Глава VI
Эмигрант поневоле
1
В разгар весны и медового
периода семейной жизни, 14 апреля 1867 года, супруги Достоевские
выезжают за границу. На три месяца.
Сам Фёдор Михайлович чётко
изложил главные причины отъезда-бегства в письме к
А.Н.Майкову (16 /28/ августа 1867г.) из Женевы, о
котором уже упоминалось. Итак, первая причина — «спасать не только
здоровье, но даже жизнь», ибо припадки падучей «стали уже повторяться
каждую неделю», и надежда оставалась только на европейских докторов.
Вторая же капитальная причина, не менее, а, может, даже и более
изматывающая и сокращающая жизнь, — долги, кредиторы, угроза долговой
ямы. Причём (что значит — художник!), Достоевский даже и совсем не
прочь посидеть в долговой тюрьме, дескать, это было бы ему «даже очень
полезно: действительность, материал, второй “Мёртвый дом”, одним
словом, материалу было бы по крайней мере на 4 или на 5 тысяч рублей,
но…» Вот именно — но! Опять «во-первых» и опять «во-вторых»: 1) он
только что женился и с юной супругой своей расстаться даже на время не
намерен, и 2) в доме Тарасова (петербургском долговом отделении)
взаперти при его, опять же, здоровье вряд ли он сможет полноценно
работать. Так что остаётся только один путь-выход — бегство в дальние
чужие края.
А кредиторы, действительно,
были жестокосерды, беспощадны и неумолимы. Что уж там говорить о неких
Латкине и Печаткине, которые чуть не засадили молодожёна Достоевского в
«Тарасовскую кутузку», если друг-благодетель по Семипалатинску милейший
Врангель в письмах из Копенгагена настойчиво просит и просит срочно
вернуть ему долг в сто талеров. Причём, в одном из писем (от 6 /18/
марта 1867г.) признаётся даже, что в курсе тяжелейших денежных
обстоятельств своего товарища. Понятно, что от таких
друзей-заимодавцев, поступающих не весьма благородно, за границу не
убежишь, тем более, что барон Врангель сам проживал в Европе, так что
Достоевский в данном конкретном случае поступил, прямо надо сказать,
тоже не совсем по-джентльменски: он просто-напросто не ответил на
письма-требования Врангеля, а долг возвратит ему только в 1873 году…
От угроз и требований
петербургских кредиторов не отмолчишься. Между прочим, в истории и
практике суицида достаточно распространённой причиной добровольного
ухода из жизни из-за денег наряду с разорением, растратой, проигрышем в
карты или на рулетке является и неимоверная тяжесть долгов, угроза
долговой тюрьмы. Достоевский выбирает менее кардинальный путь — бежит
из Петербурга, из России хотя бы на три месяца. С какими чувствами, с
каким настроением он это делает, можно хорошо понять-представить всё из
того же письма к Майкову: «Я поехал, но уезжал я тогда с смертью в
душе: в заграницу я не верил, то есть я верил, что нравственное влияние
заграницы будет очень дурное…»
Достоевский был до мозга костей
человеком русским — заграница на него, в отличие, скажем, от Гоголя или
Тургенева, действовала угнетающе и раздражающе. Ещё после первой
поездки-вояжа по Европам (1862г.) писатель немало желчи вложил в
«Зимние заметки о летних впечатлениях». В последний период своей жизни,
выезжая всего на несколько недель для лечения в Эмс, он ужасно тосковал
по России, по дому и буквально рвался поскорее в родные пенаты. Легко
представить, как прогрессировало тоскливо-желчное,
упадническо-подавленное настроение писателя, когда постылая и
навязанная обстоятельствами временная краткая эмиграция начала
затягиваться, длиться и пугающе не кончаться. Он, казалось бы, скрылся
от кредиторов, избавился от неквалифицированных эскулапов, но, взамен,
в повседневность его за границей вошли новые и, может быть, ещё более
нервомотательные, опасные для жизни, здоровья и вообще судьбы
сложности. И две такие сложности на первых порах особенно отравляли
семейную жизнь Достоевских, превращали её, порой, в настоящую пытку.
Это — ревность и рулетка.
Проблемы ревности мы уже чуть
коснулись, раскрыв одну из страничек женевского дневника Анны
Григорьевны в предыдущей главе. Но для более обстоятельного взгляда на
эту проблему обратимся для начала всё же к натуре самого Достоевского.
На склоне лет в свой последний роман писатель-мыслитель включит
небольшой, но чрезвычайно ёмкий трактат на тему, которая
тревожила-мучила его на протяжении всей сознательной жизни:
«Ревность! “Отелло не ревнив,
он доверчив”, заметил Пушкин, и уже одно это замечание свидетельствует
о необычайной глубине ума нашего великого поэта. У Отелло просто
разможжена душа и помутилось всё мировоззрение его, потому что погиб
его идеал. Но Отелло не станет прятаться, шпионить, подглядывать: он
доверчив. Напротив, его надо было наводить, наталкивать, разжигать с
чрезвычайными усилиями, чтоб он только догадался об измене. Не таков
истинный, ревнивец. Невозможно даже представить себе всего позора и
нравственного падения, с которыми способен ужиться ревнивец безо всяких
угрызений совести. И ведь не то, чтоб это были всё пошлые и грязные
души. Напротив, с сердцем высоким, с любовью чистою, полною
самопожертвования, можно в то же время прятаться под столы, подкупать
подлейших людей и уживаться с самою скверною грязью шпионства и
подслушивания. <…> трудно представить себе, с чем может ужиться и
примириться и что может простить иной ревнивец! Ревнивцы-то скорее всех
и прощают, и это знают все женщины. Ревнивец чрезвычайно скоро
(разумеется, после страшной сцены вначале) может и способен простить,
например, уже доказанную почти измену, уже виденные им самим объятия и
поцелуи, если бы, например, он в то же время мог как-нибудь увериться,
что это было “в последний раз” и что соперник его с этого часа уже
исчезнет, уедет на край земли, или что сам он увезёт её куда-нибудь в
такое место, куда уж больше не придёт этот страшный соперник.
Разумеется, примирение произойдёт лишь на час, потому что если бы даже
и в самом деле исчез соперник, то завтра же он изобретёт другого,
нового и приревнует к новому. И казалось бы, что в той любви, за
которою надо так подсматривать, и чего стоит любовь, которую надобно
столь усиленно сторожить? Но вот этого-то никогда и не поймёт настоящий
ревнивец, а между тем между ними, право, случаются люди даже с сердцами
высокими. Замечательно ещё то, что эти самые люди с высокими сердцами,
стоя в какой-нибудь каморке, подслушивая и шпионя, хоть и понимают ясно
“высокими сердцами своими” весь срам, в который они сами добровольно
залезли, но однако в ту минуту, по крайней мере пока стоят в этой
каморке, никогда не чувствуют угрызений совести…»
Сколько же здесь личного! И
сколько в страстном и всепрощающем ревнивце Мите Карамазове от самого
Достоевского, и особенно, без сомнения, от Достоевского периодов
любви-отношений с Марией Дмитриевной Исаевой и Аполлинарией Сусловой.
Как мы помним, будущий автор «Братьев Карамазовых», переживая эти
бурные романы, доходил от приступов ревности в такое отчаяние, что
желал порой разом и кардинально разрешить эту муку любым, даже самым
фантастическим образом. Обыкновенно патологические ревнивцы — это
потенциальные убийцы-преступники, но нередки и случаи, когда несчастный
человек, физически уничтожив соперника и, тем более, изменницу жену,
следом кончает и с собой. Бывает, что ревность доводит впечатлительного
человека до суицида, когда веско и неопровержимо подтверждается фактом
измены.
Достоевский никогда не позволял
себе желать несчастий и бед своим счастливым соперникам и, уж тем
более, — любимой женщине. Попросту говоря, он либо
стушёвывался-самоустранялся из треугольника, жертвуя своей любовью (как
в реальном романе с Марией Дмитриевной и в литературно-художественном —
«Униженные и оскорблённые»), либо продолжал терзать-мучить себя, не в
силах расстаться с любимой женщиной и поминутно думал о «прыжке в
пропасть» (как в реальных отношениях с Аполлинарией и книжно-романных
между Игроком и Полиной).
Хладнокровный Врангель в
воспоминаниях сухо-информационно сообщает: «Надо знать, что ему хорошо
было известно в то время, что Марии Дмитриевне нравится в Кузнецке
молодой учитель В<ергуно>в… Не чуждо, конечно, было Достоевскому
и чувство ревности, а потому тем более нельзя не преклоняться перед
благородством его души: забывая о себе, он отдавал себя всецело заботам
о счастии и спокойствии Исаевой…» Ничего себе «не чуждо»! Вспомним
только письма Достоевского того периода к тому же Врангелю: «я умру,
если лишусь её», «я с ума сойду», «я как помешанный в полном смысле
слова всё это время», «а теперь, ей-Богу, хоть в воду», «тоска моя о
ней свела бы меня в гроб и буквально довела бы меня до самоубийства,
если б я не видел её»…
Это — любовь! Это — страсть! И
накал её, градус кипения достигает критического предсамоубийственного
уровня именно потому, что подогревается болезненной ревностью: любимая
далеко, в другом городе и рядом с ней — более счастливый, как мнится
(да и, судя по достоверным слухам, так оно и есть), соперник…
О перипетиях любовно-ревнивых
переживаний Достоевского в период романа с Аполлинарией Сусловой
говорилось уже подробно, повторяться не будем. И при переходе к
разговору о ревности в семейной жизни Достоевских необходимо сразу же
подчеркнуть два существенных штриха-отличия. Первое — это то, что
раньше в чувстве ревности Достоевского было много мазохизма: он
ревновал, как уже сказано, не агрессивно, самоуничижительно и даже
робко, как бы априори отказывая себе в праве на ревность. А второе —
это то, что и в романе с Марией Дмитриевной, и в романе с Аполлинарией
Прокофьевной ревность была по преимуществу односторонней,
однонаправленной, что, надо полагать, остро-болезненно
отмечал-чувствовал Фёдор Михайлович, справедливо полагая, что на его
любовь-страсть отвечают совсем не адекватно.
Совершенно не то в случае с
Анной Григорьевной. Здесь у Достоевского чуть ли не с первых дней начал
проявляться прямо-таки норов отца, жёсткого домостроевца, — сказались
гены. Младший брат писателя Андрей вспоминал, какие тяжёлые сцены
ревности устраивал папенька своей жене. Более того, Андрей Михайлович
приводит в мемуарах весьма характерное в этом отношении письмо Марии
Фёдоровны, в котором она оправдывается перед мужем своим, заподозрившем
её в странной беременности, в измене: «…клянусь тебе, друг мой, Самим
Богом, небом и землёю, детьми моими и всем моим счастием и жизнию моею,
что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей,
данной тебе, другу милому, единственному моему пред Святым алтарём в
день нашего брака! Клянусь также, что и теперешняя моя беременность
есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей, со стороны моей —
любви чистой, священной, непорочной и страстной, не изменяемой от
самого брака нашего! Довольно ли сей клятвы для тебя…»
Исследователи-достоевсковеды, и
в частности В.С.Нечаева, убеждены, что ревность Михаила
Фёдоровича абсолютно была беспочвенна, все подозрения в неверности
горячо любящей его и, безусловно, любимой им супруги рождались лишь в
его пылко-болезненном воображении. Сын Фёдор в этом отношении недалеко
ушёл от папеньки. Забегая несколько вперёд, отметим, что в
подготовительных материалах к роману «Идиот» имеется многозначительная
запись-констатация: «Смерть из ревности».
Первая серьёзная сцена ревности
в семье Достоевских случилась-вспыхнула через полтора месяца после
венчания, когда молодые находились в Москве как бы в свадебном
путешествии. Они проводили вечер в доме у родственников Фёдора
Михайловича, и Анна Григорьевна позволила себе пообщаться-поговорить
чересчур оживлённо с неким остроумным и весёлым юношей. Мало этого, за
ужином они сели рядом и продолжили интенсивно знакомиться, несмотря на
всё более темневшее лицо Достоевского, сидящего напротив. Дальше
происходят поразившие и даже напугавшие юную супругу вещи:
«Тотчас после ужина мы уехали
домой. Всю длинную дорогу Фёдор Михайлович упорно молчал, не отвечая на
мои вопросы. Вернувшись домой, он принялся ходить по комнате и был,
видимо, сильно раздражён. Это меня обеспокоило, и я подошла приласкать
его и рассеять его настроение. Фёдор Михайлович резко отстранил мою
руку и посмотрел на меня таким недобрым, таким свирепым взглядом, что у
меня замерло сердце.
— Ты на меня сердишься, Федя? —
робко спросила я. — За что же ты сердишься?
При этом вопросе Фёдор
Михайлович разразился ужасным гневом и наговорил мне много обидных
вещей. По его словам, я была бездушная кокетка и весь вечер кокетничала
с моим соседом, чтобы только мучить мужа. Я стала оправдываться, но
этим только подлила масла в огонь. Фёдор Михайлович вышел из себя и,
забыв, что мы в гостинице, кричал во весь голос. Зная всю
неосновательность его обвинений, я была обижена до глубины души его
несправедливостью. Его крик и страшное выражение лица испугали меня.
Мне стало казаться, что с Фёдором Михайловичем сейчас будет припадок
эпилепсии или же он убьёт меня (! –– Н.Н.). Я не выдержала и
залилась слезами…»
Думается, «он убьёт меня» —
сказано здесь совсем не в аллегорическом смысле. В «Воспоминаниях» Анны
Григорьевны о приступах ревности мужа речь идёт не так часто, как о
приступах-припадках эпилепсии, но тема эта тоже одна из сквозных. Чего
стоит признание мемуаристки, относящееся к самым последним годам жизни
мужа, когда он активно участвовал в литературных вечерах и брал на них
с собой жену: «К сожалению, эти мои выезды в свет нередко омрачались
для меня совершенно неожиданными и ни на чём не основанными приступами
ревности Фёдора Михайловича, ставившими меня иногда в нелепое
положение…»
И далее приводится пример
действительно совершенно нелепого и даже комичного случая, как муж
приревновал Анну Григорьевну к товарищу своей юности, а на тот момент
уже седовласому старику Д.В.Григоровичу, который,
здороваясь, всего только галантно поцеловал ей ручку…
Но здесь хочется привести ещё
более характерный и впечатляющий эпизод вспышки ревности Достоевского,
которая могла иметь очень даже трагические последствия. Случилось это в
мае 1876 года. Анна Григорьевна в один из недоброй памяти весенних дней
вздумала легкомысленно пошутить: переписала слово в слово грязное
анонимное письмо из романа С.Смирновой «Сила характера», который
только-только, буквально накануне, прочёл в «Отечественных записках»
муж, и отправила его почтой на имя Фёдора Михайловича. На другой день,
после весёлого и шумного семейного обеда, когда супруг удалился со
стаканом чая к себе в кабинет читать свежие письма и уже должен был, по
плану Анны Григорьевны, узнать из анонимного послания, что-де «близкая
ему особа так недостойно его обманывает» и что ему стоит
посмотреть-узнать, чей это портрет она «на сердце носит», — шутница
пошла к нему, дабы вместе посмеяться.
«Я вошла в комнату, села на
своё обычное место около письменного стола и нарочно завела речь о
чём-то таком, на что требовался ответ Фёдора Михайловича. Но он угрюмо
молчал и тяжёлыми, точно пудовыми, шагами, расхаживал по комнате. Я
увидела, что он расстроен, и мне мигом стало его жалко. Чтобы разбить
молчание, я спросила:
— Что ты такой хмурый, Федя?
