знающие русского языка, и типы, похлебавшие уже тюремной баланды... Встречались у нас даже экземпляры с физическими дефектами — заики, косенькие, у одного двух пальцев на левой руке не хватало. Ещё один — это вообще анекдот! — по фамилии Тимохин, по прозвищу Дядька, жирный глуповатый мужик со старообразным бабьим безволосым лицом, похожий на гермафродита, признался как-то, что ему уже стукнуло 32 (!) года, что он однажды для каких-то нужд подделал год рождения в паспорте и умудрился загреметь на старости лет в стройбат, хотя в свое время его не призвали в армию по состоянию здоровья.

Поэтому, повторяю, на таком фоне выделиться было весьма и весьма нетрудно.

Не всех из нас, образованных, разумеется, можно было назвать интеллигентами (даже в том вульгарном понимании, какое распространилось в последнее время), но несколько человек заметно выделялись интеллектом. Так вот, двоим их них данное выделение из толпы не облегчило, а, наоборот, усугубило первые шаги в стройбатовской жизни. Притом у обоях волею случая к слабым характерам присовокупились ещё и отягощающие судьбу чисто внешние обстоятельства.

Один, по фамилии Аксельрод, умудрился с ходу попасть в гансы, то есть в гарнизонную патрульно-караульную роту. А другой, Ермилов, угодил в ситуацию и того хлеще: прельстившись, видимо, его высшим образованием и внушительным рослым видом, ему через месяц-полтора службы кинули для начала пару лычек на погоны и поставили старшиной 3-й роты. Но очень скоро отцы-командиры разобрались, что ни Аксельрод, ни Ермилов возы, в которые их впрягли, не тянут и разжаловали их в военные строители с переводом в нашу роту.

И вот наша ротная блатата, сразу проверив их на прочность, учуяла легкую добычу и принялась учить «теллигентов вученых» жизни и свободе. Уж, легко, думаю, представить, как можно поиздеваться над разжалованными гансом и старшиной, которые формально успели поиметь власть над сапёрами всех призывов. Особенно изощрялись Дерзин и Кишка.

Дерзин выбрал своей жертвой Аксельрода. Мучитель, кажется, вовсе и не обращал внимания на затюканного уже, замызганного, зачуханного еврея, словно бы не замечал его, но стоило тому спрятаться в проходе между койками с книгой или раскрыть в Ленинской комнате свежую газету, как рядом оказывался Дерзин.

— Та-а-ак, грамотный, значит? Буквы, значит, знаешь? Вученый, значит, шибко?.. А у дедушки подворотничок грязный!.. (Он, наглец, чуть ли не с первых дней стал величать себя дедушкой.)

Аксельрод, раз поддавшись, никак не находил сил и решимости взбунтоваться. Он молча взглядывал на тирана снизу вверх маслиничными, по-собачьи тоскливыми глазами, откладывал чтение и плёлся за Дерзиным. Когда Дерзин исчез совсем из роты, надо было видеть, как распрямился, как даже слегка приборзел Аксельрод — совсем человеком стал. Право, я иногда думаю, что Дерзин имел над ним какую-то магнетическую власть, как-то тотально подавлял его психику. По крайне мере я ни разу не видел, чтобы этот уголовник как-нибудь физически воздействовал на жертву, ударил бедного еврея, нет, просто приказывал, а тот исполнял его волю и, вероятно, сам не мог объяснить, почему...

Кишка же преследовал Ермилова проще, примитивнее и озлобленнее. Например, вернувшись со второй смены, часов в двенадцать ночи, часто в подпитии, Зыбкин, прежде чем лечь спать, непременно отправлялся в 3-й взвод, где уже посапывал Ермилов, поднимал его, большого, полного, трясущегося, с постели и начинал учёбу.

— Почему лёг без моего разрешения? — удар под дыхало. — Встать! Почему дрожишь? — новый удар в область пупка, не сильный, не смертельный, но уничижительный, обидный. — Встать! Стоять по стойке смирно! Теперь не старшина, понял?..

А Ермилов лишь канючил:

— Не надо, а!.. Ой, не надо, а!..

И так до тех пор, пока кто-нибудь из стариков не рыкнет — шум спать мешает.

Ермилова никому жалко не было. Хочет — пусть терпит. Было гадливо смотреть, как этот здоровый телом, неглупый образованный парень лижет руку грязному хлипкому Кишке. Аномалия какая-то!

Вообще мне кажется, что самое непонятное и страшное на свете — это человеческий характер. Вот взять меня. Ведь мозгом я отлично сознаю все слабости, всё несовершенство своего характера, но почему тогда как ни переворачиваю себя, как ни насилую свою натуру, как ни пытаюсь измениться: стать решительнее, жёстче, независимее, более волевым, гордым и холодным — ничего и ничегошеньки-то у меня не получается? Так чтό это такое, определяющее мою жизнь, мою судьбу, находящееся внутри моего «Я», но от меня совсем не зависящее? От кого мне дан характер — от природы? от родителей? от Бога? И как жутко, что только два обстоятельства в состоянии перевернуть, вывернуть, откорректировать характер человека — опьянение и душевная болезнь. Только пьяный или сумасшедший способен на бунт против собственного «Я», против природы своего характера, против предопределенности судьбы...

Однако, прочь, прочь философию и отвлеченные рассуждения! Пусть философствует читатель, моё же дело — факты, пища для размышлений.

Все-таки при всем несовершенстве моей сущности, я ни при каких обстоятельствах не смог бы унизиться до степени Аксельрода или Ермилова. Лучше уж смерть или тюрьма. Видимо, чувствуя это или, вернее, зная, судьба, рок, фатум или что там ещё, чересчур сильно не испытывали меня. Притом, я говорил уже, что заранее настраивался к стартовым армейским испытаниям. А когда я готов, настроен и напружинен, тогда я при всей своей напускной интеллигентности вполне даже могу постоять за себя или по крайней мере не подчиниться.

Итак, во-первых, я прочно знал, что блатной, как и любое животное, нападает охотнее на того, кто показывает свою робость, поэтому старался, особенно поначалу, держаться прямо, смотреть в глаза потенциальным обидчикам спокойно, независимо и даже как бы гордо. Это в какой-то мере удавалось ещё и потому, что ко времени перемешания в роте всех призывов, мы, сапёры учебной роты, маленько пообтесались, попривыкли, адаптировались. Если кого из нас и прижимали, то от случая к случаю, на стороне, вне казармы. И вот настало время, когда два взвода выучившихся молодых перевели в другие роты, а в нашу перебросили столько же черпаков, стариков и дедов.

Началась весёлая жизнь.

Я ждал в тайной смутной тоске первого испытания на прочность.

И дождался.

Была ночь. Я спал во 2-м взводе на своей койке в нижнем ярусе. Вдруг проснулся, и, наверное, не я один, от топота сапог и пьяного гвалта. Заявилась вторая смена, бригада стариков, и многие, если не все из них, навеселе. Они прогромыхали зачем-то в умывальник, продолжая там то ли ссориться, то ли веселиться и балдеть. Вдруг раздались тошнотворные звуки — кого-то из них начало выворачивать, полоскать...

И вот — торопливые, какие-то хищные крадущиеся шаги по проходу, чья-то рука цепляется за прутья моей кровати, и через мгновение я чувствую мерзостный душок перегара. Сердце моё замирает и потом сразу ухает-бьётся, просится наружу.

Толчок в плечо.

— Э-э, молодой, встань-ка... Э-э-э, слышь, там убрать надо...

Господи, что же делать? Делаю вид, что сплю, не слышу. Стараюсь дышать с присвистом.

— Э! Э! Чё — оглох? Ну-ка, подъём!..

Главное сейчас — не впасть в оцепенение, дать отпор... Я приподнимаюсь на локте, смотрю прямо в мутные гляделки парня и отчеканиваю твёрдым, внешне спокойным голосом:

— Я не могу. У меня завтра много важных дел. Мне надо выспаться. — И повторяю веско: — У меня завтра много-много важных дел.