Фёдор Михайлович гневно
посмотрел на меня, прошёлся ещё раза два по комнате и остановился почти
вплоть против меня.
— Ты носишь медальон? — спросил
он каким-то сдавленным голосом.
— Ношу.
— Покажи мне его!
— Зачем? Ведь ты много раз его
видел.
— По-ка-жи ме-даль-он! —
закричал во весь голос Фёдор Михайлович; я поняла, что моя шутка зашла
слишком далеко, и, чтобы успокоить его, стала расстёгивать ворот
платья. Но я не успела сама вынуть медальон: Фёдор Михайлович не
выдержал обуревавшего его гнева, быстро надвинулся на меня и изо всех
сил рванул цепочку. Это была тоненькая, им же самим купленная в
Венеции. Она мигом оборвалась, и медальон остался в руках мужа. Он
быстро обошёл письменный стол и, нагнувшись, стал раскрывать медальон.
Не зная, где нажать пружинку, он долго с ним возился. Я видела, как
дрожали его руки и как медальон чуть не выскользнул из них на стол. Мне
было его ужасно жаль и страшно досадно на себя. Я заговорила дружески и
предложила открыть сама, но Фёдор Михайлович гневным движением головы
отклонил мою услугу. Наконец, муж справился с пружиной, открыл медальон
и увидел с одной стороны — портрет нашей Любочки, с другой — свой
собственный. Он совершенно оторопел, продолжал рассматривать портрет и
молчал.
— Ну, что нашёл? — спросила я.
— Федя, глупый ты мой, как мог ты поверить анонимному письму?
Фёдор Михайлович живо
повернулся ко мне.
— А ты откуда знаешь об
анонимном письме?
— Как откуда? Да я тебе сама
его послала!
— Как сама послала, что ты
говоришь! Это невероятно!
— А я тебе сейчас докажу!
Я подбежала к другому столу, на
котором лежала книжка “Отечественных записок”, порылась в ней и достала
несколько почтовых листов, на которых вчера упражнялась в изменении
почерка.
Фёдор Михайлович даже руками
развёл от изумления.
— И ты сама сочинила это письмо?
— Да и не сочиняла вовсе!
Просто списала из романа Софии Ивановны. Ведь ты вчера его читал: я
думала, что ты сразу догадаешься.
— Ну где же тут вспомнить!
Анонимные письма все в таком роде пишутся. Не понимаю только, зачем ты
мне его послала?
— Просто хотела пошутить, —
объясняла я.
— Разве возможны такие шутки?
Ведь я измучился в эти полчаса!
— Кто ж тебя знал, что ты у
меня такой Отелло и, ничего не рассудив, полезешь на стену.
— В этих случаях не рассуждают!
Вот и видно, что ты не испытала истинной любви и истинной ревности.
— Ну, истинную любовь я и
теперь испытываю, а вот что я не знаю “истинной ревности”, так уж в
этом ты сам виноват: зачем ты мне не изменяешь? — смеялась я, желая
рассеять его настроение, — пожалуйста, измени мне. Да и то я добрее
тебя: я бы тебя не тронула, но уж зато ей, злодейке, выцарапала бы
глаза!!
— Вот ты всё смеёшься, Анечка,
— заговорил виноватым голосом Фёдор Михайлович, — а, подумай, какое
могло бы произойти несчастье! Ведь я в гневе мог задушить тебя! Вот уж
именно можно сказать: Бог спас, пожалел наших деток! И подумай, хоть бы
я и не нашёл портрета, но во мне всегда оставалась бы капля сомнения в
твоей верности, и я бы всю жизнь этим мучился. Умоляю тебя, не шути
такими вещами, в ярости я за себя не отвечаю!
Во время разговора я
почувствовала какую-то неловкость в движении шеи. Я провела по ней
платком, и на нём оказалась полоска крови: очевидно, сорванная с силою
цепочка оцарапала кожу. Увидев на платке кровь, муж мой пришёл в
отчаяние…»
Как видим, опять всплывает имя
Отелло, и Достоевский, опять же не шутя, восклицает, что способен
задушить из ревности и что в ярости за себя не отвечает. Между прочим,
именно в этот период Фёдор Михайлович желал сыграть, мечтал сыграть
роль Отелло в одном из домашних спектаклей у Штакеншнейдеров. И здесь
ещё раз стоит перечитать рассуждения автора «Братьев Карамазовых» о
мнении Пушкина, что Отелло не ревнив, он доверчив, и вспомнить в этой
связи непохожесть ревности Достоевского периода ухаживания за Марией
Дмитриевной и периода семейной жизни с Анной Григорьевной.
Проницательно и убедительно, на мой взгляд, объяснил этот феномен
И.Л.Волгин: «Когда в Сибири он сватался к Марии Дмитриевне
Исаевой, он был прекрасно осведомлен о её отношениях к местному учителю
Вергунову <…> Мария Дмитриевна и не думала скрывать своей связи.
Здесь не было обмана. В истории же с поддельным анонимным письмом его
потрясла возможность неправды, лжи — тайной измены любимой женщины,
жены, матери его детей…»
Итак, ревность
Достоевского-мужа всегда агрессивно однонаправлена в сторону жены — с
соперниками он даже и не пытается выяснять отношения. А уж, казалось
бы, чего проще и естественнее — сделать тут же по горячим следам
старому приятелю Григоровичу замечание: не смей, дескать, целовать руку
моей жене! Нет, весь напор ревности вынуждена принимать на себя только
Анна Григорьевна.
Ну, а сама она, со своей
стороны, как себя ведёт, как играет роль Отелло в юбке? О женевском
эпизоде с письмом Сусловой мы уже знаем. А давайте вчитаемся ещё раз в
её попутное и как бы полушутливое замечание в финале сцены с
медальоном: «…я бы тебя не тронула, но уж зато ей, злодейке, выцарапала
бы глаза!!» Здесь и курсив, и двойной восклицательный знак — это всё
Анны Григорьевны, даже годы спустя после смерти мужа впадающей в
бойцовско-агрессивное состояние при мысли об его измене.
А поводы для ревности своей
молодой жене поначалу обильно давал сам Достоевский. Он с первых же
дней знакомства просто поразил Анну Григорьевну своей откровенностью
самого интимного свойства. Во время диктовки «Игрока» (который, к
слову, — сам по себе донельзя исповедально-откровенный в этом плане) он
пускается в подробности своего ещё не до конца угасшего романа с
Сусловой… Он подробно рассказывает полузнакомой стенографке о своём
сватовстве к А.В.Корвин-Круковской… Эти его откровенности
занозами засели в памяти сначала невесты, а потом и жены, побуждая её к
подозрительности (раз мог изменять Марии Дмитриевне, значит способен
изменить и ей!). Но ведь и сам Фёдор Михайлович как бы провоцировал
подозрение, слежку и перлюстрацию со стороны юной супруги. Он продолжал
переписываться с Сусловой, он рисовал и рисовал её образ в своих новых
произведениях…
Сцена в Женеве была-стала
отголоском ещё более бурного эпизода, случившегося в первые дни их
эмиграции — в Дрездене. К своему счастью, Анна Григорьевна никогда не
прочла письмо своего мужа к Сусловой от 23 апреля /5 мая/ 1867 года
(оно было впервые опубликовано в 1923г.) — думается, тон и
некоторые выражения этого письма весьма бы её покоробили: «Стало быть,
милая, ты ничего не знаешь обо мне <…>. Я женился в феврале
нынешнего года <…> Милюков посоветовал мне взять стенографа, чтоб
диктовать роман <…>. Стенографка моя Анна Григорьевна Сниткина,
была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства,
превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным
характером. Работа у нас пошла превосходно. <…> При конце романа
я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не
говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась.
Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я и
предложил ей за меня выйти. Она согласилась, и вот мы обвенчаны…»
Итак, женился он на ней от
скуки… Видимо, отголоски такого чудовищного и как бы оправдательного
заявления в ответном письме Сусловой (оно не сохранилось) аукнулись,
ибо Анна Григорьевна, вскрыв её послание (муж находился в отъезде) и
прочитав, комментирует в дневнике своё мнение, что-де это «очень глупое
и грубое письмо», и добавляет: «Я два раза прочла письмо <…>
подошла к зеркалу и увидела, что у меня всё лицо в пятнах от волнения…»
К слову, за несколько дней до того Анна Григорьевна перлюстрировала ещё
одно письмо Сусловой, пока муж в кафе читал газеты, и была по прочтении
так потрясена-взволнована, что довела себя до истерики, боясь
возобновления старой привязанности мужа.
Простодушная уверенность Анны
Григорьевны в необходимости перлюстрации и слежки ради удержания мужа и
сохранения любви — умиляет. Позже, когда она убедилась-поверила, что с
главной соперницей, Аполлинарией Сусловой, действительно у мужа всё и
вся покончено, Анна Григорьевна ревность стала проявлять не так бурно,
но рецидивы случались. Недаром же Фёдор Михайлович в письме из Эмса,
которое уже цитировалось (от 16 /28/ июня 1874г.), упоминает,
что-де она боится, как бы он не «пустился» за другими женщинами за
границей, вдали от жены. И совершенно наивно-трогательно воспринимается
в этом плане замечание Л.Ф.Достоевской в книге «Достоевский
в изображении своей дочери», где она пишет о том, как в последние годы
своей жизни её отец стал часто посещать салон графини Толстой, вдовы
поэта А.К.Толстого (уж упомянем к слову — покончившего
жизнь самоубийством): «Моя мать, хотя и была немного ревнива, но
соглашалась с тем, что её муж часто посещал графиню, которая в то время
уже вышла из возраста соблазнительницы…»
Надо помнить, что и сам Фёдор
Михайлович в то время уже тоже, можно сказать, вышел из возраста
ловеласа, однако ж тема ревности всё никак не исчезала из семейного
романа Достоевских. Но особенно она, подобно огнедышащему Везувию,
осложняла жизнь их на первом году совместного бытия, порой подводила
впечатлительного, импульсивного, нервного и чрезмерно богатого
воображением Достоевского буквально на грань самоубийства. Это, может
быть, всё ещё кажется преувеличением, но недаром, совсем недаром в
дневнике Анны Григорьевны вновь и вновь появлялись-фиксировались по
горячим следам высказывания-восклицания Фёдора Михайловича,
недвусмысленно свидетельствующие о суицидальных мыслях в связи только с
воображаемым крахом семейной жизни, с неимоверно высоким накалом
любовных чувств.
К примеру, вот такая запись:
«Говорил, что меня любит теперь как-то странно, то есть ужасно
беспокойно, так что это даже и самого его тревожит, что я Неточка, его
счастье <…> Что если бы я как-нибудь ушла от него, мы бы не жили
вместе или я умерла бы, то ему кажется, что он не знал бы, что ему и
делать, что он просто бы сошёл с ума от горя…» А буквально накануне
Достоевский заявил и вовсе в духе своего героя Алексея Ивановича:
«Говорил, что, если б я велела ему броситься с башни, он непременно бы
бросился для меня…» Судя по тому, что Анна Григорьевна в данном случае
не поминает об «Игроке», она восприняла эти слова мужа не как мрачную
автопародию на собственное творчество, а вполне серьёзно.
Ревность — страшная,
убийственная сила. И особенно, когда страдают-болеют ею такие страстные
импульсивные натуры невротического склада, как автор «Игрока».
2
Не менее
страшная сила — страсть к игре.
Исследователи и биографы
Достоевского любят приводить-цитировать сверхоткровенное и
самоуничижительное признание-восклицание писателя, вырвавшееся у него в
горькую минуту из самых недр души. Вспомним его и мы: «А хуже всего,
что натура моя подлая и слишком страстная, везде-то и во всём я до
последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил…» Это сказано в
связи с рулеткой.
В романе «Игрок» запредельная
страсть Достоевского к игре дана-показана в художественном преломлении,
в облагороженном виде. Алексей Иванович, презирающий деньги, играющий
вовсе не для денег, выглядит весьма и весьма симпатично. Тем более, что
родных и близких у него нет, и страсть его впрямую никому не причиняет
страданий. Да, он, по мнению мистера Астлея, губит и уже загубил жизнь
свою рулеткой, но ведь и не исключено, что как раз игра ещё и
удерживает Алексея Ивановича в этой жизни, отводит от края
пропасти, в которую его всё время тянет прыгнуть, а после
окончательного разрыва-расставания с Полиной, можно не сомневаться, —
тем более…
Игорный сюжет в реальной
жизни Достоевского протекал намного напряжённее, драматичнее,
приземлённее, унизительнее и безобразнее. Циклы его писем из
рулетенбургов 1867—1871 годов к жене — это ещё один автобиографический
роман «Игрок», по напряжённости сюжета, по горячности тона, по нервному
накалу стиля намного превосходящий тот, что написан был для
Стелловского.
Ещё в период создания «Игрока»,
буквально на второй день их знакомства, Достоевский
рассказывает-признаётся Анне Григорьевне, как он за границей играл на
рулетке и проигрывался дотла — даже чемодан приходилось закладывать. И
тут же, после рассказа, Достоевский вдруг спрашивает у юной и совсем
ему ещё не знакомой стенографки: мол, не согласилась ли бы она поехать
с ним «на будущее лето вместе за границу»? Эк ведь как хотелось автору
создаваемого «Игрока» ещё раз, как некогда с Аполлинарией,
повторить-испытать все удовольствия-страсти путешествия по рулеточной
Европе в сопровождении молодой спутницы!..
И такое путешествие
(Достоевский словно предсказал его, предвидел!), наконец,
состоялось-свершилось и даже раньше предполагаемого срока — не летом, а
уже весной. И ровно через 20 дней после пересечения границы, оставив
юную супругу в Дрездене, Достоевский устремляется в ближайший
рулетенбург под названием — Гомбург. И начинается первый акт кошмарной
игорной драмы, которая спорадически будет ставиться на семейной сцене
Достоевских в течение нескольких лет.
Что же главным было в
болезненной страсти Достоевского к игре — наркотическое наслаждение
самой игрой или стремление выиграть, выскочить с помощью рулетки из
пропасти нищеты и долгов? В стане достоевсковедов идут споры. Так,
С.В.Белов и В.А.Туниманов пишут: «Несправедливо
в своё время утверждал Бельчиков “Без сомнения, надежда поправить
безденежье, материальный расчёт гораздо больше играли роль в поездках
Фёдора Михайловича в Saxon les Bains, чем психологическая
предрасположенность, душевная страсть”. Всё обстояло как раз наоборот:
материальная сторона — предлог и внешняя подоплёка, плохо скрывающая
«неподвижный», страстный характер идеи-чувства, поработившей натуру
Достоевского…»
Думается, как не правы
сторонники материальной доминанты в id?e fixe Достоевского, так не
правы и приверженцы нарко-психологической подоплёки. В данном случае,
без сомнения, действовал закон фифти-фифти — страсть к рулетке автора
«Игрока» одинаково подпитывалась и материалистическими, и
психологическими (психическими) устремлениями-интересами. К слову,
интересно отметить, что Достоевский, как ни странно, не любил, в
отличие, скажем, от Некрасова, карты. Для игры в карты необходимы
хладнокровие, умение, опыт, тонкий расчёт, цепкая превосходная память и
в какой-то мере наклонность к жульничеству, шулерству (недаром по
адресу Некрасова, сделавшего себе состояние на картах, ходили упорные
нехорошие слухи). У автора «Игрока» таких качеств не имелось, он сам об
этом отлично знал и ставку сделал на рулеточный шарик — символ слепой
Фортуны, фатальности, лотереи. Хотя, опять же к слову, упорно пытался
найти логику в игре, постоянно составлял-делал, якобы, верные
выигрышные таблицы-расчёты, которые всякий раз
разрушались-опрокидывались игрой.