Старик в недоумении, в отупении, он фраппирован.

— Чего-о-о?!

Пару долгих секунд я, скорчившись под одеялом и затаив дыхание, жду. Сейчас ударит! Сейчас пнёт!.. Что тогда произойдёт, я не знаю, но с постели я сейчас не встану — это точно.

Посланец, покачавшись надо мной и так ничего и не уразумев, тупо хмыкает, распрямляется и начинает тычками поднимать верхнего — Зыбкина.

— Э! Э! Ну-ка, вскочил! Э, молодой!..

Кишка быстренько спрыгивает вниз и шустро семенит в умывальник. Представляю, как злится он в этот момент на меня, что я не пошёл  подтирать чужую блевотину и вместо меня пришлось заняться этим чухнарским делом ему. Каждому, скажу я, — своё!

Потом мне пришлось ещё пару раз выдерживать подобные экзамены, но довольно быстро положение мое упрочилось, статус утвердился — не чухнарь. Этому способствовало и то, что я, как принято говорить, начинал быть на виду, активничать.

Я потому так нескромен и подробен, чтобы дать представление об этой категории неприкасаемых молодых — подобную карьеру в первые месяцы сделал, разумеется, не я один. О ком-то из таких ребят, я бы сказал — случайных в стройбате, я ещё буду рассказывать и упоминать, о себе также по ходу записей придётся не раз говорить. Сейчас же закончу эту тему достойной службы напоминанием о герое моего незадачливого рассказа Алёше Акулове. Хотя я списал его образ и не с конкретного человека, но хочу подчеркнуть, что похожим на него воинам служить было тоже в общем-то несложно. Такой трудолюбивый парнишка со спокойным, добрым и скромным характером обыкновенно даже и с удовольствием переносил армейские тяготы — все эти бесконечные пола, уборки плаца, дневальства, строевые подготовки, дежурства по кухне, я уж не говорю пока о горах перекопанной и передолбленной земли на стройке, вся эта физическая каторга отвлекала «сына земли» вроде Алеши от тоски по дому, от тоски безделья. Такой доверчивый детский характер, как правило — и в этом я, сочиняя «Новенького», не соврал, — не выносил открытого, грубого, наглого унижения со стороны блатных старослужащих и сразу давал отпор, но старики похитрее и не наглые умели подкатываться к таким парнишкам и пользовались их отзывчивостью себе на пользу. Если бы тот же Гандобин подошел по-человечески, голос поставил, как надо, наплёл бы чего-нибудь правдоподобного и дипломатического. К примеру:

— Слышь, тебя Алексеем звать? Здорово у тебя получается! А я, как ни бьюсь, всё криво подшиваю — руки-то корявые. Будь другом, а, приваргань мне подворотничок — на свиданку к девчонке тороплюсь, хочу красивым быть, сам понимаешь...

Я больше чем уверен, что Акулов взялся бы «помочь» человеку. Ведь никакого унижения в данной ситуации простодушный паренёк даже бы и не почувствовал.

А для человека, уважающего себя, — это главное.

 

Глава V

Вот перечитал сейчас всё написанное, накарябанное мною и — расстроился.

Как же я забежал вперёд! Я, естественно, пока не профессионал в литературе, да и набрасываю эти заметки в общем-то для себя (смешно, право, надеяться, что подобное возможно опубликовать сейчас, а уж на мифического читателя где-то там, в будущем, и мечтать-то, ей-Богу, нелепо), а всё равно хочется вещь поприличнее сделать — с композицией, стилем, фабулой... Страшно представить, если тетрадь эту вдруг прочитал бы какой-нибудь современный бойкий критик или, того хуже, пролистала бы её критикесса — женщины в критике почему-то особливо злы. Приговор разгромный на все сто обеспечен: стиль-де неровный, язык небрежный, композиция рыхлая, образы очерчены бегло, характеры не раскрыты, поступки героев не мотивированы, фабулы практически нет и вообще сие не проза или по крайней мере не художественная проза...

И почему это критики иной раз так беспощадны в своих скоропалительных приговорах? Ведь самый главный критерий в литературе, по-моему, чтобы было интересно читать (кто-нибудь может съехидничать: давайте, дескать, порнографию в литературу пихать, вот читать-то интересно будет — с подобными дураками полемизировать не хочу!), и читатель находил бы в книге поводы поразмышлять. Разве не так? Это, во-первых. А во-вторых, хочется спросить этих хулителей: где же, когда и кем утвержден закон, что считать прозой, а что нет? Где та инструкция, точно определяющая, какие слова и в каком порядке можно употреблять в прозе, а какие нет?..

Впрочем, глупости всё это. Надо писать как можешь, как хочешь и как считаешь нужным — автор сам для себя устанавливает законы, скажу я вслед за великим предшественником всех нас, на русском языке пишущих, и со спокойным сердцем продолжу. Но, правда, всё же вернусь опять к началу, к первым дням, чтобы попробовать тянуть нить рассказа последовательно, прямо — привычно для потенциальных читателей и критиков...

Перед первым выходом, так сказать, на действительную стройбатовскую службу — на объекты, нас собрали в гарнизонном клубе на производственное (для армии термин весьма примечательный) собрание. Выступали перед нами какие-то майоры и полковники, гражданские начальники со стройки.

Речи их звучали заманчиво, аки сказки Шехерезады. Особенно нас, стриженых и лопоухих, впечатлило уверение этих дяденек, что если мы будем хорошо вкалывать, то за два года сможем скопить на машину. Ничего себе! Глазёнки у многих из нас разгорелись. Ещё бы, даром хоть время не потеряем, а то ведь за три восемьдесят в месяц служить те же два года и так же пахать (например, в желдорбате), что ни говори, а обидно... Так примерно в массе своей размышляли мы, молодые салабоны.

У кого-то, вероятно, сладко щекотало в области пупка в предвкушении прямо-таки буржуйских заработков, а кто-то, наоборот, про себя чертыхался и отплёвывался: да провалитесь вы со своими деньгами — все их не заработаешь! Нашлись, естественно, и вообще равнодушные ко всем посулам, такие, притулившись к спинам впереди сидящих, кемарили, осторожно посапывая в обе дырочки. (Кстати, уже через пару недель новой жизни мы все поголовно больше всего на свете, просто смертельно, хотели спать и есть, хотели круглые сутки. Такое хроническое ощущение недосыпа и голода терзало лично меня месяцев восемь...)

Сразу скажу во избежание кривотолков: действительно, некоторые сапёры за два года накапливали на лицевых счетах тысчонок по пять — преимущественно те, кто робил экскаваторщиками и бульдозеристами. Хотя мы находились на полном хозрасчете — из заработка стройбатовца вычитаются деньги за питание, обмундирование, баню, кино и проч., — но приличные региональные надбавки позволяли даже иным сапёрам заколачивать в месяц до трехсот рублей, а гражданские строители получали и того больше, гораздо больше. Поэтому неудивительно, что отдельные стройбатовцы, отслужив, оставались в этом неуютном степном городе на время или навсегда жить и работать.

Недальновидному человеку почему-то кажется, что большие деньги — это жизнь, свобода, хотя на самом деле они закабаляют человека и погоня за ними отнимает безвозвратно часть его жизни — лучшие часы, дни, месяцы и годы...

Я попал сразу в рабочую (а не в учебную) бригаду, так как до армии успел помесить бетон на стройке, подержать в руках топор и ножовку, короче, понимал работу плотника-бетонщика — для стройбата самая ходовая специальность.

Вывели нас впервые, говоря высоким штилем, на рубежи трудового фронта в дикие декабрьские морозы. Весь мир напоминал заиндевевшее стекло. В утренней белесой мгле метался по заснеженным безлюдным улицам седобородый вёрткий старикашка ветер. Он своими иглами-когтями моментально словно бы вспорол на мне и ватные штаны, и стёганую телогрейку с погонами, перетянутую жёстким широким ремнём, и трёхпалые солдатские рукавицы и начал мерзко трогать моё тело холодными мёртвыми пальцами. Я уж не говорю, как сразу ошпарило ледяным ветром бедное моё лицо, словно кто-то ни за что ни про что влепил мне полдюжины хлёстких пощёчин. Градусов стояло под тридцать, а при таком хиусе вполне можно было окоченеть полностью и насовсем за считанные минуты.