Итак, что такое игра, что такое
страсть, доведённая до предела, что такое состояние-поведение
Достоевского-игрока… Несколько цитат из писем рулеточного гомбургского
цикла 1867 года писателя к жене без всяких попутных комментариев:
5 мая: «Глупость, глупость я
делаю, а главное, скверность и слабость, но тут есть крошечный шанс…»;
6 мая: «Представь же себе:
начал играть ещё утро<м> и к обеду проиграл 16 империалов.
Оставалось только 12 да несколько талеров. Пошёл после обеда, с тем
чтоб быть благоразумнее донельзя и, слава Богу, отыграл все 16
проигранных, да сверх того выиграл 100 гульденов. А мог бы выиграть
300, потому что уже были в руках, да рискнул и спустил. Вот моё
наблюдение, Аня, окончательное: если быть благоразумным, то есть быть
как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно,
безо всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно. Но играть надо
много времени, много дней, довольствуясь малым, если не везёт, и не
бросаясь насильно на шанс. Есть тут один жид: он играет уже несколько
дней, с ужасным хладнокровием и расчётом, нечеловеческим (мне его
показывали), и его уже начинает бояться банк; он загребает деньги и
уносит каждый день по крайней мере по 1000 гульденов.
Одним словом, постараюсь
употребить нечеловеческое усилие, чтоб быть благоразумнее, но с другой
стороны я никак не в силах оставаться здесь несколько дней.
<…> А между тем это
наживание денег даром, как здесь (не совсем даром: платишь мукой),
имеет что-то раздражительное и одуряющее, а как подумаешь, для чего
нужны деньги, как подумаешь о долгах и о тех, которым кроме меня надо,
то и чувствуешь, что отойти нельзя. Но воображаю же муку мою, если я
проиграю и ничего не сделаю: столько пакости принять даром и уехать ещё
более нищим, нежели приехал. Аня, дай мне слово, что никогда никому не
будешь показывать этих писем. Не хочу я, чтоб этакая мерзость положения
моего пошла по языкам. “Поэт так поэт и есть”…»;
7 мая: «День вчера был для меня
прескверный. Я слишком значительно (судя относительно) проигрался. Что
делать: не с моими нервами, ангел мой, играть. Играл часов десять, а
кончил проигрышем. Было в продолжение дня и очень худо, был и в
выигрыше, когда счастье переменялось, — всё расскажу когда приеду.
Теперь на оставшееся (очень немного, капелька) хочу сделать сегодня
последнюю пробу. Сегодняшний день решит всё, то есть еду ли я завтра к
тебе или останусь. Завтра во всяком случае уведомлю. Не хотелось бы
закладывать часов. Очень туго пришлось теперь. Что будет, то будет.
Употреблю последние усилия. Видишь: усилия мои каждый раз удаются,
покамест я имею хладнокровие и расчёт следовать моей системе; но как
только начнётся выигрыш, я тотчас начинаю рисковать; сладить с собой не
могу; ну что-то скажет последняя сегодняшняя проба. Поскорей бы уж…»;
8 мая: «А вчера был день
решительно пакостный и скверный. Главное, всё это бестолково, глупо и
низко. А всё-таки оторваться от моей идеи не могу, то есть бросить всё,
как есть, и приехать к тебе. Да теперь это почти что, покамест, и
невозможно, то есть сейчас-то. Что завтра скажет. Веришь ли: я проиграл
вчера всё, всё до последней копейки, до последнего гульдена, и так и
решил написать тебе поскорей, чтоб ты прислала мне денег на выезд. Но
вспомнил о часах и пошел к часовщику их продать или заложить. <…>
Итак, простишь ли ты меня за
всё это. О, Аня! Перетерпим это время, и, может быть, потом будет
лучше. Не мучайся очень обо мне, не тоскуй. Главное, не тоскуй и будь
здорова. Ведь во всяком же случае я очень скоро возвращусь. А там мы
вечно с тобой…»;
9 мая: «Милый мой ангел, вчера
я испытал ужасное мучение: иду, как кончил к тебе письмо, на почту, и
вдруг мне отвечают, что нет от тебя письма. У меня ноги подкосились, не
поверил. Бог знает что мне приходило в голову, и клянусь тебе, что
более мучения и страху я никогда не испытывал. Мне всё приходило в
голову, что ты больна, умираешь. С час я ходил по саду, весь дрожа;
наконец пошёл на рулетку и всё проиграл. Руки у меня дрожали, мысли
терялись и, даже проигрывая, почти как-то рад был, говорил: пусть,
пусть. Наконец, весь проигравшись (а меня это даже и не поразило в ту
минуту), ходил часа два в парке, Бог знает куда зашёл; я понимал всю
мою беспомощность; решил, что если завтра, то есть сегодня, не будет от
тебя письма, то ехать к тебе немедленно. А с чем? Тут я воротился и
пошёл опять заложить часы (которые по дороге на почту успел выкупить),
заложил тому же, как и третьего дня <…> (Невозможно удержаться
хотя бы от краткого комментария: вот кто, оказывается, в очередном
проигрыше виноват — Анна Григорьевна! — Н.Н.)
Слушай же: игра кончена, хочу
поскорее воротиться; пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это
письмо, двадцать (20) империалов. Немедленно, в тот же день, в ту же
минуту, если возможно. Не теряй ни капли времени. В этом величайшая
просьба моя. Во-первых, надо выкупить часы (не пропадать же им за 65
гульденов), затем заплатить в отеле, затем дорога, что останется,
привезу всё, не беспокойся, теперь уж не буду играть. А главное — спеши
послать. Завтра или послезавтра подадут в отеле счёт, и, если не будет
ещё денег от тебя, надо идти к хозяину извиняться, тот, пожалуй, пойдёт
в полицию: избавь меня от этого мучения, то есть высылай скорее…»;
10 мая: «Вот уже раз двадцать,
подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно,
спокойно и с расчётом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь
тебе, возможности даже нет! Там слепой случай, а у меня расчёт,
следовательно, у меня перед ними шанс. Но что обыкновенно бывало? Я
начинал обыкновенно с сорока гульденов, вынимал их из кармана, садился
и ставил по одному, по два гульдена. Через четверть часа обыкновенно
(всегда) я выигрывал вдвое. Тут-то бы и остановиться, и уйти, по
крайней мере до вечера, чтоб успокоить возбужденные нервы (к тому же я
сделал замечание (вернейшее), что я могу быть спокойным и хладнокровным
за игрой не более как полчаса сряду). Но я отходил, только чтоб
выкурить папироску, и тотчас же бежал опять к игре. Для чего я это
делал, зная наверно почти, что не выдержу, то есть проиграю? А для
того, что каждый день, вставая утром, решал про себя, что это последний
день в Гомбурге, что завтра уеду, а следственно, мне нельзя было
выжидать и у рулетки. Я спешил поскорее, изо всех сил, выиграть сколько
можно более, зараз в один день (потому что завтра ехать), хладнокровие
терялось, нервы раздражались, я пускался рисковать, сердился, ставил
уже без расчёту, который терялся, и — проигрывал (потому что кто играет
без расчёту, на случай, тот безумец). Вся ошибка была в том, что мы
разлучились и что я не взял тебя с собою. Да, да, это так. А тут и я об
тебе тоскую, и ты чуть не умираешь без меня. Ангел мой, повторяю тебе,
что я не укоряю тебя и что ты мне ещё милее, так тоскуя обо мне. Но
посуди, милая, что например было вчера со мною: отправив тебе письма с
просьбою выслать деньги, я пошёл в игорную залу; у меня оставалось в
кармане всего-навсё двадцать гульденов (на всякий случай), и я рискнул
на десять гульденов. Я употребил сверхъестественное почти усилие быть
целый час спокойным и расчётливым, и кончилось тем, что я выиграл
тридцать золотых фридрихсдоров, то есть 300 гульденов. Я был так рад и
так страшно, до безумия захотелось мне сегодня же поскорее всё
покончить, выиграть ещё хоть вдвое и немедленно ехать отсюда, что, не
дав себе отдохнуть и опомниться, бросился на рулетку, начал ставить
золото и всё, всё проиграл, до последней копейки, то есть осталось
всего только два гульдена на табак. Аня, милая, радость моя! Пойми, что
у меня есть долги, которые нужно заплатить и меня назовут подлецом.
Пойми, что надо писать к Каткову и сидеть в Дрездене. Мне надо было
выиграть. Необходимо! Я не для забавы своей играю. Ведь это
единственный был выход — и вот, всё потеряно от скверного расчёта. Я
тебя не укоряю, а себя проклинаю: зачем я тебя не взял с собой? Играя
помаленьку, каждый день, ВОЗМОЖНОСТИ НЕТ не выиграть, это верно, верно,
двадцать опытов было со мною, и вот, зная это наверно, я выезжаю из
Гомбурга с проигрышем; и знаю тоже, что если б я себе хоть четыре
только дня мог дать ещё сроку, то в эти четыре дня я бы наверно всё
отыграл. Но уж конечно я играть не буду!..»;
11 мая: «Клянусь, что употреблю
все силы, чтоб приехать скорее…»;
12 мая: «Аня, милая, друг мой,
жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление,
я всё проиграл, что ты мне прислала, всё, всё до последнего крейцера,
вчера же получил и вчера проиграл. Аня, как я буду теперь глядеть на
тебя, что скажешь ты про меня теперь! Одно и только одно ужасает меня:
что ты скажешь, что подумаешь обо мне? Один твой суд мне и страшен!
Можешь ли, будешь ли ты теперь меня уважать! А что и любовь без
уважения! Ведь этим весь брак наш поколебался. О, друг мой, не вини
меня окончательно! Мне игра ненавистна, не только теперь, но и вчера,
третьего дня, я проклинал её; получив вчера деньги и разменяв билет, я
пошёл с мыслью хоть что-нибудь отыграть, хоть капельку увеличить наши
средства. Я так верил в небольшой выигрыш. Сначала проиграл немного, но
как стал проигрывать, — захотелось отыграться, а как проиграл ещё
более, так уж поневоле продолжал играть, чтобы воротить, по крайней
мере, деньги, нужные на отъезд, и — проиграл всё. Аня, я не умоляю тебя
сжалиться надо мной, лучше будь беспристрастна, но страшно боюсь суда
твоего. <…> О если б только дело касалось до одного меня, я бы
теперь и думать не стал, засмеялся бы, махнул рукой и уехал. Но ты ведь
не можешь же не произнести своего суждения над моим поступком, и вот
это-то и смущает меня и мучает. Аня, только бы любви твоей мне не
потерять. При наших и без того скверных обстоятельствах я извёл на эту
поездку в Гомбург и проиграл с лишком 1000 франков, до 350 рублей! Это
преступление!
Но не оттого я истратил, что
был легкомыслен, жаден, не для себя, о! у меня были другие цели! Да что
теперь оправдываться. Теперь поскорей к тебе. Присылай скорей, сию
минуту денег на выезд, — хотя бы были последние. Не могу я здесь больше
оставаться, не хочу здесь сидеть. <…>
Ангел мой, не подумай
как-нибудь, чтоб я и эти проиграл. Не оскорбляй меня уж до такой
степени! Не думай обо мне так низко. Ведь и я человек! Ведь есть же во
мне сколько-нибудь человеческого. Не вздумай как-нибудь, не доверяя
мне, сама приехать ко мне. Эта недоверчивость к тому, что я не приеду,
— убьёт меня. Честное тебе слово даю, что тотчас поеду, несмотря ни на
что, даже на дождь и холод. Обнимаю тебя и целую. Что-то ты теперь
думаешь обо мне…»
На этом данный рулеточный запой
кончился, и через два дня страдающий, полубольной, уставший и
переполненный комплексом вины Достоевский возвращается к своей Анечке
без гроша и с замыслами новых займов-долгов. Да, после такого фиаско в
Гомбурге остаётся только одно — просить новый аванс у Каткова,
унижаться-кланяться. Катков прислал 500 рублей. «Что за превосходный
это человек! Это с сердцем человек!..», — восклицает позже Достоевский
в письме к Майкову, совершенно искренне забыв в тот момент, что Катков
эксплуатирует его не слабже, чем Краевский в своё время, и платит в два
раза меньше, чем Л.Толстому. Более того, в письме к Каткову из
Дрездена в тот тяжкий период проигрышного безденежья Достоевский даже
предоставляет ему «право на полную собственность всех <…>
сочинений» своих до полного расчёта или в «случае <…> смерти…»
Так что издатель «Русского вестника» в данном случае как бы совместил в
себе Краевского и Стелловского одновременно.
Тем не менее, деньги получены —
есть возможность бежать из рулеточной Германии в тихую добропорядочную
Швейцарию, где уже ничто не помешает спокойной работе над новым
романом, ничто не нарушит размеренную, скромную, уединённую жизнь
супругов Достоевских, ожидающих прибавления в семействе.
Невдалеке от пути, который вёл
Фёдора Михайловича с Анной Григорьевной в благословенную Швейцарию
оказался ещё один немецкий рулетенбург — Баден-Баден. Достоевский
«вздумал туда завернуть» — на день, на два. Очередной игорный кошмар
длился полтора месяца. Так как жена была рядом, отчёты-комментарии по
горячим следам самого Достоевского к этому акту рулеточной драмы не
существуют, но есть-имеется его обширное послание к Майкову (уже
упоминаемое — от 16 /28/ августа 1867г.), где он уже
постфактум подробно описывает этот свой игорно-запойный период.
Отводится этому печальному событию своё место и в
дневнике-воспоминаниях Анны Григорьевны.
Картина, сюжет всё те же,
основной драматический конфликт всё тот же — абсолютное несоответствие,
нестыковка между прожектами и реальностью, между теорией игры и её
практикой. Каждый раз Достоевский клянётся и себе, и супруге быть
хладнокровным, играть по маленьким ставкам, выигрывать методично и
наверняка, но через час прибегает в гостиницу и вымаливает-требует у
Анны Григорьевны (её он с собой в воксал, где находилась рулетка, не
брал — считал неприличным) новую порцию денег, устремляется назад —
отыгрываться… Через некоторое время всё повторяется и вновь, и снова, и
опять… Пришлось, в конце концов, закладывать и перезакладывать все
цепочки-броши Анны Григорьевны, даже обручальные кольца (очень дурная
примета!), опять часы и даже кое-что из одежды… Кончилось тем, что
опять пришлось слать отчаянное письмо Каткову с мольбами о деньгах. И
ведь — дал! Снова прислал 500 рублей! (А с прежними — это уже 4000
взято вперёд под новый роман, из которого не написано ещё ни строки!)
Здесь, в Баден-Бадене,
Достоевскому удалось встретить знакомых, у которых, скрепя сердце,
можно было попросить некоторую сумму в долг. И — кого же? Гончарова и
Тургенева! Стоит процитировать соответствующие строки из письма к
Майкову, добавляющие характерный штрих в образ Достоевского — игрока и
литератора:
«В самом начале, как только что
я приехал в Баден, на другой же день, я встретил в воксале Гончарова.