Главное — двигаться, двигаться и двигаться. Тем более, что наше отделение швырнули сразу на крышу уже почти построенной панельной пятиэтажки. Мы начали на верхотуре разбирать опалубку и сбрасывать вниз всякий строительный мусор. Ничего вроде бы сложного — задачка для слабоумных, но ледяной хиус превращал её в каторжное дело.

И самое отвратное заключалось в том, что даже если бы я в сию минуту заканчивал свое земное теплокровное существование и превращался уже в окоченевший труп, я не смел, не имел права спуститься с этой треклятой совершенно мне не нужной жилой коробки и побежать в тепло, к себе домой, к любимой девушке, в конце концов, хотя на тот момент её в моей жизни вовсе не было. Одним словом, я клацал зубами и страшно страдал не столько от самой стужи, сколько оттого, что мёрзну я не по своей воле.

Пусть даже командир моего отделения, молчаливый спокойный азербайджанец Мустафаев, мой однопризывник, мне не указ, но имелся ещё освобождённый сержант-бугор большой комплексной бригады стариков из другой роты — частью её и стало наше салабонское отделение, — таджик, по дикому взгляду и замашкам которого сразу стало ясно: такому лучше не перечить. Да власть над нами имели и все гражданские начальники — от бригадира вольных строителей, до мастера, прораба и далее по рангу и ранжиру. Нас, молодь, бросили всем этим людям в подчинение, отдали в полную их власть.

Я почему-то был уверен, когда узнал о том, что служить мне предстоит сапёром, в следующем, казавшемся мне очевидным: военные строители возводят военные объекты, какие-нибудь там полигоны, аэродромы, в крайнем случае — мосты (сапёры, если судить по фильмам, в войну всё переправы наводили) или воинские казармы. Потому меня первое время удивляло, что пашем мы вместе с гражданскими, делаем одну и ту же работу (правда, мы чаще самую тяжелую и в большем объёме, а получаем почему-то раза в два меньше цивильных), лепим обыкновенные жилые дома и школы, хотя и в закрытом городе... Признаться, смысл в этом виделся какой-то однобокий, и иной раз думалось, что всё это весьма напоминает отбывание нами двухгодичного наказания-срока, как пишется в приговорах, на стройках народного хозяйства. А за что срок дали — никто не объяснил.

Вот ведь какая крамола в голову иногда лезет!..

Наконец, когда наступил, казалось, уже предел, и на задубевшем моём лице появились слёзы отчаяния, я решил, плюнув на всё, идти в биндюгу (вагончик) спасаться. Меня ещё удерживало на ветру то, что остальные ребята как-то терпели. Первому сдаваться зазорно.

И тут — о счастье! — бригадир гражданских, бородатый мужичок-боровичок в брезентовой куртке с капюшоном поверх полушубка, крикнул нам добродушно:

— Э-э-э, солдатики, носы уж посинели! Бегите греться, скажете — я разрешил.

Надо ли расписывать, каким резвым подпрыгивающим галопчиком помчались мы по трапам и лестничным маршам вниз, к родимой биндюге, которая ещё утром шибко нам понравилась громадным электрическим козлом — куском асбестовой трубы в раскаленной спирали с ломик толщиной. Все-то косточки у меня, все-то пальцы, щёки, коленки, ступни сладенько заныли, оттаивая в волнах африканского жара.

Но не успели мы толком растелешиться, как в вагончик ввалился тот бешеный сержант-таджик и начал брызгать ядовитой своей слюной, орать на нас и пхать своим щегольским сапогом наши ещё хрустальные не совсем оттаявшие ноги. Даже и заступничество мужичка-бородача нам не помогло — таджик визжал, что наша салабонская бригада дана под его начало, что старики пашут, а эти, дескать, молодые рогом не шевелят, и вообще он нас научит, как надо пахать, любить свободу и уважать дедушек...

Лексикон обычный, всё это придётся слышать потом не раз и от других блатных старослужащих, так что никак мне не удается избежать однообразия в передаче стройбатовской речи, штампов казарменного диалекта.

Первые два-три производственных месяца, и без того невероятно трудные, выматывающие, дикий таджик сделал ещё более изнурительными. Это тем более оказалось обидным, что все остальные таджики, скольких потом я ни встречал в стройбате, все были парни смирные, тихие, плохо знающие русский язык, какие-то зачуханные, одним словом — безобидные и даже зачастую, наоборот, обижаемые. В этом же сержанте (честное слово, как звать его не помню — до того он мне противен) словно бы сконцентрировались отпущенные на всех таджиков агрессивные начала.

Что-то имелось в нем от жестокого азиатского средневековья, что-то аномальное, нечеловеческое, что позволяло ему уже одним своим присутствием, взглядом, визгом подавлять, уничижать людей. И надо сказать, что прижимал он не только нас, молодых, но и всех — своих однопризывников, земляков, независимо держался с офицерами, плевал даже на гансов, что особенно трудно было осознать.

Одевался этот таджик соответственно своей, так сказать, конституции: офицерский короткий полушубок цвета сливочного масла с белым мехом, офицерские же шапка и хромовые сапоги, ремень из чистой кожи. Откровенно говорю, не знаю и не понимаю, почему даже патрули, для которых нет ничего слаще, чем привязаться к сапёру, придраться к нарушению формы одежды, почему даже они ничего не значили для этого сына Памира? (Вспомнил, наконец, как мы его называли — Памир.)

В продолжение службы я встретил ещё двух человек, не считая Дерзина — актёрствующего уголовника, похожих на Памира сутью, и, что интересно, они также были из азиатов. Один, казах Турусунов, я о нём уже упоминал, служил в нашей роте, другой, киргиз Токогулов, был из другого полка, с ним вместе я работал на втором году в городском ЖКУ, но и они, такие же независимые, высокомерные, горделиво-кичливые, презирающие всех, жестокие и дерзкие, всё же уступали в чём-то Памиру, были пониже рангом. По крайней мере экипироваться в офицерские шмутки до дембеля они себе не позволяли — ходили в кирзе и хабэ.

И вот этот бригадир-горец буквально изъездил нас в начале нашего трудового поприща. Нас прикрепили к его бригаде под его жёсткое командирство на несколько месяцев как бы учениками. И он, тиран узкоглазый, нас учил. Перекуров почти не было, пользовались мы, правда, тем, что мучитель наш рьяно любил бегать по конторам: закрывать там наряды, выписывать инструмент, составлять накладные. Это была единственная его слабость — любил бумажки оформлять и писал их, как я впоследствии увидал, с такими чудовищными ошибками, что даже жалко становилось его спесивую гордость.

Как только Памир исчезал в направлении вагончика прораба, мы расправляли плечи, сгрудивались вокруг костра, опирались на ломы и лопаты, наслаждались свободой. А уж если у тебя имелась на данный момент ещё и настоящая сигарета или на худой конец приличный чинарик — вообще кайф.

Упомяну здесь, что курево совершенно неожиданно для меня стало одной из надоедливых мучительных проблем начального периода стройбатовской повседневности. Курил я, как и многие, со школьных лет, с седьмого класса, по уши уже втянулся в это глупейшее, бездарнейшее и бессмысленнейшее занятие, но всё равно самоуверенно считал, что в любой момент, стоит мне только чуть покрепче поднапрячь силу воли, я выплюну сигарету изо рта бесповоротно и навсегда.