Как конфузился меня вначале Иван Александрович. Этот статский или
действительный статский советник тоже поигрывал. Но так как оказалось,
что скрыться нельзя, а к тому же я сам играю с слишком грубою
откровенностию, то он и перестал от меня скрываться. Играл он с
лихорадочным жаром (в маленькую, на серебро), играл все 2 недели,
которые прожил в Бадене, и, кажется, значительно проигрался. Но дай Бог
ему здоровья, милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в
моих руках много золота), он дал мне, по просьбе моей, 60 франков
взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: “Зачем я всё проиграл, а
не половину, как он?”…»
Здесь явно чувствуется-читается
между строк, какое своеобразное удовлетворение испытал Достоевский,
увидев-узнав, что, оказывается, и этот апатичный и хладнокровный
человек «с душою чиновника <…> и с глазами варёной рыбы»
(характеристика Гончарова из письма Достоевского к Врангелю от 9 ноября
1856г.) совсем даже не чужд игорной страсти. Уж если и такие люди
удержаться от рулетки и проигрыша не могут!..
Что касается Тургенева, то у
него Достоевский взаймы всё же не попросил. Не решился. По одной
простой причине — уже давно должен был ему 50 талеров и никак не мог
отдать. Не этим ли объясняется то, что Достоевский в Баден-Бадене
крупно и намеренно ссорится с автором «Дыма», высказывает ему в лицо
весьма неприятные и даже оскорбительные вещи по поводу его
западничества, а затем вливает столько желчи и яду в письме к Майкову,
описывая Тургенева, свою ссору с ним и своё отношение к его последним
произведениям, переполненным преклонением и угодничеством перед
Западом?.. Если б, думается, Фёдор Михайлович не был должником
Тургенева, да ещё и получил бы от него «франков 60 взаймы», то и тон бы
по отношению к нему стал мягче, да и, вероятно, ссоры бы литературной
между автором «Зимних заметок…» и «Дыма» тогда бы не случилось…
Но пора, наконец, взглянуть на
игорную проблему не только глазами Достоевского, но и — его жены. Анна
Григорьевна, конечно, была поначалу поражена, напугана, потрясена
накалом болезненной страсти мужа. Одно дело, слушать его
рассказы-воспоминания (да ещё, вероятно, в шутливо-ироническом тоне) о
закладываемом из-за проигрыша чемодане, и совсем другое — закладывать
собственное пальто или последние фамильные серьги, дабы выручить
супруга из рулетенбургского плена.
В Баден-Бадене Достоевский
проиграл 350 рублей — это, по его собственным подсчётам-признаниям,
вполне хватило бы на четыре месяца обеспеченной спокойной жизни в
Швейцарии. Долготерпение Анны Григорьевны, её внешне спокойная реакция
даже поражают. Между прочим, это ведь она сама предложила мужу поехать
ещё тогда, в первый раз, из Дрездена в Гомбург — развеяться,
поднять себе настроение, отвлечься от тоски по родине, отдохнуть перед
напряжённой творческой работой. Это был опасный шаг! Он создавал
прецедент на будущее. Не исключено, что Достоевский, зная бы наперёд,
что только лишь упоминание о рулетке тут же вызовет недовольство и
слёзы жены, не бросался бы с такой лёгкостью и так часто в омут игорной
страсти. Но именно Анна Григорьевна как бы провоцировала мужа на
очередной срыв — предлагала порой сама съездить ему на рулетку или, по
крайней мере, не возражала, когда он со своей стороны проявлял
лихорадочную инициативу.
Но поначалу сам Фёдор
Михайлович, донельзя угнетённый проигрышем в Бадене и новым кабальным
займом у Каткова, намеревался всерьёз забыть о рулетке, тем более, что
в Женеве её не существовало. Через полтора месяца, обустроившись на
новом месте, он садится за капитальную работу, 1-го октября 1867 года
набрасывает в тетради план-программу романа, уже ожидаемого в «Русском
вестнике».
Вдруг в дневниковой записи Анны
Григорьевны от 4-го октября возникает, казалось бы, ни с того ни с сего
мотив поездки Достоевского на рулетку в близлежащий городок Саксон ле
Бэн. Причём, супруг сам колеблется, не уверен, что ехать надо. «Я
особенно сильно не советовала…», — фиксирует-признаётся Анна
Григорьевна. То есть, надо предполагать, она даже пыталась как-то и
отговаривать мужа от опасной затеи? Но из дальнейших записей можно
узнать, что её «молчание даже рассердило Федю». Получается, что Анна
Григорьевна «не советовала» ехать весьма пассивно — молчала, когда муж
пылко убеждал и себя и её, что уж на этот-то раз всё будет по-другому и
выигрыш обеспечен. Сильно и долго молодая жена сердить супруга,
охваченного игорной лихорадкой, не решилась: «Но что же делать, ведь
если Федя взял эту мысль в голову, то ему будет уж слишком трудно
расстаться с нею…»
На следующий день Достоевский,
взяв из двухсот франков, составляющих весь капитал семьи, сто
пятьдесят, провожаемый беременной женой до вагона, отправляется за
шальными деньгами. На этот раз, видимо, был между супругами строжайший
уговор, что едет он всего на один день и сколько бы ни выиграл, через
сутки вернётся. И, надо сказать, Достоевский уговора не нарушил —
вернулся почти в срок, всего на несколько часов позже, чем обещал. Но,
увы, эти несколько часов и стали роковыми. Между прочим, в ночь перед
поездкой Фёдор Михайлович видел во сне умершего брата Михаила, что, по
его мнению, не предвещало ничего хорошего, да к тому же, задумавшись в
дороге (вероятно, о предстоящем крупном выигрыше), он проехал нужную
для пересадки станцию, что вообще было дурным предзнаменованием.
Так и случилось: «Аня, милая, я
хуже чем скот! Вчера к 10 часам вечера был в чистом выигрыше 1300 фр.
Сегодня — ни копейки. Всё! Всё проиграл! И всё оттого, что подлец лакей
в H?tel des Bains не разбудил, как я приказывал, чтоб ехать в 11 часов
в Женеву. Я проспал до половины двенадцатого. Нечего было делать, надо
было отправляться в 5 часов, я пошел в 2 часа на рулетку и — всё, всё
проиграл. (Вот, оказывается, кто на этот раз в роли стрелочника —
гостиничный лакей! — Н.Н.) <…> Душа ты моя, радость ты моя!
Не думай обо мне, не убивайся! Брани меня, скота, но люби меня…»
И вот теперь обратимся к
дневнику Анны Григорьевны, дабы убедиться в следующем: в то время она
ещё не так безропотно воспринимала безрассудную страсть мужа к рулетке.
Да, она роптала, она попрекала, но… только наедине со своим
стенографически зашифрованным дневником. Пересказав подробности
очередной неудачи мужа, известные ей по его рассказам и письму, она
пишет:
«Он был в страшном отчаянии,
мне было тоже горько, и хотя я его и утешала, но мне было так тяжело,
что я просто не знаю готова была что сделать. Я даже почти не слушала
его, не могла понять, что он такое говорит, так меня это поразило. Ведь
вот, подумала я, давалось счастье в руки, сам виноват, если не мог
привезти домой выигранного. <…> Нет, я этого решительно не
понимаю. <…> Право, мне ещё никогда не случалось так тосковать,
даже в Бадене при наших огромных проигрышах я вовсе не так сильно
тосковала, как тут; раз у меня слёзы были на глазах, Федя начал меня
просить не плакать, и я постаралась, конечно, успокоиться. <…> За
кофеем мы с Федей всё говорили, и он мне рассказывал о своей поездке и
уверял, что он поедет непременно ещё раз. <…> У нас всего-навсего
17 франков, больше ничего нет, придётся опять вещи закладывать, опять
эта подлая необходимость…»
Здесь особенно важно отметить
два штриха: слёзы Анны Григорьевны, свидетельствующие о запредельной
степени её отчаяния, и поразительное в тот момент по эгоистичной
глухоте к страданиям жены заявление Достоевского-игрока, что-де он
«поедет непременно ещё раз». Впрочем, последнее можно объяснить и
воспалённым состоянием его духа: тупик денежный казался совершенно
глухим и погибельным: на 17 франков долго не проживёшь даже в
Швейцарии. Составляются новые планы экстренных займов: опять у Каткова,
снова у матери Анны Григорьевны, решено и у товарища юности доктора
Яновского попросить письмом рублей семьдесят пять…
Деньги выпрошены-получены,
жизнь и работа, казалось бы, входят в свою колею. Менее чем через
полтора месяца Достоевский вновь выезжает в Саксон ле Бэн. И опять за
один день проигрывается дотла. В двух его рулетенбургских письмах,
написанных за эти сутки, важно отметить два момента: во-первых,
самоуничижительное и вместе с тем какое-то сладострастное признание до
игры и, во-вторых, парадоксальное, вроде бы, слияние-соединение в
единую логическую связку сокрушительного проигрыша на рулетке и
очередного творческого подъёма — после игры:
1) «Ах, голубчик, не надо меня
и пускать к рулетке! Как только прикоснулся — сердце замирает,
руки-ноги дрожат и холодеют…»
2) «Аня, милая, бесценная моя,
я всё проиграл, всё, всё! О, ангел мой, не печалься и не беспокойся!
Будь уверена, что теперь настанет наконец время, когда я буду достоин
тебя и не буду более тебя обкрадывать, как скверный, гнусный вор!
Теперь роман, один роман спасёт нас, и если б ты знала, как я надеюсь
на это! Будь уверена, что я достигну цели и заслужу твоё уважение.
Никогда, никогда я не буду больше играть. Точно то же было в 65-м году.
Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла. С любовью и с
надеждой примусь за работу и увидишь, что будет через 2 года…»
За годы вынужденной эмиграции
Достоевский впадал в рулеточное безумие семь раз. Его покаянные
письма-исповеди из рулетенбургов к жене читать тяжело. Это — бездна
отчаяния и самоуничижения. Это — пустые клятвы и безумные прожекты. Это
— просьбы-требования денег «на обратную дорогу» и объяснения, почему и
эти, «дорожные», деньги пришлось ставить на кон. Это — болезнь в чистом
виде. Это, наконец, по настроению и тону зачастую — фиксация
предсамоубийственного состояния…
Анна Григорьевна всё это
каким-то чудом терпела и выдерживала потому, что
сформулировала-выработала для себя некий, можно сказать, кодекс,
правила поведения жены мужа-игрока. Процитировать это место из
«Воспоминаний» следует подробнее:
«Скажу про себя, что я с
большим хладнокровием принимала эти “удары судьбы”, которые мы
добровольно себе наносили. У меня через некоторое время после наших
первоначальных потерь и волнений составилось твёрдое убеждение, что
выиграть Фёдору Михайловичу не удастся, то есть, что он, может быть, и
выиграет, пожалуй, и большую сумму, но что эта сумма в тот же день (и
не позже завтрашнего) будет проиграна и что никакие мои мольбы,
убеждения, уговаривания не идти на рулетку и не продолжать игры на мужа
не подействуют.
Сначала мне представлялось
странным, как это Фёдор Михайлович, с таким мужеством перенесший в
своей жизни столько разнородных страданий (заключение в крепости,
эшафот, ссылку, смерть любимого брата, жены), как он не имеет настолько
силы воли, чтобы сдержать себя, остановиться на известной доле
проигрыша, не рисковать своим последним талером. Мне казалось это даже
некоторым унижением, недостойным его возвышенного характера, и мне было
больно и обидно признать эту слабость в моём дорогом муже. Но скоро я
поняла, что это не простая “слабость воли”, а всепоглощающая человека
страсть, нечто стихийное, против чего даже твёрдый характер бороться не
может. С этим надо было примириться, смотреть на увлечение игрой как на
болезнь, против которой не имеется средств. Единственный способ борьбы
— это бегство. Бежать же из Бадена мы не могли до получения
значительной суммы из России.
Должна отдать себе
справедливость: я никогда не упрекала мужа за проигрыш, никогда не
ссорилась с ним по этому поводу (муж очень ценил это свойство моего
характера) и без ропота отдавала ему наши последние деньги, зная, что
мои вещи, не выкупленные в срок, наверно пропадут (что и случилось), и
испытывая неприятности от хозяйки и мелких кредиторов.
Но мне было до глубины души
больно видеть, как страдал сам Фёдор Михайлович: он возвращался с
рулетки (меня с собой он никогда не брал, находя, что молодой
порядочной женщине не место в игорной зале) бледный, измождённый, едва
держась на ногах, просил у меня денег (он все деньги отдавал мне),
уходил и через полчаса возвращался ещё более расстроенный, за деньгами,
и это до тех пор, пока не проиграет всё, что у нас имеется.
Когда идти на рулетку было не с
чем и неоткуда было достать денег, Фёдор Михайлович бывал так удручён,
что начинал рыдать, становился предо мною на колени, умолял меня
простить его за то, что мучает меня своими поступками, приходил в
крайнее отчаяние. И мне стоило многих усилий, убеждений, уговоров,
чтобы успокоить его, представить наше положение не столь безнадежным,
придумать исход, обратить его внимание и мысли на что-либо иное. И как
я была довольна и счастлива, когда мне удавалось это сделать, и я
уводила его в читальню просматривать газеты или предпринимала
продолжительную прогулку, что действовало на мужа всегда благотворно…»
Нет, недаром впоследствии
великий мудрец Л.Н.Толстой скажет-вздохнёт –– если б у
каждого писателя была такая жена!..
В апреле 1871 года у
Достоевского резко усилилось «тревожное настроение», он впал в
ипохондрию и всё чаще начал повторять-твердить о «гибели своего
таланта». Многие писатели в такие моменты-периоды ищут
успокоения-спасения в запое, иные обрывают мучения раз и навсегда
самоубийством… Анна Григорьевна сама предложила мужу единственный для
него способ «лечения» — съездить на рулетку. Хотя ей жаль было ста
талеров, выделенных на сие благое дело, и она «ни минуты не
рассчитывала на выигрыш…»
Вскоре уже она получает из
злодостопамятного Висбадена привычное по содержанию и тону письмо с
подробностями очередного краха и новыми покаянными клятвами: «Аня, ради
Христа, ради Любы, ради всего нашего будущего не беспокойся, не
волнуйся и дочти письмо до конца, со вниманием. В конце увидишь, что в
сущности беда не стоит такого отчаяния, а, напротив, есть нечто, что
приобретётся и будет гораздо дороже стоить, чем за него заплачено!
<…>
Бесценная моя, друг мой вечный,
ангел мой небесный, ты понимаешь, конечно, — я всё проиграл, все 30
талеров, которые ты прислала мне. Вспомни, что ты одна у меня
спасительница и никого в целом мире нет, кто бы любил меня. Вспомни
тоже, Аня, что есть несчастия, которые сами в себе носят и наказание.
Пишу и думаю: что с тобой будет? Как на тебя подействует, не случилось
бы чего! А если ты меня пожалеешь в эту минуту, то не жалей, мало мне
этого! <…>
Теперь, Аня, верь мне иль не
верь, но я клянусь тебе, что я не имел намерения играть! Чтоб ты
поверила мне, я тебе признаюсь во всём: когда я просил у тебя
телеграммой 30 талеров, а не 25, то я хотел на 5 талеров ещё рискнуть,
но и то не наверно. Я рассчитывал, что если останутся деньги, то я всё
равно привезу их с собой. <…> прийдя в воксал, я стал у стола и
начал мысленно ставить: угадаю иль нет? Что же, Аня? Раз десять сряду
угадал, даже zero угадал. Я был так поражён, что я стал играть и в 5
минут выиграл 18 талеров. Тут, Аня, я себя не вспомнил: думаю про себя
— выеду с последним поездом, выжду ночь в Франкфурте, но ведь хоть
что-нибудь домой привезу! За эти 30 талеров, которыми я ограбил тебя,
мне так стыдно было! Веришь ли, ангел мой, что я весь год мечтал, что
куплю тебе серёжки, которые я до сих пор не возвратил тебе. Ты для меня
всё своё заложила в эти 4 года и скиталась за мною в тоске по родине!