И вот сей рубеж, как я решил, должен был наступить с первого дня солдатского бытия. Вечером, после ужина, перед первым отбоем я выскочил, улучив момент, на улицу и ритуально, глубокими затяжками, лицедействуя не столько перед единственным зрителем, Витькой Хановым, сколько перед самим собой, я втянул в лёгкие весь едкий горячий дым, огарочек осторожно положил на плац, очищенный от снега, и с трагическим выдохом: «Всё!» — втёр его подошвой сапога в трещины асфальта.

Самое ехидство подобных сцен заключается в том, что человек словно бы напрочь забывает о позорной несостоятельности прежних попыток личной антикурительной революции и простодушно верит: теперь уж можете не сомневаться — бросил. А если б вспомнить в сей момент знаменитую шутку Твена о том, что нет ничего легче, чем бросить курить — он сам сто раз это делал. Нет, всё же смешное заложено в человеке от природы, и никакое образование, развитие, никакие обстоятельства не в силах заставить человека абсолютно перестать быть смешным и наивным...

На следующее утро я проснулся за полчаса до подъёма с мыслью — хочется курить. После завтрака и построения части, когда бόльшая часть моих сотоварищей вокруг задымили и запыхали, мне пришлось сжать покрепче зубы и отойти в сторону... Да что там размусоливать! Выдержал я полтора дня, пока не ущемил в щепотку свою псевдоинтеллигентскую гордость и не подкатился, криво усмехаясь, к Хану:

— Витька, дай-ка сигарету, так и быть, курну...

Хан, разумеется, издевнулся, без этого он не мог. Мол, ты же бросил, надо держаться, держись, мол, ещё немножко терпеть (пых! пых! — сам сладко пускает жёлтые туманные клубочки изо рта), я тебе друг, пойми, не могу дать, дам, а ты потом скажешь, что не поддержал, ты попробуй о другом думать, и вообще, курение вред, капля никотина — ты знаешь? — убивает лошадь…

Короче, пока я не взъярился и не психанул всерьёз, Хан меня манежил. Но зато, Боже мой, какой же вкусной оказалась первая затяжка, как блаженно пошла кругом лысая моя головушка, словно ласково, но сильно тюкнули по ней пыльным мешком. (На сравнении настаиваю, ибо умного, но курящего человека вполне можно назвать чокнутым, чеканутым, то есть, выражаясь по-народному, из-за угла пыльным мешком стукнутым.)

И началась унизительная кабала. В отличие от трезво мыслящих ребят, вроде Хана, запасшихся на первое время табаком или сумевших сохранить сколько-нибудь тугриков, я курево не закупил сознательно, а деньги все просвистал в вагоне поезда, оставил их на память барыжным проводницам.

Я сразу же написал отчаянное письмо домой, где после информационного текста о житье-бьпъе-службе наставил восклицательных знаков под мольбой: срочно сколько-нибудь денег!.. Можно было заказать сигареты посылкой, но я предполагал, к чему это приведёт, и категорически просил посылок мне не слать. И действительно, не раз затем мне приходилось быть свидетелем того, как делились салабонские жирные посылки прямо на почте — целая стая стариков, сделавших дежурство на почте прямо-таки своею обязанностью, своим прибыльным хобби, налетали на счастливого хозяина фанерного ящика, словно вороньё, и расклёвывали-растаскивали дары домашние в считанные мгновения на мелкие крошки. Конечно, часть содержимого посылки доставалась и адресату, но избави меня Бог с моим характером выступать в такой роли!..

Итак, я ждал денег в конверте и в ожидании их, прижимая свою душу, стрелял никотиновую радость у кого только можно, но чаще всего у Витьки-землячка. Превозмогать себя и, увы, если называть вещи своими именами, попрошайничать мне позволяла уверенность, что я беру как бы взаймы. Я же отдам! Я с лихвою всё верну, правда! Вот только деньги получу от матери и у нас будет целая гора сигарет — кури хоть по пачке в день!..

Хан морщился, ворчал, унижал, насколько разрешалось, но выдавал-таки из своих запасов паршивую «Приму» поштучно и, вполне вероятно, вёл выдачам счет. Надо ли тут подробничать, как корёжили мою душу эти мои табачные добровольные унижения? Но самое интересное, что злился я почему-то на мать — чего долго не откликается? Нет, прав Федор Михайлович, — широк человек, ох как широк!..