Аня, Аня, вспомни тоже, что я не подлец, а только страстный игрок.
(Но вот что вспомни ещё, Аня,
что теперь эта фантазия кончена навсегда. Я и прежде писал тебе, что
кончена навсегда, но я никогда не ощущал в себе того чувства, с которым
теперь пишу. О, теперь я развязался с этим сном и благословил бы Бога,
что так это устроилось, хотя и с такой бедой, если бы не страх за тебя
в эту минуту. Аня, если ты зла на меня, то вспомни, что я выстрадал
теперь и выстрадаю ещё три-четыре дня! Если когда в жизни потом ты
найдёшь меня неблагодарным и несправедливым к себе — то покажи мне
только это письмо!)
Я проиграл всё к половине
десятого и вышел как очумелый <…>
Аня, спаси меня в последний
раз, пришли мне 30 (тридцать) талеров. Я так сделаю, что хватит, буду
экономить. Если успеешь отправить в воскресение, хоть и поздно, то я
могу приехать и во вторник и во всяком случае в среду.
Аня, я лежу у ног твоих, и
целую их, и знаю, что ты имеешь полное право презирать меня, а стало
быть, и подумать: “Он опять играть будет”. Чем же поклянусь тебе, что
не буду; я уже тебя обманул. Но, ангел мой, пойми: ведь я знаю, что ты
умрёшь, если б я опять проиграл! Не сумасшедший же я вовсе! Ведь я
знаю, что сам тогда я пропал. Не буду, не буду, не буду и тотчас
приеду! Верь. Верь в последний раз и не раскаешься. Теперь буду
работать для тебя и для Любочки, здоровья не щадя, увидишь. увидишь,
увидишь, всю жизнь, И ДОСТИГНУ ЦЕЛИ! Обеспечу вас…»
И потом, ещё в одном письме,
уже перед самым выездом домой, несчастный игрок добавляет-клянётся:
«Если я не приеду завтра (то есть во вторник) к полуночи, то, ради
Христа, умоляю тебя, не отчаивайся и не подумай, что я опять проиграл.
Не будет этого и не может быть. А если случится, что опоздаю, то
каким-нибудь образом был задержан в дороге. Мало ли случаев, мало ли
задержек?..»
И великое чудо свершилось! В
конце концов, страдания, долготерпение и стоическая выдержка юной
супруги были вознаграждены. Это действительно была-оказалась последняя
поездка Достоевского на рулетку. Больше никогда в жизни, даже выезжая
за границу один, на лечение, имея кошелёк в полном своём распоряжении,
он ни разу больше не поставил на рулетку ни единого флорина. Как
отрезало. Анна Григорьевна считала, что муж её как бы излечился от
тяжёлой болезни, владеющей им с момента первого выезда в Европу в 1862
году.
Итак, как после 10-ти лет
острога и солдатчины Достоевский вернулся-воскрес к жизни, литературе,
так и после 10-ти лет игорной каторги он возрождается для нормальной
жизни без катастроф-проигрышей и лишних невыносимо обременительных
долгов-займов, которые угнетают так, что впору и о кардинальном
каком-нибудь методе выхода из тупика подумать…
«Я опять в такой нужде, что
хоть повеситься…» (Из письма Майкову от 12 /24/ февраля
1870г.)
3
Это письмо
написано через год после окончания печатания «Идиота» в журнале, когда
последние гонорарные деньги за него давно уже были прожиты.
Но Достоевского более чем, так
сказать, материально-денежная сторона этого произведения волновали
литературно-творческие вопросы, связанные с ним. В письме всё к тому же
Майкову, одному из главных своих конфидентов (21 июля /2 августа/
1868г.), писатель утверждает: «Романом я недоволен до отвращения.
Работать напрягался ужасно, но не мог: душа нездорова (После смерти
дочери Сони. — Н.Н.). теперь сделаю последнее усилие на 3-ю
часть. Если поправлю роман — поправлюсь сам, если нет, то я
погиб…»
«Идиот» значил для
Достоевского, в судьбе Достоевского-писателя чрезвычайно много.
Во-первых, он знал-чувствовал, что это было второе, после «Преступления
и наказания», капитальнейшее произведение в его творчестве, и ситуацию
по аналогии можно было, опять же, сопоставить с дебютным, 1846-м,
годом, когда после оглушительного успеха «Бедных людей» начинающий
писатель мечтал-надеялся подтвердить, закрепить, упрочить и увеличить
своё реноме литературного таланта «Двойником». Тогда, как известно, эти
надежды-мечты потерпели оглушительное крушение.
Во-вторых, в «Идиоте»
Достоевский поставил перед собою неимоверной величины и сложности
творческую задачу — «изобразить положительно прекрасного человека». И,
по существу, русский писатель как бы бросал перчатку всей мировой
литературе. По крайней мере, в письме к любимой племяннице
С.А.Ивановой, пользующейся его особой доверительностью, он
это недвусмысленно формулирует, утверждая, что все писатели «не только
наши, но даже все европейские», пытавшиеся изобразить положительно
прекрасного человека, всегда «пасовали». Наиболее близко подошёл к
решению задачи, по мнению Достоевского, лишь Сервантес со своим Дон
Кихотом да, в какой-то мере, — Диккенс (Пиквик) и Гюго (Жан Вальжан). И
тут же Фёдор Михайлович как бы проговаривается племяннице о своих самых
потаённых мечтах-притязаниях: «На свете есть одно только положительно
прекрасное лицо — Христос, так что явление этого безмерно, бесконечно
прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо. (Всё Евангелие
Иоанна в этом смысле; он всё чудо находит в одном воплощении, в одном
появлении прекрасного.) Но я слишком далеко зашёл…»
Здесь это «я слишком далеко
зашёл» — о многом говорит и дорогого стоит: замахнуться в какой-то мере
на творческое соревнование с евангелистами!..
И, в-третьих, наконец, своим
новым романом, создаваемым за границей, Достоевский должен был доказать
самому себе, своим читателям и всем литературным врагам, что и вдали от
родины он не оторвался от «почвы», не отстал от текущей российской
действительности, чувствует и понимает Россию.
Начиная работу над романом о
положительно прекрасном человеке, Достоевский в одном из первоначальных
планов намечает… самоубийство главного героя, или, по крайней мере,
попытку его самоубийства: Князь (так он тогда именовался в рабочей
тетради) — «Хочет умертвить себя». Однако ж, в каноническом варианте
князь Мышкин «всего лишь» окончательно сходит с ума. Главным же
самоубийцей в этом романе становится, в общем-то, второстепенный
персонаж — Ипполит Терентьев. Вернее даже — не самоубийцей, ибо, в
конце концов, суицидальная попытка его закончилась неудачей, а —
героем, в образе и судьбе которого Достоевский продолжил исследовать и
развивать тему, чрезвычайно его интересовавшую. Тема эта всё сильнее
притягивала-манила писателя и непременно вплеталась в сюжетную канву
каждого нового произведения. И не случайно в предварительных планах по
поводу этого — не из числа главных — героя появляется
многознаменательная помета-запись: «Ипполит — главная ось всего
романа…»
Да, Ипполит — главный
суицидальный герой (будем обходиться без кавычек), но в «Идиоте», как и
в «Преступлении и наказании» многие из других персонажей так или иначе
связаны-соприкасаются с этой темой. Вот, хотя бы, — Рогожин. На первых
же страницах романа в вагоне поезда он рассказывает Мышкину историю
своей любви-страсти к Настасье Филипповне, и, в частности, эпизод с
бриллиантовыми подвесками. Вспомним: отец Рогожина, который за «десять
целковых» человека «на тот свет сживывал», поручил сыну разменять два
пятипроцентных билета, уплатить необходимый долг кому следует, а сдачу
с десяти тысяч рублей, «не заходя никуда», тут же доставить домой.
Парфён же, потеряв голову от страсти, все десять тысяч да ещё с лишком
(400 рублей должен остался) ухнул на королевские подвески и преподнёс
их Настасье Филипповне. При этом он понимал, что, может быть, и
смертный час его теперь близок. И признаётся: «Я, правда, хотел было
тогда же в воду, домой не заходя, да думаю: “Ведь уж всё равно”, — и
как окаянный воротился домой…» То есть, Парфён от самоубийства не
отказался, только решил не в воду прыгнуть, а добровольно погибнуть от
длани разгневанного родителя. Самоубийственное смертоубийство, к
счастью, не состоялось — Рогожин-старший лишь до полусмерти избил
свихнувшегося сына и тем ограничился, ибо самолично поехал к Настасье
Филипповне и злополучные подвески назад вытребовал-вымолил…
Казалось бы, мысль о
самоубийстве была мимолётной и случайной у Парфёна Рогожина,
выскочившей вдруг в воспалённом мозгу под влиянием уж совсем
чрезвычайных обстоятельств. Но вскоре выясняется, что этот
импульсивно-горячечный герой прямо-таки одержим маниакальной идеей
утопиться. По крайней мере, после того, как он избил до кровоподтёков
Настасью Филипповну, он дважды и твёрдо заявляет, что-де, если она не
простит его и не пойдёт за него замуж — он утопится. У Настасьи
Филипповны в этом сомнений нет: да, он в воду бросится, но прежде её
убьёт…
Она верит, потому что и сама не
раз уже думала-намеревалась наложить на себя руки. Достаточно сказать,
что уже в этой сцене, прощая Рогожина, она признаётся ему в глаза: «Я
<…> пойду за тебя Парфён Семёнович, и не потому, что боюсь тебя,
а всё равно погибать-то…» Для неё выход замуж за Рогожина — один из
вариантов самоубийства. Настасья Филипповна «давно уже перестала
дорожить собой» и, по её собственному признанию, «уже тысячу раз в пруд
хотела кинуться, да подла была, души не хватало, ну, а теперь…» А
теперь — Рогожин. Она ему, уже в другой раз, прямо заявляет: «За
тебя как в воду иду…» А Рогожин и сам не очень-то обольщается,
исповедуясь князю: «Да не было бы меня, она давно бы уж в воду
кинулась; верно говорю. Потому и не кидается, что я, может, ещё
страшнее воды…»
И в этом с ним, можно сказать,
вполне солидарен Птицын, который поведение Настасьи Филипповны,
решившей идти за Рогожина, сравнивает с… харакири. Правда, драматизм
сравнения несколько смягчается ироничностью тона по отношению к самому
упомянутому методу суицида. Причём, надо помнить, Птицын ведёт
диалог с Тоцким, главным погубителем Настасьи Филипповны:
«— Знаете, Афанасий Иванович,
это, как говорят, у японцев в этом роде бывает <…> обиженный там
будто бы идёт к обидчику и говорит ему: “Ты меня обидел, за это я
пришёл распороть в твоих глазах свой живот”, и с этими словами
действительно распарывает в глазах обидчика свой живот и чувствует,
должно быть, чрезвычайное удовлетворение, точно и в самом деле отмстил.
Странные бывают на свете характеры, Афанасий Иванович!
— А вы думаете, что и тут в
этом роде было, — ответил с улыбкой Афанасий Иванович, — гм! Вы однако
ж остроумно... и прекрасное сравнение привели…»
Для русского человека-обывателя
середины прошлого века харакири — доведённый до ритуального
совершенства и страшный по мазохистской жестокости способ лишения себя
жизни, — действительно, было нечто нереальным, или, по крайней мере,
трудно представимым, экзотическим явлением, так что и тон Птицына, и
резюме Тоцкого вполне объяснимы. Как бы они повели себя и
почувствовали, соверши Настасья Филипповна на их глазах настоящее,
натуральное харакири?..
Впрочем, не будем уходить в
сторону.
Вот и чрезвычайно чуткий к
движениям чужой души князь Мышкин нисколько не сомневается в том, что
эта экзальтированная и жестоко оскорблённая жизнью женщина может
наложить на себя руки. В одной из финальных скандальных сцен романа,
когда Аглая убежала, а князь остался с упавшей в обморок Настасьей
Филипповной, он позже на упрёк Евгения Павловича («Вы должны были
бежать за Аглаей, хотя бы другая и в обмороке лежала!..»)
взволнованно твердит-повторяет в оправдание: «…она ведь умерла бы! Она
бы убила себя, вы её не знаете…»
Больше того, и Аглая, со своей
стороны, совершенно уверенно заявляет князю, что Настасья Филипповна
непременно убьёт себя тут же после того, как они, Аглая и Мышкин,
обвенчаются. И князь, и Аглая словно «подслушали» намерение автора, ещё
в предварительных планах намечавшего, как один из вариантов финала
романной судьбы Настасьи Филипповны — её самоубийство…
Ну, а кто ещё из
героев-персонажей «Идиота» помышлял-думал наложить на себя руки? О той
же Аглае, которая «раз тридцать» в детстве намеревалась отравиться, —
уже упоминалось. Оказывается, и Тоцкий, доведший Настасью Филипповну до
суицидального комплекса, тоже однажды — из-за неё же — застрелиться
хотел, о чём ядовито поминает Аглая во время свидания с соперницей.
Можно упомянуть и о неведомом нам дяде Евгения Павловича Радомского,
«почтенном старичке семидесяти лет», застрелившемся из-за такой
распространённой в те времена причины, как — растрата. Ну и, наконец,
весьма характерно замечание, брошенное Настасьей Филипповной в адрес
Гани Иволгина в сцене бросания пачки денег в камин: «Эй, сгорят
<…> ведь после повесишься, я не шучу!..»
Одним словом, многие герои
романа вполне способны понять-воспринять идею Ипполита Терентьева о
добровольном уходе из мира сего.
4
Восемнадцатилетний вчерашний гимназист Ипполит
Терентьев приговорён к
смерти чахоткой.
Перед скорой уже кончиной ему
необходимо решить капитальнейший вопрос: был ли смысл в его рождении и
жизни? А отсюда вытекает другой — ещё более глобальный — вопрос: есть
ли вообще смысл в жизни? А из этого — вырастает самый всеобъемлющий
вопрос бытия человека на земле, волнующий, мучающий самого
Достоевского: существует ли бессмертие? Весьма многознаменательно, что
в подготовительных материалах Ипполит практически сопоставляется с
Гамлетом записью-вопросом: «Жить или не жить?..»
В этом смысле Терентьев
является как бы предтечей Кириллова. Но о Кириллове, естественно, —
позже, а пока стоит обратить внимание на следующее: героя, который
приговорён к смерти чахоткой, создаёт писатель, неизлечимо больной
эмфиземой лёгких… И важно сразу же подчеркнуть, что, как это зачастую
бывает у Достоевского, свои самые сокровенные мысли-проблемы он
доверяет герою, казалось бы, весьма не симпатичному: «— Ипполит
Терентьев, — неожиданно визгливым голосом провизжал последний…»
«Визгливым провизжал» — это сильно даже для Достоевского. И рефрен этот
будет настойчиво повторяться: «прокричал визгливым <…> голосом
Ипполит», «провизжал опять Ипполит», «визгливо подхватил Ипполит»,
«завизжал Ипполит» и т.д., и т.д. В одной только сцене, на
одной лишь странице романа Ипполит «визжит» четырежды — каждый раз, как
только открывает рот. С таким «даром» трудно вызвать симпатию у
окружающих и заставить их согласиться с твоими доводами, даже если ты
на все сто прав. Но и этого мало. Ипполит, как видно из его поведения и
как он откровенно признаётся в своей исповеди, в своём «Необходимом
объяснении» перед смертью, во взаимоотношениях с окружающими не
забывает о сформулированном им самим основном законе жизни: «люди и
созданы, чтобы друг друга мучить…» Но, может быть, ещё ярче
характеризует его натуру, его состояние духа следующий экстравагантный
пассаж из «Объяснения»: «Есть люди, которые в своей раздражительной
обидчивости находят чрезвычайное наслаждение, и особенно когда она в
них доходит (что случается всегда очень быстро) до последнего предела;
в это мгновение им даже, кажется, приятнее быть обиженными, чем не
обиженными…»
Впрочем, как известно, в
исповедях люди, а особенно герои Достоевского, любят на себя
наговаривать и тоже, к слову, находят в этом чрезвычайное наслаждение.
Визгливость Ипполита
свидетельствует о хронически возбуждённом его состоянии, о непрерывном
приступе раздражительной обидчивости. Эта раздражительная обидчивость —
как бы защитная маска. Из-за болезни он чувствует себя ущербным, он
подозревает, что все и вся над ним смеются, что он всем омерзителен,
что он никому не нужен и, в конце концов, — даже не интересен. Притом,
не надо забывать, что это, по сути, ещё совсем мальчишка, подросток
(сверстник будущего подростка Аркадия Долгорукого!) со всеми
сопутствующими возрасту комплексами и амбициями. Ипполиту ужасно,
например, хочется быть учителем. «Ведь вы ужасно все любите красивость
и изящество форм, за них только и стоите, не правда ли? (я давно
подозревал, что только за них!)…», — выговаривает он целому обществу
собравшихся в комнате взрослых людей, словно подражая Фоме Фомичу
Опискину. Безжалостный Евгений Павлович, подметив эту черту в бедном
Ипполите, жестоко его высмеивает-поддевает: «…я хотел вас спросить,
господин Терентьев, правду ли я слышал, что вы того мнения, что стоит
вам только четверть часа в окошко с народом поговорить, и он тотчас же
с вами во всём согласится и тотчас же за вами пойдёт..»
Ипполит подтверждает: да —
говорил-утверждал такое. Итак, он чувствует в себе дар проповедника,
вернее — агитатора-пропагандиста, ибо считает себя атеистом. Однако ж,
атеизм его тяготит, ему мало атеизма: «— А знаете, что мне не
восемнадцать лет: я столько пролежал на этой подушке, и столько
просмотрел в это окно, и столько продумал…обо всех… что… У мёртвого лет
не бывает, вы знаете. <…> Я вдруг подумал: вот эти люди, и
никогда уже их больше не будет, и никогда! И деревья тоже, — одна
кирпичная стена будет, красная <…> знаете, я уверился, что
природа очень насмешлива… Вы давеча сказали, что я атеист, а знаете,
что эта природа…»
На этом месте Ипполит свою
исповедальную мысль оборвал было, заподозрив опять, что слушатели над
ним смеются, однако ж тоска его от бремени напускного атеизма наружу
рвётся неудержимо, и он, чуть погодя, продолжает: «О, как я много
хотел! Я ничего теперь не хочу, ничего не хочу хотеть, я дал себе такое
слово, чтоб уже ничего не хотеть; пусть, пусть без меня ищут истины!
Да, природа насмешлива! Зачем она, — подхватил он вдруг с жаром, —
зачем она создает самые лучшие существа с тем, чтобы потом насмеяться
над ними? Сделала же она так, что единственное существо, которое
признали на земле совершенством... сделала же она так, что, показав его
людям, ему же и предназначила сказать то, из-за чего пролилось столько
крови, что если б пролилась она вся разом, то люди бы захлебнулись
наверно! О, хорошо, что я умираю! Я бы тоже, пожалуй, сказал
какую-нибудь ужасную ложь, природа бы так подвела!.. Я не развращал
никого... Я хотел жить для счастья всех людей, для открытия и для
возвещения истины... <…> и что же вот вышло? Ничего! Вышло, что
вы меня презираете! Стало быть, дурак, стало быть, не нужен, стало
быть, пора! И никакого-то воспоминания не сумел оставить! Ни звука, ни
следа, ни одного дела, не распространил ни одного убеждения!.. Не
смейтесь над глупцом! Забудьте! Забудьте всё... забудьте, пожалуйста,
не будьте так жестоки! Знаете ли вы, что если бы не подвернулась эта
чахотка, я бы сам убил себя...»
Здесь особенно важно упоминание
о Христе (причём, какой нюанс: «атеист» Ипполит не называет, не
решается назвать Его по имени!) и признание в суицидальном замысле.
Ипполит всё время как бы идёт-движется (к смерти) по узкой досочке
между атеизмом и верой. «И какое нам всем дело, что будет потом!..», —
восклицает он и тут же, следом, достаёт из кармана пакет со своим
«Необходимым объяснением», которое даёт ему хоть какую-то надежду, что
— нет, весь он не умрёт…Впрочем, эпиграфом к своей исповеди этот
подросток берёт самое, может быть, атеистическо-циничное восклицание в
истории человечества, приписываемое Людовику XV: «Apr?s moi le d?luge!»
Да, по форме и по сути «Моё
необходимое объяснение» — исповедь. И исповедь — предсмертная. К тому
же, о чём слушатели сразу не догадываются — исповедь самоубийцы, ибо
Ипполит решил ускорить искусственно и без того уже близкий свой конец.
Отсюда — запредельная откровенность. Отсюда — явный налёт цинизма, во
многом, как и в случае с Подпольным человеком, напускного. Ипполита
терзают муки, обида нераскрывшегося человека, не понятого, не
оценённого по достоинству. В подготовительных материалах к «Бесам» есть
фраза-воспоминание Достоевского о том, как Белинский незадолго до
смерти сказал в разговоре: «Я не так как другие <…>. Загребут
землёй –– узнают, кого схоронили». Вот эти-то горькие и полные гордыни
слова и можно было бы поставить эпиграфом к «Необходимому объяснению»
Ипполита Терентьева.
В первую очередь хотелось бы
обратить внимание на поразительный, на фантастический, на невероятно
жуткий сон Ипполита про «скорлупчатое животное»,
описанный-воспроизведённый им на первых страницах своего «Объяснения»:
«Я заснул <…> и видел,
что я в одной комнате (но не в моей). Комната больше и выше моей, лучше
меблирована, светлая, шкаф, комод, диван и моя кровать, большая и
широкая и покрытая зелёным шёлковым стёганым одеялом. Но в этой комнате
я заметил одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было вроде
скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно
тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня
явилось, и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его
очень хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся
гад, длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту
постепенно тоньше, так что самый кончик хвоста толщиной не больше
десятой доли вершка. На вершок от головы, из туловища выходят, под
углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны,
вершка по два длиной, так что всё животное представляется, если
смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не рассмотрел, но видел два
усика, не длинные, в виде двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же
два усика на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего, стало быть,
восемь усиков. Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапами
и хвостом, и когда бежало, то и туловище и лапы извивались как змейки,
с необыкновенною быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень
гадко смотреть. Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что
оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его прислал в мою
комнату, что хотят мне сделать, и в чем тут тайна? Оно пряталось под
комод, под шкаф, заползало в углы. Я сел на стул с ногами и поджал их
под себя. Оно быстро перебежало наискось всю комнату и исчезло где-то
около моего стула. Я в страхе осматривался, но так как я сидел поджав
ноги, то и надеялся, что оно не всползёт на стул. Вдруг я услышал сзади
меня, почти у головы моей, какой-то трескучий шелест; я обернулся и
увидел, что гад всползает по стене и уже наравне с моею головой, и
касается даже моих волос хвостом, который вертелся и извивался с
чрезвычайною быстротой. Я вскочил, исчезло и животное. На кровать я
боялся лечь, чтоб оно не заползло под подушку. В комнату пришли моя
мать и какой-то её знакомый. Они стали ловить гадину, но были
спокойнее, чем я, и даже не боялись. Но они ничего не понимали. Вдруг
гад выполз опять; он полз в этот раз очень тихо и как будто с каким-то
особым намерением, медленно извиваясь, что было ещё отвратительнее,
опять наискось комнаты, к дверям. Тут моя мать отворила дверь и
кликнула Норму, нашу собаку, — огромный тернёф, чёрный и лохматый;
умерла пять лет тому назад. Она бросилась в комнату и стала над гадиной
как вкопанная. Остановился и гад, но всё ещё извиваясь и пощёлкивая по
полу концами лап и хвоста. Животные не могут чувствовать мистического
испуга, если не ошибаюсь; но в эту минуту мне показалось, что в испуге
Нормы было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти
мистическое, и что она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в
звере заключается что-то роковое и какая-то тайна. Она медленно
отодвигалась назад перед гадом, тихо и осторожно ползшим на неё; он,
кажется, хотел вдруг на неё броситься и ужалить. Но несмотря на весь
испуг, Норма смотрела ужасно злобно, хоть и дрожа всеми членами. Вдруг
она медленно оскалила свои страшные зубы, открыла всю свою огромную
красную пасть, приноровилась, изловчилась, решилась и вдруг схватила
гада зубами. Должно быть, гад сильно рванулся, чтобы выскользнуть, так
что Норма ещё раз поймала его, уже на лету, и два раза всею пастью
вобрала его в себя, всё на лету, точно глотая. Скорлупа затрещала на её
зубах; хвостик животного и лапы, выходившие из пасти, шевелились с
ужасною быстротой. Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина успела-таки
ужалить ей язык. С визгом и воем она раскрыла от боли рот, и я увидел,
что разгрызенная гадина ещё шевелилась у неё поперёк рта, выпуская из
своего полураздавленного туловища на её язык множество белого сока,
похожего на сок раздавленного чёрного таракана...»
Жить с таким скорлупчатым
насекомым в снах, а ещё точнее сказать — в душе, совершенно невыносимо
и невозможно. Эту страшную аллегорию можно даже и понять-расшифровать
так: скорлупчатое животное не то что поселилось-взросло в душе
Ипполита, а вообще вся душа его, под влиянием культивируемого циничного
атеизма, превратилась в скорлупчатое насекомое… Разумеется, Достоевский
подобным прямолинейным объяснениям-толкованиям поддаётся с трудом,
однако ж недаром один из самых вдумчивых и проницательных
читателей-учеников его –– Франц Кафка –– развил эту аллегорическую идею
до поглощения скорлупчатой насекомостью всего человека — с головы до
пят.
Впрочем, в случае с Ипполитом
Терентьевым образ скорлупчатого насекомого далее трансформируется в
конкретный образ тарантула: в одном из очередных бредовых кошмаров
«кто-то будто бы повёл» Ипполита за руку, «со свечкой в руках», и
показал ему «какого-то огромного и отвратительного тарантула», который
и есть «то самое тёмное, глухое и всесильное существо», которое правит
миром, разрушает безжалостно жизнь, отрицает бессмертие. А тарантул, в
свою очередь, в новом кошмаре Ипполита персонифицируется с… Рогожиным,
который в виде привидения явился ему. Именно после этого
отвратительного видения Ипполит и решился окончательно на самоубийство.
Но особенно важно, что образ
тарантула и привидение Рогожина (будущего убийцы Настасьи Филипповны —
уничтожителя жизни и красоты!) следуют-появляются сразу после
воспоминаний Ипполита о картине, которая поразила его в доме Рогожиных.
Это полотно Ганса Гольбейна Младшего «Мёртвый Христос». На полотне
крупным планом изображён только что снятый с креста Иисус Христос,
притом в самой натуралистической, гиперреалистической манере — по
преданию, художник рисовал с натуры, а «натурщиком» ему послужил,
настоящий труп, как пишет в «Письмах русского путешественника»
Карамзин, «утопшего жида». Вспомним, что раньше там же, у Рогожиных,
эту картину лицезрел князь Мышкин и в диалоге по поводу её с Парфёном
услышал от последнего, что тот любит на эту картину смотреть. «Да от
этой картины у иного ещё вера может пропасть!», — вскрикивает князь. И
Рогожин спокойно признаётся: «Пропадает и то…»
По утверждению Анны
Григорьевны, мысль-восклицание Мышкина — дословное воспроизведение
непосредственного впечатления самого Достоевского от картины Гольбейна,
когда увидел он её впервые в Базеле. В романе описание картины даётся
через восприятие Ипполита, его глазами и весьма, конечно,
художественно. Но, думается, интереснее посмотреть на это
«атеистическое» полотно глазами 20-летней юной женщины, которой, в
отличие от Ипполита, Достоевский описывать картину не помогал:
«…это “Смерть Иисуса Христа”,
удивительное произведение, но которое на меня просто произвело ужас, а
Федю так до того поразило, что он провозгласил Гольбейна замечательным
художником и поэтом. Обыкновенно Иисуса Христа рисуют после его смерти
с лицом, искривлённым страданиями, но с телом, вовсе не измученным и
истерзанным, как в действительности было. Здесь же представлен он с
телом похудевшим, кости и рёбра видны, руки и ноги с пронзёнными
ранами, распухшие и сильно посинелые, как у мертвеца, который уже начал
предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами
полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос,
рот и подбородок посинели; вообще это до такой степени похоже на
настоящего мертвеца, что, право, мне казалось, что я не решилась бы
остаться с ним в одной комнате. Положим, что это поразительно верно,
но, право, это вовсе не эстетично, и во мне возбудило одно только
отвращение и какой-то ужас, Федя же восхищался этой картиной…»
Итак, у Рогожина от этой
картины вера пропала (впрочем, разумеется, не только от одной картины).
У Ипполита она тоже производит в душе своеобразный окончательный
толчок, укрепляет в суицидальном намерении. Вот его рассуждения-выводы:
«…когда смотришь на этот труп
измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос:
если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой)
видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины,
ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие
его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что
этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так
ужасна смерть, и так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как
одолеть их, когда не победил их теперь даже тот, который побеждал и
природу при жизни своей, которому она подчинялась, который воскликнул:
“Талифа куми” — и девица встала, “Лазарь, гряди вон”, — и вышел
умерший? Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то
огромного, неумолимого и немого зверя, или вернее, гораздо вернее
сказать, хоть и странно, — в виде какой-нибудь громадной машины
новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и
поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо —
такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов её,
всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для
одного только появления этого существа! Картиной этою как будто именно
выражается это понятие о тёмной, наглой и бессмысленно-вечной силе,
которой всё подчинено, и передаётся вам невольно. Эти люди, окружавшие
умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить
страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их
надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем
страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже
никогда не могла быть из них исторгнута. И если б этот самый учитель
мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошёл на
крест (Как видим, Ипполит не сомневается в самоубийстве Христа! ––
Н.Н.), и так ли бы умер как теперь? Этот вопрос тоже невольно
мерещится, когда смотришь на картину…»
Мысли о добровольной быстрой
смерти и раньше мелькали в раздражённом мозгу Ипполита. К примеру, в
сцене, когда они с Бахмутовым остановились на мосту и стали смотреть на
Неву, Ипполит вдруг опасно нагибается над перилами и спрашивает
спутника, мол, знает ли тот, что только что пришло ему, Ипполиту, в
голову? Бахмутов тут же догадывается-восклицает: «— Неужто броситься в
воду?..» «Может быть, он прочёл мою мысль в моём лице», — подтверждает
в «Необходимом объяснении» Терентьев.
В конце концов, Ипполит
окончательно решает уничтожить себя, ибо «не в силах подчиняться тёмной
силе, принимающей вид тарантула». И вот здесь возникает-появляется ещё
одна капитальная и глобальная идея-проблема, которая сопутствует
суицидальной теме неотъемлемо, а именно — поведение человека перед
актом самоубийства, когда человеческие и вообще все земные и небесные
законы над ним уже не властны. Человеку предоставляется возможность
перешагнуть через эту черту безграничной вседозволенности, и шаг этот
находится в прямой зависимости от степени озлобленности человека на всё
и вся, от степени его цинического атеизма, да и от степени
умопомрачения рассудка, наконец.
Ипполит до этой, крайне опасной
для окружающих, мысли доходит-скатывается. Его даже рассмешила идея,
что если б вздумалось ему убить сейчас человек десять, то никакой суд
уже не был бы над ним властен и никакие наказания ему не страшны, и он,
наоборот, последние дни провёл бы в комфорте тюремного госпиталя под
присмотром врачей. Ипполит, правда, рассуждает на эту острую тему в
связи с чахоткой, но, понятно, что чахоточный больной, решившийся на
самоубийство, ещё более своеволен в преступлении. Между прочим, уже
позже, когда самоубийственная сцена произошла-кончилась, Евгений
Павлович Радомский в разговоре с князем Мышкиным высказывает весьма
ядовитое и парадоксальное убеждение, что-де новую попытку самоубийства
Терентьев вряд ли совершит, но вот «десять человек» перед смертью
укокошить вполне способен и советует князю стараться не попасть в число
этих десяти…
Эта тема –– возможности,
дозволенности преступления перед актом суицида и неподсудности в данном
случае преступника-самоубийцы, неподвластности его земному,
человеческому суду –– очень волновала-тревожила Достоевского. Она уже
возникала ранее в «Преступлении и наказании» (Свидригайлов),
появится-возникнет позже в «Бесах» (Ставрогин) и «Сне смешного
человека».
Но необходимо ещё вернуться к
исповеди Ипполита, дабы вчитаться-вслушаться в тот фрагмент, где он
обосновывает право неизлечимо больного человека на самоубийство:
«…кому, во имя какого права, во имя какого побуждения вздумалось бы
оспаривать теперь у меня моё право на эти две-три недели моего срока?
Какому суду тут дело? Кому именно нужно, чтоб я был не только
приговорён, но и благонравно выдержал срок приговора? Неужели в самом
деле, кому-нибудь это надо? Для нравственности? Я ещё понимаю, что если
б я в цвете здоровья и сил посягнул на мою жизнь, которая “могла бы
быть полезна моему ближнему”, и т. д., то нравственность могла бы ещё
упрекнуть меня, по старой рутине, за то, что я распорядился моею жизнию
без спросу, или там в чём сама знает. Но теперь, теперь, когда мне уже
прочитан срок приговора? Какой нравственности нужно ещё сверх вашей
жизни, и последнее хрипение, с которым вы отдадите последний атом
жизни, выслушивая утешения князя, который непременно дойдёт в своих
христианских доказательствах до счастливой мысли, что в сущности оно
даже и лучше, что вы умираете. (Такие как он христиане всегда доходят
до этой идеи: это их любимый конёк.) <…> Для чего мне ваша
природа, ваш Павловский парк, ваши восходы и закаты солнца, ваше
голубое небо и ваши вседовольные лица, когда весь этот пир, которому
нет конца, начал с того, что одного меня счёл за лишнего? Что мне во
всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и
принужден теперь знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая
жужжит теперь около меня в солнечном луче, и та даже во всём этом пире
и хоре участница, место знает своё, любит его и счастлива, а я один
выкидыш, и только по малодушию моему до сих пор не хотел понять это!..»
Казалось бы, Ипполит доказывает
своё право распоряжаться собственной жизнью перед людьми, но на самом
деле он пытается заявить своё право, конечно же, перед небесами и
упоминание о христианах здесь весьма красноречиво и, в этом плане,
однозначно. И далее Ипполит впрямую проговаривается:
«Религия! Вечную
жизнь я допускаю и, может быть, всегда допускал. Пусть зажжено сознание
волею высшей силы, пусть оно оглянулось на мир и сказало: “я есмь!”, и
пусть ему вдруг предписано этою высшею силой уничтожиться, потому что
там так для чего-то, — и даже без объяснения для чего, — это надо,
пусть, я всё это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при
этом понадобилось смирение моё? Неужто нельзя меня просто съесть, не
требуя от меня похвал тому, что меня съело? Неужели там и в самом деле
кто-нибудь обидится тем, что я не хочу подождать двух недель? Не верю я
этому…»
И уж вовсе затаённые мысли на
эту особенно жгучую для него тему прорываются в конце «Необходимого
объяснения»:
«А между тем я никогда,
несмотря даже на всё желание мое, не мог представить себе, что будущей
жизни и провидения нет. Вернее всего, что всё это есть, но что мы
ничего не понимаем в будущей жизни и в законах её. Но если это так
трудно и совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду отвечать
за то, что не в силах был осмыслить непостижимое?..»
Борьба веры и безверия усилием
воли заканчивается у Ипполита победой атеизма, утверждением своеволия,
обоснованием бунта против Бога, и он формулирует самый краеугольный
постулат суицида:
«Я умру, прямо смотря на
источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не
родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых
условиях. Но я ещё имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтённое. (Как
видим, Ипполит почти цитирует Монтеня, вспомним-ка: «Жизнь зависит от
чужой воли, смерть же — только от нашей» –– Н.Н.) Не великая
власть, не великий и бунт.
Последнее объяснение: я умираю
вовсе не потому, что не в силах перенести эти три недели; о, у меня бы
достало силы, и если б я захотел, то довольно уже был бы утешен одним
сознанием нанесённой мне обиды; но я не французский поэт и не хочу
таких утешений. Наконец, и соблазн: природа до такой степени ограничила
мою деятельность своими тремя неделями приговора, что, может быть,
самоубийство есть единственное дело, которое я ещё могу успеть начать и
окончить по собственной воле моей. Что ж, может быть, я и хочу
воспользоваться последнею возможностью дела? Протест иногда не малое
дело…»
Акт самоубийства, так эффектно
задуманный Ипполитом, тщательно им подготовленный и обставленный, — не
получился, сорвался: в горячке он забыл заложить в пистолет капсюль. Но
курок-то он спустил, но момент-секунду перехода в смерть он испытал
вполне. И здесь особенно интересно отметить, что его акт — и особенно в
связи с одним местом в исповеди-объяснении — очень своеобразно
подействовал на князя. Это связано с жизнью и бессмертием и опять, как
зачастую бывает у Достоевского, олицетворением глобальной проблемы
становится-выступает мелкоскопическое насекомое (вспомним пауков в
баньке Свидригайлова, муху, которую он ловит перед самоубийством или,
опять же, муху, которую ловит уже Ставрогин в момент самоубийства
Матрёши и красного паучка на герани, приковавшего к себе его
пристальное внимание в тот момент…). На сей раз, у Ипполита, это —
«крошечная мушка».
И вот Лев Николаевич Мышкин,
уже после сцены неудачного самоубийства, оставшись один, вдруг
вспоминает эту мушку из исповеди Ипполита, и в голове его начинают
клубиться мысли-воспоминания — о Швейцарии, о собственной жизни, о
своей никчёмности и ненужности, бесконечном одиночестве, наконец: «И у
всего свой путь, и всё знает свой путь, с песнью отходит и с песнью
приходит: один он ничего не знает, ничего не понимает, ни людей, ни
звуков, всему чужой и выкидыш. О, он, конечно, не мог говорить тогда
этими словами и высказать свой вопрос; он мучился глухо и немо; но
теперь ему казалось, что он всё это говорил и тогда; все эти самые
слова, и что про эту “мушку” Ипполит взял у него самого, из его
тогдашних слов и слёз. Он был в этом уверен, и его сердце билось
почему-то от этой мысли…»
Да-а-а, суицидальное настроение
заразно и прилипчиво. И то, что положительно прекрасный человек, самый
любимый герой Достоевского, — безусловный потенциальный самоубийца,
сомнений не вызывает и весьма симптоматично.
Весьма…
5
Теперь –– о
самом Достоевском.
Осталось добавить несколько
штрихов, так сказать, лично-бытовой стороны заграничной жизни писателя,
позволяющих судить о состоянии его духа и умонастроении той поры.
В годы эмиграции явно усилилась
его главная болезнь — эпилепсия. Он даже, встревоженный, решил-взялся
подробно фиксировать-анализировать припадки в рабочей тетради — среди
литературных замыслов и эпистолярных планов. Особенно тщательно начав
отмечать припадки в конце лета 1869 года, он с тревогой обнаружил, что
болезнь явно прогрессирует, «вступает в новый злокачественный фазис»:
если за все прежние годы в среднем припадок случался раз в три недели,
то теперь календарь рецидивов зловеще част: 3-го августа, 10-го, 19-го,
4-го сентября, 14-го… Перерыв-отдых длится всего семь-десять дней! А
если учесть, что после каждого припадка расслабленность и депрессия не
проходили несколько суток, то, получается, полностью здоровых дней в
жизни Достоевского в тот период не было вовсе. «Вообще следствие
припадков, то есть нервность, короткость памяти, усиленное и туманное,
как бы созерцательное состояние — продолжаются теперь дольше, чем в
прежние годы. Прежде проходило в три дня, а теперь разве в шесть дней.
Особенно по вечерам, при свечах, беспредметная ипохондрическая грусть и
как бы красный, кровавый оттенок (не цвет) на всём. Заниматься в эти
дни почти невозможно…»
Была и ещё одна — самая, может
быть, страшная сторона священной болезни писателя: мало того, что он
мог практически во время каждого припадка умереть-скончаться от
апоплексического удара (инсульта) или разрыва сердца (инфаркта), но он
и мог также нечаянно самоубиться. К примеру, 10 февраля /29 января/
1869 года ночью во время припадка «чрезвычайной силы» он упал и сильно
разбил себе лоб — благо, что не ударился виском об угол стола. А
бывали-случались и ещё более зловещие происшествия: после одного из
припадков, случившегося за рабочим столом, Достоевский, очнувшись,
увидел, что пропорол-разодрал стальным пером кожаный портсигар и сам же
потом комментирует в тетради: «Мог заколоться…» Это относится, правда,
к 1875 году, но, можно не сомневаться, и ранее во время припадков не
раз и не два возникали-происходили подобные суицидальные инциденты.
Вспомним о том, как он поранил во время одного из припадков себе глаз.
А чего стоят следующие строки-признания: «Теперь почти час после
припадка. <…> Страх смерти начинает проходить, но есть всё ещё
чрезвычайный…» Так что совсем не для красного словца написал он в
письме к Яновскому из Женевы в ноябре 1867-го, что «падучая унесёт» его
и «звезда» его «гаснет».
У Достоевского, к слову, была
своеобразная маниакальная страсть предсказывать-предугадывать жизненное
расстояние, оставшееся ему до смертного часа. Вспомним, как он ещё в
письме из Сибири (30 ноября 1857г.) к В.Д.Констант
утверждал, что-де «должен скоро умереть». Вот и теперь, из-за границы,
он зловеще пророчествует в письме к С.А.Ивановой (14 /26/
декабря 1869г.): «Может, и умру скоро…» А чуть позже, уже в
письме к Н.Н.Страхову от 26 февраля /10 марта/ 1870 года,
обещая написать для журнала «Заря» повесть, он даже пытается шутить на
эту погранично-маргинальную тему: «И наконец, обязуюсь не умереть в
этом году…»
Но ещё более поразительно
концентрированно эта предсказательно-смертная страсть Достоевского
выглядит-смотрится, если обратиться к женевскому дневнику Анны
Григорьевны, который охватывает считанные месяцы 1867 года. Вот как, к
примеру, своеобразно Фёдор Михайлович объяснялся в любви молодой жене:
«…помни, если я умру, что я говорил тебе, что благословляю тебя за то
счастие, которое ты мне дала…» А вот фиксация часто повторяющегося
разговора о смерти: «После припадка у него является страх смерти.
(Здесь Анна Григорьевна сделала сноску: «Страх смерти был всегдашним
явлением после припадка, и Фёдор Михайлович умолял меня не отходить от
него, не оставлять его одного, как бы надеясь, что моё присутствие
предохранит его от смерти». — Н.Н.) Он начал мне говорить, что
боится сейчас умереть, просил смотреть на него. Чтобы его успокоить, я
сказала, что приду спать на другую кушетку, которая стоит у его
постели, так что буду очень близко, и если что с ним случится, сейчас
же услышу и встану. Он был этому очень рад; я сейчас же перешла на
другую постель. Он продолжал бояться, молился и говорил, что как бы ему
было теперь тяжело умирать, расстаться со мной, не видеть Сонечки или
Миши (Ещё не родившегося ребёнка. –– Н.Н.), как бы ему было это
больно, и просил меня беречь Сонечку, а утром, когда проснусь,
непременно посмотреть на него, жив ли он…»
В другой раз, отправляясь по
делам в город, на шутливое напутствие жены, мол, иди и больше не
приходи, Достоевский вполне серьёзно отвечает, что, может быть, слова
Анны Григорьевны оправдаются — «он упадёт на улице и умрёт…» Через
несколько дней, прощаясь на ночь с женой, Достоевский просит её ни с
того ни с сего: если он вдруг умрёт, то вспоминать о нём только хорошо.
А на следующий день завёл вечером разговор о том, что, когда умрёт,
похоронить его надо непременно в Москве… Право, такое впечатление, что
писатель ни на минуту — даже в медовый счастливый период семейной жизни
— не забывал о смерти, думал о ней, примеривал на себя.
В Женевском дневнике Анна
Григорьевна описывает-фиксирует горячую супружескую ссору с мужем,
случившуюся буквально из-за пустяка: Фёдор Михайлович во время прогулки
обронил замечание, что-де уже тепло, весна в разгаре (18 апреля),
дождь, а она по-зимнему одета и к тому же у неё «дурные перчатки». Юной
супруге это замечание показалось «неделикатным». Она обиделась,
развернулась и убежала домой, в гостиницу. Как водится, она вскоре
опомнилась, поняла, что была не права, принялась страшно переживать
из-за отсутствия мужа и воображать себе самые страшные последствия
этого глупого инцидента. И каковы же эти самые запредельные, в её
представлении, самые страшные последствия? Фантазии Анны Григорьевны
хватило на два варианта: 1) муж с ней разведётся, выдаст ей отдельный
вид на жительство и отправит обратно в Россию (в этом случае она решила
в Россию ни за что не возвращаться, «спрятаться где-нибудь в деревушке
за границей, чтоб вечно оплакивать мою потерю»); 2) «Мне представилось,
что он меня разлюбил, и, уверившись, что я такая дурная и капризная,
нашёл, что он слишком несчастлив, и бросился в Шпрее…»
Вернее — и это очень важно, —
сначала ей пришёл в голову вариант со Шпрее, а уж потом с отдельным
видом на жительство. Откуда же появилась в её юной головке столь
странная и убедительная для неё фантазия о непременном самоубийстве
мужа от пустячной семейной ссоры? Но вот что ещё характерно — когда
Фёдор Михайлович вернулся домой, и жена поведала ему о своих страхах,
он прокомментировал это так (Анна Григорьевна даёт его слова в
кавычках, дословно): «надо иметь очень мало самолюбия, чтобы броситься
и утонуть в Шпрее, в этой маленькой, ничтожной речонке…» Понятно, что
Достоевский в данном случае шутит, но, как говорится, в каждой шутке
есть доля правды. А если б Анна Григорьевна в Петербурге предположила,
что он бросился в Неву?..
Однако ж, в период заграничной
жизни суицидальные ситуации — в воображении ли, в реальности ли —
возникали не только в результате пустяковых семейных ссор и даже
непустяковых сцен ревности. Одним из таких — самых непереносимо
трагических — моментов-событий этого периода стала, конечно, внезапная
смерть первенца, дочери Сонечки. Ещё до её появления на свет, в момент
родов, возник в умонастроении Достоевского какой-то трагический
смертельный мотив. Свидетельствует Анна Григорьевна: «Помимо обычных
при акте разрешения страданий, я мучилась и тем, как вид этих страданий
действовал на расстроенного недавними припадками Фёдора Михайловича. В
лице его выражалось такое мучение, такое отчаяние, по временам я
видела, что он рыдает, и я сама стала страшиться, не нахожусь ли я на
пороге смерти, и, вспоминая мои тогдашние мысли и чувства, скажу, что
жалела не столько себя, сколько бедного моего мужа, для которого смерть
моя могла бы оказаться катастрофой. Я сознавала тогда, как много самых
пламенных надежд и упований соединял мой дорогой муж на мне и нашем
будущем ребёнке. Внезапное крушение этих надежд, при стремительности и
безудержности характера Фёдора Михайловича, могло стать для него
гибелью (Непременно надо подчеркнуть-выделить отдельные слова и
выражения: уж это ли не предположение возможности самоубийства? ––
Н.Н.)…»
Как видим, его одинаково
страшит и смерть жены, и гибель ещё не родившегося ребёнка. И вот,
когда дочка Соня, не прожив и трёх месяцев на белом свете, простудилась
и умерла, горю отца не было границ: «…я страшно боялась за моего
несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как
женщина, стоя пред остывавшим телом своей любимицы, и покрывал её
бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я
никогда более не видала…»
Вскоре супруги Достоевские
решили покинуть Женеву, где всё напоминало им о Соне, пришли
попрощаться на могилку со своей дочерью, и там, на кладбище, Анна
Григорьевна в первый раз в жизни («он редко роптал») услышала горькую
жалобную исповедь мужа о всех своих несчастьях, преследующих его всю
жизнь: одиночество в юности после смерти «нежно любимой им матери»,
травля «товарищей по литературному поприщу» в пору успеха «Бедных
людей», каторга, солдатчина, горький брак с Марией Дмитриевной без
детей… «И вот теперь, когда это “великое и единственное человеческое
счастье — иметь родное дитя” (Перефразированная Анной Григорьевной
цитата из более раннего письма Достоевского к Врангелю. — Н.Н.)
посетило его и он имел возможность сознать и оценить это счастье, злая
судьба не пощадила его и отняла от него столь дорогое ему существо!..»
Надо думать, эта незаживающая
рана особенно больно кровоточила в сердце Достоевского все полтора года
вплоть до рождения дочери Любы 14 сентября 1869 года. В письме к
Майкову (18 /30/ мая 1868г.) у Достоевского даже вырывается
из-под пера глубоко многознаменательное признание, что он готов даже
«крестную муку» принять, только б дочь Соня теперь жила. В ответном
письме Майков советует товарищу найти утешение в своём литературном
труде, ибо сам знает по горькому опыту, «что только труд поможет
пережить подобные потери…»
Достоевский и сам это прекрасно
знал-испытывал. Он спасался литературным трудом от мрачных
дум-воспоминаний и, уж будем делать смелые предположения, — от мыслей о
самоубийстве. Он погружается с головой в работу над продолжением
«Идиота». Затем пишет создаёт «Вечного мужа», набрасывает в рабочих
тетрадях замыслы новых произведений, приступает к созданию «Бесов»…
«Вечного мужа» Достоевский
писал для «Зари», отрабатывая уже полученный вперёд гонорар и
совершенно затягивая все и всяческие сроки. Давалась ему эта вещь с
превеликим трудом, депрессивное состояние после смерти Сони и усталость
после работы над «Идиотом» никак не способствовали творческому
вдохновению. И только после рождения Любы дело пошло. Ещё 29 августа
1869 года в письме к С.А.Ивановой писатель признавался, что
повесть в «Зарю» даже и не начинал, 14 сентября родилась дочь, а 17
сентября в письме к А.Н.Майкову появляется сообщение, что
автор работу над повестью «довёл уже до половины». Правда, Достоевский,
скорей всего, преувеличивает насчёт «половины», так как по сути
пересказывает-повторяет Майкову резоны, которые он изложил в письме к
издателю-редактору «Зари» В.В.Кашпиреву, надеясь получить
дополнительный гонорар. Но работа, судя по всему, действительно
сдвинулась с мёртвой точки, и повесть (Достоевский из каких-то
соображений определил её, в конце концов, как «рассказ») «Вечный муж»,
объёмом превышающая «Бедных людей», была отослана в редакцию
петербургского журнала 5 декабря и опубликована в первых двух номерах
«Зари» за 1870 год.
Главная героиня «Вечного мужа»
— ревность. Комментаторы и исследователи видят в сюжетной коллизии
повести сходство с ситуациями в семействах Яновских, Карепиных, в
романе Врангеля с женой начальника Алтайского горного округа
Гернгросса… Но не стоит и забывать, какую значимую роль играла ревность
в семейной жизни самого Достоевского.
О Павле Павловиче Трусоцком,
«вечном муже», можно сказать, что он не ревнив, он — доверчив. Об
изменах жены он узнаёт только после её смерти. Основополагающими в его
жизни-поведении становятся два устремления-идеи: 1) отомстить
любовникам жены и 2) самоубиться. Нас, в данном случае, интересует
второй пункт его программы.
Ещё в подготовительных
материалах герой этот сразу был наделён суицидальным комплексом: после
неудачной попытки зарезать Вельчанинова он должен был, уходя, заявить,
что «решил повеситься в номере». Также в подготовительных планах
намечался эпизод-диалог, когда Трусоцкий должен был признаться
Вельчанинову, что желание отомстить одному из любовников жены,
«сановнику», его, Трусоцкого, от «верёвки отвлекла», а теперь, когда
сановник этот внезапно умер сам, — уже «не отвлекает».
В окончательном тексте о
самоубийственных намерениях Трусоцкого мы узнаём из уст его дочери
(вернее, фактически — дочери Вельчанинова) Лизы. Она уверяет
Вельчанинова, что отец её повесится и сообщает о не случайности такого
опасения: «— Он ночью хотел на петле повеситься <…>. Я сама
видела! Он давеча хотел на петле повеситься, он мне говорил, говорил!
Он и прежде хотел, всегда хотел… я видела ночью…»
Примечательно, что Вельчанинов
поначалу не верит в способность «этого дурака» сунуть голову в петлю,
однако ж позже, в болезни, в температурном жару ему начало грезиться,
что Трусоцкий запрётся в своём номере и непременно повесится.
Вельчанинов опять пытается себя убедить: «Зачем этому дураку
вешаться?..» А в больной голове вдруг выскакивает парадоксальная мысль:
«А впрочем, я на его месте, может, и повесился бы…» И когда Лобов
начинает сообщать ему новость («Приятель-то ваш, Павел Павлович,
каково?..»), Вельчанинов первым делом вскрикивает: «Повесился?..»
Дело в том, что подтвердила
слова Лизы и хозяйка номеров, где остановился Трусоцкий, Марья
Сысоевна. Она рассказала Вельчанинову, как некий комиссар (комиссар в
то время, по Далю, — заведующий припасами, смотритель, пристав,
приказчик) снял у них номер и повесился из-за растраты, а Лиза труп в
петле видела, от чего с ней припадок падучей приключился-произошёл.
Пьяный же Трусоцкий затем начал её пугать: «Я, говорит, тоже повешусь,
от тебя повешусь; вот на этом самом, говорит, шнурке, на сторе
повешусь…» Немудрено, что Лиза, в конце концов, и сама из окна хотела
выброситься…
Трусоцкий жизнь самоубийством
не кончает. Он кончает самоубийством свою судьбу и, если можно так
выразиться, честь мужчины, снова оженившись, приобретя с новой женой
новых её любовников, подтвердив-оправдав статус «вечного мужа»,
определённый для него Вельчаниновым…
Итак, в «Вечном муже», кроме
эпизодического комиссара-растратчика, настоящих самоубийц нет, но
суицидальные комплексы Трусоцкого и Лизы (а чего стоит признание
Вельчанинова: «я на его месте, может, и повесился бы…»!), да и
поползновения Павла Павловича убивать-резать бывших любовников жены —
придают повествованию весьма специфический колорит. И в этом плане
чрезвычайно интересно обратить внимание на следующее рассуждение в
повести, в котором явно проглядывают личностные и автобиографические
начала самого Достоевского:
«Давно уже он заметил, что
становится чрезвычайно мнителен во всем, и в важном и в мелочах, а
потому и положил было доверять себе как можно меньше. Но выдавались,
однако же, факты, которых уж никак нельзя было не признать
действительно существующими. В последнее время, иногда по ночам, его
мысли и ощущения почти совсем переменялись в сравнении с всегдашними и
большею частию отнюдь не походили на те, которые выпадали ему на первую
половину дня. Это его поразило — и он даже посоветовался с известным
доктором, правда, человеком ему знакомым; разумеется, заговорил с ним
шутя. Он получил в ответ, что факт изменения и даже раздвоения мыслей и
ощущений по ночам во время бессонницы, и вообще по ночам, есть факт
всеобщий между людьми, “сильно мыслящими и сильно чувствующими”, что
убеждения всей жизни иногда внезапно менялись под меланхолическим
влиянием ночи и бессонницы; вдруг ни с того ни с сего самые роковые
решения предпринимались (Выделим-подчеркнём! — Н.Н.); но что,
конечно, всё до известной меры — и если, наконец, субъект уже слишком
ощущает на себе эту раздвоимость, так что дело доходит до страдания, то
бесспорно это признак, что уже образовалась болезнь; а стало быть, надо
немедленно что-нибудь предпринять. Лучше же всего изменить радикально
образ жизни, изменить диету или даже предпринять путешествие. Полезно,
конечно, слабительное…»
Как мы знаем, Достоевскому
врачи в качестве радикального средства предлагали бросить литературный
труд. Он, судя по всему, надеялся вместо такого самоубийственного
средства обойтись только слабительным. И продолжать напрягаться мез
меры по ночам за письменным столом…
Тоже самоубийство, но —
растянутое-отсроченное.
6
Ну и,
наконец, из набросков и планов заграничного периода жизни Достоевского
в контексте нашего разговора привлекает внимание строка-запись с
любимой латинской пометой писателя для особо важных случаев в той же
рабочей тетради, где набрасывались планы-намётки к «Идиоту».
Выглядит это так: «1) NB.
Статья или книга: “О покушениях на жизнь”». Комментаторы 27-го тома ПСС
Достоевского считают, что писатель намеревался создать книгу о
«необычайных преступлениях», то есть — только об убийствах. Но, можно
предположить, что эта книга включила бы в себя категории покушений не
только на чужие жизни, но и на свои собственные, ибо тема эта всё
сильнее и притягательнее интересовала автора «Преступления и наказания».
Интересно отметить, что на этой
же странице рабочей тетради под номером два идёт запись-ссылка на
газетное сообщение о диком убийстве человека человеком за часы.
Достоевский подчёркивает-выделяет в записи фамилию убитого — Суслов (ну
ещё бы Фёдора Михайловича не поразила такая фамилия!) и фантастическую
реплику убийцы Балабанова перед убийством: «Господи, прости ради
Христа». Но весьма любопытно и название уезда Ярославской губернии, где
это произошло-случилось — Мышкинский. Не есть ли это источник
происхождения фамилии главного героя «Идиота»? К слову, эпизод с
убийством Суслова вошёл в текст романа: князь Мышкин рассказывает о нём
Рогожину.
Но вернёмся к нашей теме. В
рабочей тетради Достоевского в период между «Идиотом» и «Бесами»
суицидальный мотив проходит воистину красной (кровавой) нитью. Рядом с
неосуществлённым замыслом повести «Ростовщик» (1866), начинающегося
строкой: «Два дурака (взаимно застрелиться)», — записан подробный «План
для рассказа (в “Зарю”)», составленный в феврале-марте 1869 года. В
этой сюжетной разработке герой «может быть, застрелится», какая-то
девочка «из злобы сама себя довела до смерти», а некий молодой человек,
клеветавший на неё, должен был утопиться… Все эти суицидальные
замыслы-намётки в окончательный вариант — в повесть «Вечный муж» — не
вошли, но были в какой-то мере использованы писателем позже в «Бесах».
В конце 1869 — начале 1870 года
Достоевский разрабатывает «идею» — «Смерть Поэта», где главный герой,
«надорвавшись» от нищеты и невыносимой жизни, должен был произнести
где-то перед публикой последнюю исповедь, как Ипполит Терентьев, и
застрелиться.
Следующий подробно
разрабатываемый Достоевским в тот же период времени план носит условное
название «Роман о князе и ростовщике». И с первой же строки писатель
опять обозначает-фиксирует самые для него жгучие и мучительные
проблемы-темы: «Ат<еист> женат. Неизвестно зачем женился, но
страшно ревнив и мучает жену…» Атеизм, ревность… Неужели при таком
начале можно обойтись без суицидального мотива? Конечно же — нет! Уже
со следующей страницы тетради начинают появляться соответствующие
пометы: «Хочет застрелиться»; «решает расстаться с имением иначе,
т.е. застрелиться»; «— В 2? часа застрелюсь»…
Многие сюжетные коллизии,
намеченные в «Романе о князе и ростовщике», перейдут в сюжетную ткань
«Бесов», как и отдельные мотивы «огромного» плана-замысла «Житие
великого грешника», который Достоевский начал разрабатывать ещё раньше,
в период работы над «Идиотом» (первоначальное название замысла —
«Атеизм»), и над которым продолжал работать и в 1869—1870 годах. В
связи с этим грандиозным сюжетным планом из пяти частей-романов
(«объёмом в “Войну и мир”»!) Достоевский в письме к
Н.Н.Страхову (24 марта /5 апреля/ 1870г.) и к
А.Н. Майкову (25 марта /6 апреля/) подчёркивал-утверждал, что
сможет написать его только в России, что это будет его «последний
роман» — «ибо нечего рассчитывать жить и писать далее, как лет 6 или 7»
(опять об этом!) и что, наконец: «Главный вопрос, который проведётся во
всех частях, — тот самый, которым я мучился сознательно и
бессознательно всю мою жизнь, — существование Божие…»
Наброски, фрагменты, образы,
сюжетные ходы из планов-разработок «Жития великого грешника» были
использованы писателем в «Бесах», «Подростке» и в «Братьях
Карамазовых», о чём речь у нас пойдёт далее. Пока же отметим, что уже
на стадии замыслов герой, предвосхищающий Ставрогина,
обречён-приговорён автором, по крайней мере, — на попытку самоубийства.
И опять же этот сюжетный ход помечается знаком «заметь хорошо»: «NB)
Застрелиться хотел…»
Такие, как Ставрогин, жить на
свете не имеют права.
<<<
Глава 5
|