И вот через несколько бесконечных томительных дней долгожданный конверт у меня в руках. Но что это? Что? это? такое?! Письмо захватано, измазано, но самое ужасное — оно вскрыто. И грязного перлюстратора, как я мгновенно с отчаянием понял, интересовало, конечно же, не содержание письма, а содержимое конверта.

Читал я материнские размашистые строки: «Пока, сынок, высылаю только десяточку, больше дома денег нет. До получки надо тянуть ещё почти неделю, так что пока выкручивайся...» — и, ей-Богу, на глаза наворачивались слёзы: мать, моя наивная, плохо знающая жизнь и не умеющая хитрить матушка наскребла последние деньжата, не сообразила вложить купюру хотя бы в плотную двойную открытку, и какой-то негодяй высмотрел на свет в письме красненькую бумажку, извлёк её и теперь, наверное, на меня со стороны, подонок, посматривал и хихикал гаденько. Да и то, хихикать вполне можно — я, как ребёнок, бросился к ротному почтальону, тому самому каптёрщику с унылым лошадиным лицом, и начал что-то лепетать о деньгах, о пропаже, о том, как долго ждал...

Уже много позже я узнал, что этот полусонный хмырь и перлюстрировал денежные письма молодых и даже не догадывался или не желал, ханыга, их заклеивать, заметать свои следы. Да и, надо сказать, ни разу его не прижучили за это, тем более что он делился, можно не сомневаться, с кем надо.

Я сразу накатал домой подробную инструкцию: посылать в каждом письме только лишь по рублю-трешке, вкладывать бумажку в двойную открытку, конверт дополнительно смазывать клеем и запечатывать тщательно. Впоследствии же, как и другие сапёры, договорился с одним мужиком из гражданских, с ним работал на одном стройучастке, и начал получать редкие, но относительно весомые переводы через него.

Кстати, интересный штрих, характеризующий атмосферу и своеобычность стройбатовской жизни. В одном послании из дому, месяце на втором службы, я вместо рублевой ассигнации получил в конверте странную цидулку с припиской матери: «Сынок! Мне твой командир прислал вот эту жуткую бумагу. Второй день болит сердце, пью валерьянку. Что ты там натворил? Неужели тебе так хочется выпивать, что ты не можешь даже в армии удержаться? Прошу тебя, не пей!..»

Прочитав цидулу, я не знал, то ли мне смеяться, то ли плакать, то ли пойти (это уж фантазия) и плюнуть в мясистую бульдожью физию Мопса, как звали мы жирного дубоватого полковника Собакина, командира нашей части. На половинке стандартного листа я прочитал отпечатанный под копирку следующий текст:

«Уважаемые родители!

Во время прохождения службы в рядах Советской Армии ваш сын обеспечен всем необходимым для выполнения служебных обязанностей и нет никакой необходимости высылать ему деньги. Он может сам помогать вам деньгами. Прошу вас ни при каких обстоятельствах и ни на какой адрес не высылать деньги, в том числе и в письмах. Как правило, на полученные деньги приобретают спиртные напитки, а на этой почве совершаются и проступки, и преступления.

Командир войсковой части № такой-то —

И.СОБАКИН».

Пришлось мне успокаивать матушку и уверять в том, во что нормальному человеку и поверить-то нелегко: подобные педагогические послания получили матери и отцы всех воинов нашего полка, то есть сей образец солдафонский озабоченности подполковника Собакина был кустарно размножен тиражом более тысячи экземпляров (пять писарей долбили целую неделю на машинках!) и разослан по всем городам и весям страны.

Можно вполне предположить, что на такое количество ошарашенных, взволнованных отцов и матерей случилось десяток-другой инфарктов.

(Стр. 2)   >>>

 

 

 

 

çç            èè

 

© Наседкин  Николай  Николаевич, 2001

E-mail: niknas2000@mail.ru

 

Rambler's Top100 Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru