Николай Наседкин



САМОУБИЙСТВО ДОСТОЕВСКОГО


Самоубийство
Достоевского


СОДЕРЖАНИЕ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Глава IV

Второе рождение


1

Наступила-началась самая судьбоносная эпоха в жизни Достоевского — последняя треть земного срока, отпущенного ему Богом.

Он и сам ещё только смутно представляет-предчувствует, что ему предназначено сказать в литературе именно своё, совершенно новое слово. «Великое пятикнижие» он за далью грядущего времени ещё не видит даже и в проекте. В 1860-м он стоит ещё только на перепутье, причём, в отличие от сказочного героя, перед ним не три дороги, а — бесчисленное множество, и по какой ни пойти, каждая, скорей всего, ведёт в тупик вторичности, повтора, заурядности, безызвестности и забвения. Ему необходимо выбрать только свой — целинный, почти по бездорожью — путь.

На первых шагах он действует-ступает ещё робко, неуверенно, на ощупь. В рабочей тетради появляется-набрасывается творческий план-задание себе:

«В 1860-й год:
1) Миньона.
2) Весенняя любовь.
3) Двойник (переделанный).
4) Записки каторжника (отрывки).
5) Апатия и впечатления».

То есть, Достоевский намеревался сочинить два новых романа (или повести), кардинально переделать, как уже давно мечтал, «Двойника», которому придавал особо важное место в своём творчестве, закончить-оформить первые главы воспоминаний о каторге, над которыми работал урывками ещё в Сибири, и написать статью или ряд статей о текущей литературе — эта мысль у него тоже родилась-лелеялась ещё в Семипалатинске.

От «Миньоны» так и осталось лишь одно название, и дальше дело не продвинулось — потом, правда, кое-что из этого замысла вошло в «Униженные и оскорблённые». От «Весенней любви» сохранились в рабочей тетради планы четырёх «варьянтов» развития сюжета: роман должен был быть о любви, некоторые его фабульные линии были навеяны семипалатинскими впечатлениями-воспоминаниями, а толчком к замыслу послужил роман Тургенева «Дворянское гнездо». Впоследствии отдельные моменты этого замысла также вошли в роман «Униженные и оскорблённые». И статья критическая или публицистическая под запланированным названием не появилась. Но вот пункты 4-й и в какой-то мере 3-й — это, что называется, попадание в яблочко: здесь Достоевский наметил-обозначил именно то направление, каковым и предназначено было Судьбой ему и только ему идти.

Кто-то может удивиться: при чём же здесь «Двойник» — ведь новый, капитально переделанный вариант его так и не появился на свет? Правильно. Но нам важно то, что писатель понимал-знал значимость этого произведения для своего творчества и правильно определял его ключевое местоположение в период своего второго рождения-дебюта. А в 1840-е годы повесть о безумном Голядкине, появившаяся сразу вслед за «Бедными людьми», доказала-подтвердила законность притязаний молодого автора на особое место в литературной иерархии, на его несомненный и оригинальный талант. Доказала, может быть, даже не столько читающей и критикующей публике, включая и Белинского, сколько самому Достоевскому. Теперь, на пороге 1860-х, верно определив, что роль «Бедных людей» на новом этапе как бы сыграют «Записки из Мёртвого дома», он застолбил место и для нового «Двойника», для произведения подобного масштаба и значения. И, в конце концов, усилия Достоевского в этом направлении приведут через какое-то время к созданию-появлению «Записок из подполья». Да, именно с публикации «Записок из Мёртвого дома», которые буквально потрясут всю читающую Россию, и появления следом «Записок из подполья», в которые корнями уходят замыслы-идеи всех без исключения великих романов Достоевского, и произошло доподлинное второе рождение писателя, состоялся по-настоящему его второй блистательный дебют.

Впрочем, пора умерить тон, приглушить фанфары. Гениальность Достоевского теперь уже не нуждается в доказательствах, великолепная его литературная карьера известна каждому хомо-более-менее-сапиенсу, изучавшему русскую литературу хотя бы в средней школе, а тем более в институте. Но именно в силу устоявшегося и определившегося уже авторитета Достоевского-классика большинство людей предполагают и даже уверены, что и вся жизнь-биография его, и в творческом и в личном планах, по крайней мере — после Сибири, протекала без сучка и задоринки, по восходящей, от успеха к успеху. К слову, это не только с Достоевским происходит, это почти со всеми классиками происходит-случается. Для большинства из нас Пушкин представляется этаким весельчаком, любителем шампанского и женщин, дуэлянтом и картёжником, который вбежал в литературу на тонких ножках и, шутя, с лёгкостью, в перерывах между шумными пирушками, накатал десять книжек-томов удобочитаемых стихов и прозы…

Но поэт, художник — тоже человек и ничто человеческое ему не чуждо. В том числе и — страдания. Причём, писатель — талантливый и тем более гениальный — испытывает-переживает страдания в неизмеримо более сильной степени-концентрации, чем мы, человеки обыкновенные, земные. Творец свои уже пережитые страдания переживает ещё и ещё раз не только в воспоминаниях, но и в момент творчества вместе со своим героем эти страдания он переживёт-вытерпит так же мучительно, как когда-то и наяву. Восклицание Флобера: «Мадам Бовари — это я!» — не пустая фраза. Признание Л. Толстого, что в момент описания смерти Ивана Ильича он и сам чуть не умер, — тоже не фантазия, уж Льву-то Николаевичу можно верить.

Можно и больше сказать: тому же Льву Толстому, или Достоевскому, или Чехову умирать, если можно так выразиться, горше, обиднее, тяжелее, чем какому-нибудь Петру, Ивану или Сидору, — сколько не успел! Сколько замыслов осталось! И, уж тем более, гению, творцу, решиться на самоубийство несравненно тяжелее, чем тому же кишинёвскому гимназисту, который повесился в классе на гвозде от «красной доски» и о котором речь у нас шла в 1-й части. Бедный мальчик погасил своё девственно-чистое, не обременённое знаниями, опытом и думами сознание просто из-за страха перед наказанием, от невыносимой детской обиды. Человек масштаба Лермонтова, Л. Толстого или Достоевского, решившись на самоубийство, должен решиться и на уничтожение вместе со своим сознанием целого мира, целой только им созданной вселенной, каковую он ещё не всю и не до конца открыл-подарил человечеству…

Впрочем, прервём на этом данное небольшое как бы ещё одно введение в тему — теперь уже ко второй части исследования — и продолжим.

2

По характеру Достоевский ещё с юных лет всегда был нелюдим.

Но в 1860-м такая разительная перемена обстановки подействовала на него живительно и пьяняще. Он словно с мрачной каторжной галеры сразу же попал на бал жизни. Несмотря на приключившуюся перед отъездом из Твери досадную болезнь, в Петербурге он появился молодцом. А.П.Милюков, который за десять лет до того провожал вместе с его братом писателя-петрашевца в Сибирь, оказался и среди встречающих Достоевского на вокзале. Он отметил: «Фёдор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически: он даже смотрел как будто бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии…»

Между прочим, Достоевский носил тогда одни только усы, и как он выглядел — вполне можно представить по семипалатинской фотографии 1858 года, на которой Фёдор Михайлович со своими офицерскими усами и в мундире снялся вместе с Ч.Валихановым. И вот это «совершенно солдатское, то есть простонародное лицо с огромным лбом и прекрасными глазами» (Н.Н.Страхов) видели то в литературных салонах, то в редакциях газет и журналов, то даже на любительской театральной сцене, где Достоевский артистично сыграл роль почтмейстера Шпекина в знаменитом писательско-литфондовском спектакле по пьесе Гоголя «Ревизор». Достоевский возобновляет отношения со старыми знакомыми литераторами — Григоровичем, Некрасовым, Тургеневым, Дружининым, Гончаровым… Он знакомится со многими уже известными к тому времени новыми литераторами — Писемским, Чернышевским, Крестовским, Вейнбергом, Минаевым, Страховым, Григорьевым…

Буквально в первый же день по приезде в Петербург Достоевский был включён в список лиц, предлагаемых комитетом Общества для пособия нуждающимся литераторам и учёным (Литфонда) в члены общества. Уже через три с небольшим месяца на очередном заседании комитета Литфонда он предлагает принять в члены Общества своего брата Н.М.Достоевского и своего сибирского товарища, казахского просветителя, путешественника, историка Ч.Ч.Валиханова — предложения-рекомендации писателя были приняты. А в самом начале 1862 года его избирают не только в комитет Литфонда, но и его секретарём… Можно представить, с каким воодушевлением вчерашний сибирский вынужденный анахорет окунулся в сей водоворот общественно-литературной жизни.

Но самое главное, конечно же, то, что в эти первые послесибирские годы, в эту петербургскую пятилетку Достоевский испытывает необыкновенный прилив творческой энергии. Одно за другим из-под его пера выходят совершенно разные по жанру произведения: мемуарно-публицистические «Записки из Мёртвого дома», социально-реалистический роман «Униженные и оскорблённые», рассказ-очерк «Скверный анекдот», фельетонно-путевые «Зимние заметки о летних впечатлениях», философско-полемические «Записки из подполья», повесть-памфлет «Крокодил». Приплюсуем сюда также критические и публицистические статьи-заметки писателя первой половины 1860-х годов, которые в собраниях его сочинений занимают целый том, в том числе и такие, очень значимые для понимания Достоевского-художника, его творческих и гражданских убеждений, раскрывающих талант Достоевского критика, полемиста, пародиста и сатирика, как: «Ряд статей о русской литературе», «Два лагеря теоретиков», «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах» и другие.

Но если воспоминания о каторге сразу были единодушно высоко оценены, то уже следующее произведение, «петербургский роман», на который он возлагал большие надежды (лучше «Бедных людей»!), был воспринят далеко не однозначно. Читающая публика отнеслась к «Униженным и оскорблённым» восторженно, и тираж журнала «Время» не в последнюю очередь благодаря публикации этого романа стремительно рос, а вот мнения критиков особой радости автору не доставляли. Причём, эти профессиональные читатели тоже похваливали Достоевского за гуманизм содержания и увлекательность повествования, но при этом брюзжали, что-де «Униженные и оскорблённые» — «ниже эстетических требований» (Н.Добролюбов), «не выдерживают ни малейшей художественной критики» (Е.Тур), в них много «книжности и фельетонизма» (Ап.Григорьев) и т.д., и т.п., и пр.

О том, как близко к сердцу принимал Достоевский подобные отзывы, можно судить по его признанию-примечанию, которым он спустя три года сопроводил воспоминания Страхова об умершем Ап.Григорьеве: «Совершенно сознаюсь, что в моём романе выставлено много кукол, а не людей, что в нём ходячие книжки, а не лица, принявшие художественную форму (на что требовалось действительно время и выноска идей в уме и в душе). В то время как я писал, я, разумеется, в жару работы, этого не сознавал, а только разве предчувствовал. Но вот что я знал наверно, начиная тогда писать: 1) что хоть роман и не удастся, но в нём будет поэзия, 2) что будет два-три места горячих и сильных, 3) что два наиболее серьёзных характера будут изображены совершенно верно и даже художественно. Этой уверенности было с меня довольно. Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь…» И далее Фёдор Михайлович, отдав всю какую только можно дань скромности, позволяет вылиться из-под своего пера и фразе, наполненной достоинством и сдержанной авторской гордостью: «Произведение это обратило, впрочем, на себя некоторое внимание публики…»

Невольно подумаешь — если бы та же Евгения Тур (Е.В.Салиас-де-Турнемир), посчитавшая высокомерно, что-де «Униженные и оскорблённые» «не выдерживают ни малейшей художественной критики», вместо своих пухлых «художественных» романов («Племянница», «Три поры жизни» и пр.) написала бы, создала только одно произведение уровня и значимости этого «петербургского романа» Достоевского, она уже не была бы сейчас так прочно и безнадёжно забыта…

Впрочем, критика, даже самая несправедливая, до отчаяния Фёдора Михайловича не доводила — она была частью той литературной жизни-круговерти, к которой он с таким нетерпением стремился-рвался из сибирской безмолвной глухомани. Да и для любого писателя не так страшна даже самая разгромная критика, как тягостно полное замалчивание его творчества. Причём, Достоевскому, с его страстью полемиста, с его постоянной оглядкой на чужое слово, просто необходимо было иметь возможность постоянно находиться в центре так называемой литературной борьбы, иметь свою трибуну. Он просто-таки рвался в бой. Естественным результатом этих страстных устремлений и стало рождение-появление нового журнала «Время», официальным издателем-редактором которого значился Михаил Михайлович, но настоящим мозгом и сердцем редакции, конечно же, сразу стал Фёдор Михайлович. Сбылись его самые сладостные мечты юношеской поры и острожно-сибирского периода о своём собственном журнале. Однако ж, у этой осуществившейся мечты оказалась и оборотная сторона.

Возвращаемся к примечанию писателя к воспоминаниям Страхова о Григорьеве. Чем оно было вызвано? Дело в том, что мемуарист, занимавший одно из важных мест в редакции «Времени», включил в эти воспоминания и письма Григорьева к нему из Оренбурга. Аполлон Григорьев с первых же номеров «Времени» стал в нём ведущим критиком, но вдруг «разошёлся» с братьями Достоевскими и на целый год уехал в Оренбург, получив там место учителя. Так вот, в одном из писем Страхову, с которым он продолжал поддерживать отношения, поэт-критик заметил: «Следовало не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф.Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически…» Фёдор Михайлович, отнеся это суждение к «Униженным и оскорблённым», как бы оправдывался в примечании к статье Страхова, но и с горечью вынужден был признать: «Если я написал фельетонный роман (в чем сознаюсь совершенно), то виноват в этом я и один только я. Так я писал и всю мою жизнь, так написал всё, что издано мною, кроме повести “Бедные люди” и некоторых глав из “Мёртвого дома”. Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело ещё в моей голове, но непременно должно было написаться к завтраму. <…> Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо, но…»

Этим многозначительным «но…» не мы обрываем цитату, — так у Достоевского. А что он мог ещё написать-объяснить после этого «но…»? Ужасные, нечеловеческие, ненормальные и убийственные условия, в которых он писал-работал всю свою жизнь — изменить было невозможно. Он мог лишь с горделивой горечью констатировать, что «ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями», и что «Тургенев умер бы от одной мысли» (из письма к А.В.Корвин-Круковской от 17 июня 1866 года). Эти экстремальные условия творчества не погубили Достоевского, как опасался-пророчествовал Григорьев, «литературно», но вот «физически», несомненно, — да. Творчество само по себе — процесс экстремальный. Фёдор же Михайлович сам себя ставил вообще в запредельно экстремальные условия, надрывая своё физическое и психическое здоровье. Он, словно герой «Шагреневой кожи» так высоко чтимого им Бальзака, добровольно и вполне сознательно убивал себя (самоубивался!) — пусть медленно, но верно, — обменивая здоровье и самоё жизнь на возможность реализации очередного гениального замысла.

Причём, ещё и ещё раз стоит подчеркнуть: такие правила игры, как и в «Шагреневой коже», были всенепременнейшим условием. Вряд ли, к примеру, роман «Преступление и наказание» стал бы «Преступлением и наказанием», если бы писался-создавался как, к примеру, «Обломов» Гончарова — неспешно и с расстановкой в течение десяти лет. У Гончарова была своя температура творчества, у Достоевского — своя, на порядок выше. Иначе он не мог. И совершенно правильно осознавал, что Гончаров или Тургенев «умерли бы от одной мысли» работать «под такими условиями». Однако ж, Фёдор Михайлович также осознавал и то, что и для него самого «такие условия» даром не проходят.

За бессмертие приходилось платить жизнью.

3

Пора, наконец, остановиться подробнее на священной болезни писателя — эпилепсии, падучей или, как её называют в народе, чёрной немочи.

Она к тому времени, если можно так выразиться, сформировалась-развилась уже вполне и приняла регулярный и закономерный характер. Множество людей, оставивших воспоминания о Достоевском, писали и о его главном недуге. Одни — со слов писателя, другим доводилось воочию наблюдать припадки. Обратимся для начала к свидетельству такого хладнокровного, рассудительного, наблюдательного и много лет близко знавшего писателя человека, как — Н.Н.Страхов: «Припадки болезни случались с ним приблизительно раз в месяц <…> Но иногда, хотя очень редко, были чаще; бывало даже и по два припадка в неделю. <…> Предчувствие припадка всегда было, но могло и обмануть. В романе “Идиот” есть подробное описание ощущений, которые испытывает в этом случае больной. Самому мне довелось раз быть свидетелем, как случился с Фёдором Михайловичем припадок обыкновенной силы. <…> Поздно, часу в одиннадцатом, он зашёл ко мне, и мы очень оживлённо разговорились. Не могу вспомнить предмета, но знаю, что это был очень важный и отвлечённый предмет. Фёдор Михайлович очень одушевился и зашагал по комнате, а я сидел за столом. Он говорил что-то высокое и радостное; когда я поддержал его мысль каким-то замечанием, он обратился ко мне с вдохновенным лицом, показывавшим, что одушевление его достигло высшей степени. Он остановился на минуту, как бы ища слов для своей мысли, и уже открыл рот. <…> Вдруг из его открытого рта вышел странный, протяжный и бессмысленный звук, и он без чувств опустился на пол среди комнаты.

Припадок на этот раз не был сильный. Вследствие судорог всё тело только вытягивалось да на углах губ показалась пена. Через полчаса он пришёл в себя…»

Отметим, что Страхов дважды подчёркивает-отмечает — это был обычный, не сильный припадок. Но даже вследствие такого припадка больной терял память и дня два-три находился в совершенно беспомощном состоянии. Не говоря уж об ушибах и травмах при падении. Именно при таких обстоятельствах Фёдор Михайлович однажды и повредил серьёзно глаз, о чём уже упоминалось.

А как же тогда выглядел-протекал сильный припадок эпилепсии? Забегая несколько вперёд, призовём в свидетели А.Г.Достоевскую — уж ей-то за 14 лет совместной жизни с писателем довелось бессчётное количество раз видеть-переживать обострения болезни мужа. Но этот припадок — самый первый, какой случился на её глазах — запал в её память на всю оставшуюся жизнь во всех подробностях. А произошло это несчастье на первой же неделе после их венчания, да притом в самом неподходящем месте — в гостях у родственников молодой жены. Поистине, судьба Фёдора Михайловича развивалась по спирали: иные важнейшие события в его жизни имели свойство повторяться на другом временном уровне вплоть до мелочей, до многозначительной детализации — чего только стоит двойной литературный дебют с оглушительным успехом «Бедных людей» — «Записок из Мёртвого дома» и непониманием «Двойника» — «Записок из подполья»…

Что же касается двух свадеб-женитьб Достоевского, то здесь совпадения просто пугающе поразительны. Венчание с М.Д.Исаевой состоялось 6 февраля 1857 года, и на девятый день, 15 февраля, случается-происходит с ним припадок эпилепсии в чужом доме, в гостях, который роковым образом напугал новобрачную. А ровно через десять лет, день в день, 15 февраля 1867 года, Достоевский венчается с А.Г.Сниткиной… И словно бы разбудились-всколыхнулись какие-то подспудные тёмные воспоминания-ассоциации в подсознании новобрачного, и через десять дней Природа как бы напомнила ему о былом, наказала за такие неосторожные сближения-совмещения судьбоносных дат сильнейшим взрывом-извержением эпилептического вулкана опять в чужом доме, в гостях.

«…Фёдор Михайлович был чрезвычайно оживлён и что-то интересное рассказывал моей сестре. Вдруг он прервал на полуслове свою речь, побледнел, привстал с дивана и начал наклоняться в мою сторону. Я с изумлением смотрела на его изменившееся лицо. Но вдруг раздался ужасный, нечеловеческий крик, вернее, вопль, и Фёдор Михайлович начал склоняться вперёд…

<…> Я обхватила Фёдора Михайловича за плечи и силою посадила на диван. Но каков же был мой ужас, когда я увидела, что бесчувственное тело моего мужа сползает с дивана, а у меня нет сил его удержать. Отодвинув стул с горевшей лампой, я дала возможность Фёдору Михайловичу опуститься на пол; сама я тоже опустилась и всё время судорог держала его голову на своих коленях. Помочь мне было некому: сестра моя была в истерике, и зять мой и горничная хлопотали около неё. Мало-помалу судороги прекратились, и Фёдор Михайлович стал приходить в себя; но сначала он не сознавал, где находится, и даже потерял свободу речи: он всё хотел что-то сказать, но вместо одного слова произносил другое, и понять его было невозможно. Только, может быть, через полчаса нам удалось поднять Фёдора Михайловича и уложить его на диван. Решено было дать ему успокоиться, прежде чем нам ехать домой. Но, к моему чрезвычайному горю, припадок повторился через час после первого, и на этот раз с такой силою, что Фёдор Михайлович более двух часов, уже придя в сознание, в голос кричал от боли. Это было что-то ужасное! <…>

Пришлось нам остаться ночевать у моей сестры, так как Фёдор Михайлович чрезвычайно обессилел, да и мы боялись нового припадка. Какую ужасную ночь я провела тогда! Тут я впервые увидела, какою страшною болезнью страдает Фёдор Михайлович. Слыша его не прекращающиеся часами крики и стоны, видя искажённое от страдания, совершенно непохожее на него лицо, безумно остановившиеся глаза, совсем не понимая его несвязной речи, я почти была убеждена, что мой дорогой, любимый муж сходит с ума, и какой ужас наводила на меня эта мысль!..»

Но и это ещё не всё с совпадениями! Ровнёхонько через десять лет, опять день в день, 26 февраля 1877 года, случится с Фёдором Михайловичем припадок «довольно значительный», словно аукнулся к юбилею свадебный припадок 1867 года. Достоевский, правда, такого многозначительного совпадения не заметит, фиксируя дату припадка в рабочей тетради. Правда, ему было не до того –– Анна Григорьевна отмечает, что удручённое и подавленное настроение у мужа продолжалось более недели и приводит его признание-определение: он чувствовал себя в эти тягостные дни так, словно потерял-схоронил самого близкого, дорогого человека. А Страхов, в свою очередь, со слов самого Достоевского, свидетельствует, что тот находился после припадков в чрезвычайной тоске и чувствовал-ощущал себя «каким-то преступником», будто совершил какое-то «великое злодейство» и над ним тяготеет «неведомая вина».

Анна Григорьевна несколько раз восклицает-подчёркивает — какой ужас она испытывала в моменты припадков мужа. А что уж говорить о самом Фёдоре Михайловиче! Даже Тургеневу, человеку совсем ему душевно не близкому, не родному, Достоевский совершенно откровенно признаётся: «Если б Вы знали, в какой тоске бываю я иногда после припадков по целым неделям!..» (Из письма от 17 июня 1863 года.) А уж в письмах к родным и близким людям он и вовсе откровенничал, делился с ними муками и страхами-опасениями за свою жизнь: «Главных причин (Выезда за границу. — Н.Н.) две: 1) спасать не только здоровье, но даже жизнь. Припадки стали уж повторяться каждую неделю, а чувствовать и сознавать ясно это нервное и мозговое расстройство было невыносимо. Рассудок действительно расстроивался, — это истина. Я это чувствовал; а расстройство нервов доводило иногда меня до бешеных минут…» (А.Н.Майкову. 16 /28/ августа 1867г. Женева.)

«…падучая в конце концов унесёт меня! Моя звезда гаснет, — я это чувствую. Память моя совершенно помрачена (совершенно!). Я не узнаю более лиц людей, забываю то, что прочёл вчера, я боюсь сойти с ума или впасть в идиотизм. Воображение захлёстывает, работает беспорядочно; по ночам меня одолевают кошмары…» (С.Д.Яновскому. 1 /13/—2 /14/ ноября 1867г. Женева.)

«Боюсь, не отбила ли у меня падучая не только память, но и воображенье. Грустная мысль приходит в голову: что, если я уже не способен больше писать…» (А.Г.Достоевской. 16 /28/ июня 1874г. Эмс.)

Это всего лишь мизерная часть признаний-страхов писателя, зафиксированных в его письмах. Но и из них становится понятным, что со временем Достоевский начал бояться не столько внезапной кончины во время очередного припадка, сколько приводила его в смертельное отчаяние мысль-тоска о полной потери памяти, сумасшествии, идиотизме, утрате способности творить. Причём эти страхи-опасения подтверждали доктора: они вполне резонно считали, что эпилепсия прогрессирует-усиливается из-за чрезвычайной и даже надрывной умственной деятельности больного. Врачи советовали ему вообще прекратить писать-сочинительствовать, что для него равносильно было самоубийству. В письме к одной из своих знакомых (Л.В.Головиной) из Эмса, где он лечился на водах, Достоевский, сообщая, что тамошние доктора настоятельно советуют ему «заботиться о спокойствии нервов <…> отнюдь не напрягаться умственно, как можно меньше писать (то есть сочинять)» и тогда-де он сможет «ещё довольно долго прожить», — горько иронизирует: «Это меня, разумеется, совершенно обнадёжило…»

Но, больше того, писатель не желал, так сказать, идти на компромисс со своей убийственно опасной чёрной немочью даже и в частностях. Так, ему, конечно, известно было, что у эпилептика припадок может случиться при виде припадка у другого больного. Он может также произойти, если человек, страдающий падучей болезнью, будет о ней постоянно думать, ждать в определённые периоды-моменты обострения, настойчиво вспоминать об уже случившихся припадках. А что же делает Достоевский? Он не только в письмах описывает-фиксирует свои припадки, но и наделяет этой болезнью своих героев (Мурин, Нелли, князь Мышкин, Кириллов, Смердяков) и даже описывает-воссоздаёт в произведениях сцены их эпилептических припадков. Представить только: художник ради творчества добровольно рискует-соглашается вызвать у себя припадок, потом неделю, а то и больше находиться-пребывать в мучительнейшей тоске и прострации!

Да простится нам такая аналогия, но состояние больного-эпилептика после припадка можно сравнить, вероятно, с сильнейшим похмельным синдромом (что большинству из нас знакомо!) или, ещё точнее, — с ломкой наркомана. Только, если алкоголик или наркоман терпит невыносимые муки, пребывает в смертной тоске и мечтает о смерти, о самоубийстве всего сутки, максимум двое, то несчастному пленнику чёрной немочи приходится терпеть такое пограничное состояние в несколько раз дольше. Какие мысли посещали в эти неизбывно мучительные часы и дни воспалённый страдающий уставший мозг писателя?..

В «Идиоте» эпилептик Мышкин в разговоре с девицами Епанчиными начинает рассказ о другом больном-эпилептике, который лечился с ним вместе в Швейцарии, и вдруг сообщает зачем-то: «У него были припадки, он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя…» И почти тут же князь свой рассказ-воспоминание об этом эпилептике, пытавшемся, надо полагать, после очередного припадка кончить жизнь самоубийством, вдруг обрывает, начинает рассказывать совсем другую историю. Откуда, почему появился-выскочил этот эпилептик-самоубийца в рассказе Мышкина, в тексте романа «Идиот»? Не автобиографичен ли этот бессвязный фрагмент?

Да тут, впрочем, и гадать нечего: описывая своих героев-эпилептиков, Достоевский, естественно, брал на себя в какой-то мере и роль прототипа. Кому же как не ему было знать состояние, чувства, мечты и устремления человека, переживающего периодически погружение в беспросветную тьму…

И если даже что-то доктора скрывали, не договаривали, Достоевский прекрасно знал, какие последствия могла иметь его мучительная болезнь. Ещё в 1847 году вышла из печати книга «Практическая медицина. Лекции частно-терапевтические», где известный врач И.Е.Дядьковский (между прочим, соученик отца Достоевского по Медико-хирургической академии) писал о падучей болезни: «Смертию оканчивается или через кровоизлияние в мозг <…>, или через истощение сил, бывающее при часто повторяющихся припадках». Достоевский тогда же, до каторги, мог прочесть эти строки, ибо уже подозревал у себя падучую болезнь, называл свои тогдашние сравнительно ещё лёгкие припадки, отдавая дань чёрному юмору, — «кондрашкой с ветерком», да к тому же и изучал специальную медицинскую литературу для достоверного описания своих психически больных героев в «Двойнике», «Хозяйке» и других ранних произведениях.

И ещё один немаловажный момент-штрих: как уже говорилось, порою припадки у Фёдора Михайловича случались и на людях, при посторонних — и можно представить себе, какие пароксизмы-судороги безысходного стыда и отвращения к себе испытывал он, осознавая это ещё помрачённым сознанием, приходя в себя после эпилептических судорог. С его-то воображением он не то что ясно, въяве, он даже и в гипертрофированном сверхреалистическом виде представлял-видел себя как бы со стороны. Даже в воспоминательном почти художественном рассказе Анны Григорьевны о припадке мужа эстетики маловато, а вот как выглядит-смотрится эпилептический припадок в сухом медицинском изложении:

«Наиболее типичен большой судорожный припадок — падение с внезапной потерей сознания и тоническими судорогами (тело напрягается, вытягивается), а затем клоническими судорогами (многократное сокращение) всего тела. <…> При тонической судороге человек сильно сжимается, при этом больной часто прикусывает язык. Вследствие сокращения всей дыхательной мускулатуры дыхание приостанавливается, появляется синюшность, особенно лица, к-рое становится иссиня-чёрным (отсюда народное название этой болезни «чёрная немочь»). Одновременно с возникновением судорог больной теряет сознание и падает. Через 20—30 сек. непрерывное судорожное сокращение всей мускулатуры тела сменяется её ритмическими подёргиваниями (клонические судороги). При этом больной может биться головой и телом об пол, причиняя себе повреждения. Клонические судороги продолжаются 1—2 мин. и затем прекращаются. В это время изо рта больного вытекает пенистая слюна, нередко окрашенная кровью в результате прикусывания языка. Иногда бывает непроизвольное отхождение мочи и кала (Точь-в-точь, как у самоубийцы-висельника! — Н.Н.)…»

Каково жить человеку — да ещё творцу, избраннику Божиему, гению! — с постоянным осознанием, что у него в ближайшей перспективе: или кровоизлияние в мозг и вследствие этого внезапная смерть, а то и паралич; или «эпилептические сумерки» (умопомешательство); да плюс ко всему всё время ждать-бояться, что отвратительный и унизительно-позорный припадок случится-произойдёт на глазах посторонней публики.

Тут поневоле задумаешься…

В его переписке, не говоря уж о художественных текстах, тема смерти занимает постоянное и видное место. А как же! Смерть — его спутник, его постоянная и вечная тень, как же о ней не помнить, не интересоваться ею. Разумеется, все мы смертны, а подавляющее большинство из нас — внезапно смертны. Но человеку, не страдающему эпилепсией или другой подобной — смертельно опасной — болезнью, свойственно-дано отключаться от погибельного страха. Достоевский о смерти помнил всегда. Вот, для примера, характерное в этом плане письмо его в Москву к жене своего товарища, доктора Яновского — А.И.Шуберт от 3 мая 1860 года. Сообщая Александре Ивановне новости о знакомых ей петербургских литераторах, Достоевский пишет и о внезапной кончине молодого писателя Сниткина, который играл вместе с ним в «Ревизоре» ещё совсем недавно, 14 апреля, именно во время этого спектакля как-то простудился и умер скоропостижно от горячки. Тут же Фёдор Михайлович спохватывается, что Шуберт этого Сниткина не знает, но, видимо, его так поразила внезапная смерть-гибель молодого (30 лет) человека, что он не мог о ней не думать даже спустя три с половиной недели. Да что там недели — даже через несколько лет при знакомстве со своей будущей женой он чуть не первым делом спросит-поинтересуется, не доводится ли ей родственником этот умерший А.П.Сниткин.

Но ещё более примечательно в этом письме к Шуберт совершенно неожиданное замечание-предположение Достоевского по адресу другого молодого, тогда ещё только начинающего литератора: «Удивительно странные бывают иногда впечатления! Мне всё кажется, что Крестовский должен скоро умереть, а почему это впечатление? И сам решить не могу…» В.В.Крестовский, которому было в ту пору 20 лет, будет ещё активно сотрудничать в будущем журнале братьев Достоевских «Время», напишет-создаст «Петербургские трущобы», «Панургово стадо», «Тьму египетскую» и другие свои популярные романы, прославится и переживёт Фёдора Михайловича почти на пятнадцать лет…

Слава Богу, в отношении Крестовского Достоевский ошибся. К счастью, в тот период он также ошибался, когда и себе предрекал-предсказывал близкую смерть. А делал он это часто и даже с каким-то, право, мазохистским сладострастием. Ну, ладно, пасынка следует воспитывать-отрезвлять от юношеской ветрености, заставлять думать о своём будущем, приучать к самостоятельности, поэтому фраза-предупреждение в письме к нему: «Меня же во всяком случае ненадолго хватит», — выглядит вполне уместно, звучит логично. А вот в письме к брату Михаилу из Москвы (9 апреля 1864г.), куда увёз Достоевский больную жену, он, обещая выдать-написать для журнала повесть и статью к сроку, добавляет: «За это ручаюсь головой, если только не умру». Ничего себе — заверил-успокоил брата-редактора! И, чувствуется, здесь уже юмором, даже и сверхчёрным, не пахнет — это был тяжелейший период в жизни-судьбе Достоевского (у Марии Дмитриевны практически уже началась агония), так что думами о смерти голова его была переполнена. Но и жесточайшая ирония судьбы-рока проявилась в том, что не тот, кто писал-предрекал себе скорую внезапную кончину, а тот, кому это было написано-адресовано, то есть — Михаил Михайлович, ровно через три месяца будет лежать в гробу…

А между тем, Фёдор Михайлович продолжал искушать свою судьбу и с каким-то даже кокетством писал-откровенничал, к примеру, в письме к Н.П.Сусловой в апреле 1865-го: «У Вас теперь юность, молодость, начало жизни — экое счастье! <…> А я — я кончаю жизнь, я это чувствую…»

Впрочем, насчёт кокетства — это только нам, посторонним людям и нескромным читателям чужих писем, мнится-кажется. На самом же деле, если поставить себя на место Достоевского, в положение, в каком он очутился в то время, то не то что о конце жизни думать-писать — впору и вовсе кончить жизнь самоубийством: смерть жены, следом брата, крах журналов, финал-агония страсти-любви…

Да, недаром письмо о предчувствии конца своей жизни писалось именно Надежде Прокофьевне — младшей сестре Аполлинарии Сусловой, встреча с которой стала для Фёдора Михайловича и счастьем, и погибелью.

Это была, что называется, роковая любовь.

4

Она, эта любовь, лишь на краткий миг вернула Достоевского к счастливой полнокровной жизни.

Не будем подробно останавливаться на всех перипетиях его сложных взаимоотношений с Сусловой — об этом написано уже сверхдостаточно. В контексте темы данного исследования интересно лишь отметить-проследить, до какого отчаяния доходил порой Достоевский в «годы близости» с этой инфернальной женщиной. При своей внешней ангельской красоте Аполлинария обладала таким далеко не ангельским характером, что могла довести до самоубийства человека и с более уравновешенным характером, чем у Достоевского. Да и сама она была наклонна к суициду и даже пыталась с собой покончить. Исследователи творчества Достоевского не без основания полагают, что, вспоминая именно Аполлинарию Суслову, писатель создавал образы таких своих героинь, мягко говоря — со своеобразными характерами, как Настасья Филипповна («Идиот»), Лиза («Бесы»), Катерина Ивановна («Братья Карамазовы»), ну и, конечно, в первую и главную очередь — Полина в «Игроке».

Роман их начался вполне логично. Молодая студентка-писательница (ей чуть больше 20-ти) знакомится с Достоевским во время одного из литературных вечеров в самом начале 1861 года, предлагает в журнал «Время» свою повесть «Покуда», которая вскоре благополучно и появляется-печатается на его страницах. Естественно, знакомство юной красивой и эмансипированной авторши с фактическим редактором журнала перерастает в более серьёзное и взаимное чувство. Ни разница в возрасте почти в двадцать лет, ни наличие хотя уже и не страстно любимой и к тому же серьёзно больной, но всё же законной жены-супруги, ни хроническое безденежье-нищета (обстоятельство, отнюдь не красящее мужчину-ухажёра), — ничто не остановило, не удержало Фёдора Михайловича от сладостного, но опрометчивого сближения с Аполлинарией Прокофьевной. В свою очередь, ни разница в возрасте, ни семейно-брачная несвобода избранника, ни его безденежье, ни даже собственная девическая невинность (в те времена ещё чрезвычайно немаловажный фактор!) также не остановили молодую девушку от притягательного, но опрометчивого шага. Они сошлись — коса и камень…

Начальный, петербургский, период их отношений хотя и был окрашен, как это всегда и бывает, ярким пламенем вдруг вспыхнувшей страсти, но несколько омрачался тем, что приходилось таиться-скрываться, осторожничать, сдерживать проявления своих чувств. По-настоящему любовь их должна была разгореться в совместном путешествии по заграницам — подальше от дома, от Марии Дмитриевны, от журнальных обременительных забот, от досаждающих кредиторов, которые, конечно же, не способствовали поддержанию приподнятого настроения, столь необходимого в страстной безрассудной любви.

Достоевский возлагал очень большие надежды на эту любовь. Она возродила его мечты на подлинные, настоящие и животворные отношения с женщиной, которые только и смогут сделать жизнь мужчины по-настоящему полноценной и счастливой. В наши планы не входит разбор нравственных аспектов данного вопроса (уж применим-используем сухой научный оборот!), нам важно проследить-выяснить, как был наказан Судьбою за свою безумную страсть писатель-реалист, потерявший голову и забывший напрочь о жёстком и жестоком реализме действительной жизни. Небеса, конечно же, никак не могли одобрить-благословить эту связь, эту преступную с точки зрения морали и строгих моралистов любовь-страсть.

Итак, Аполлинария первой, не дождавшись Достоевского (катастрофа с закрытием «Времени» задержала его), выезжает за границу и ждёт-дожидается Фёдора Михайловича в Париже. Заметим, к слову, что крушение журнала уже можно рассматривать как наказание свыше за безрассудную и преступную связь. Но истомившийся до предела любовник, вырвавшийся наконец из России, и не подозревает, что произошло-свершилось уже и катастрофическое крушение его любви и что в Париже ему предстоит упасть в бездну отчаяния. Для реализма исследования следует упомянуть, что не только предмет любви влёк Достоевского за границу. Конечно, любимая, желанная и также сгорающая (как ему ещё грезилось) от взаимной страсти женщина, это, разумеется, — во-первых. Во-вторых, он снова, увидит-посмотрит Европу, свои любимые уже места и шедевры мировой живописи. Ну а, в-третьих, наконец-то суждено ему и в полной мере вкусить пьянящую, колдовскую, сладкую отраву рулеточной игры, сорвать в единый миг громадный куш и выскочить в конце концов из нищеты-бедности раз и навсегда, о чём он тоже давно уже в мечтах грезил…

«Во-вторых» удалось-получилось вполне: писатель вновь, как и за год до того, успел за короткий срок побывать в Германии, Франции, Швейцарии, Италии. Что касается «в-третьих», то и это поначалу удалось-свершилось словно бы по волшебству: в первую же игру в Висбадене Достоевский выигрывает громадную для него сумму — 10000 франков. Это примерно около 2500 рублей, и если учесть, что Фёдор Михайлович выехал из Петербурга с теми жалкими остатками от 1500 рублей, выданных ему в долг Литфондом, что сохранились после расчёта с кредиторами и оставления некоторых сумм на расходы жене, пасынку и вдове брата, то можно представить, каким Крёзом почувствовал-ощутил он себя и в какой эйфории пребывал-находился после баснословного выигрыша. Даже письмо его к сестре жены, В.Д.Констант, отправленное 20 августа /1 сентября/ 1863 года из Парижа, когда после Висбадена прошло уже несколько дней (и к тому же любовь его уже терпит катастрофу!), — и то письмо это переполнено эмоциями, возбуждением, головокружением и восторгом от такой сказочной удачи на рулетке.

Увы, эта страсть к игре действительно превысит у Достоевского накал всех других и всяческих страстей, но речь об этом у нас впереди. Пока же отметим, что в прерывисто-судорожном по тону письме к Варваре Дмитриевне уже содержатся как бы черновые фрагменты с подробностями рулеточной игры к будущему роману «Игрок» и содержится-прорывается признание Достоевского, образно говоря, о первом зловещем звоночке-предупреждении грядущих рулеточных катастроф. Фёдор Михайлович, как бы сам стараясь не придавать этому значения, забалтывая этот факт, сообщая о нём торопливо и как-то вскользь, всё же информирует свояченицу: из десяти с лишком тысяч франков он всё же половину спустил-проиграл — ну, совершенно случайно! И вообще, в рулетку никто не умеет играть. Ну, разве, два-три человека. А остальные всё проигрывают дотла. «Будь семи пядей во лбу, с самым железным характером и всё-таки прорвётесь. Философ Страхов и тот бы прорвался…» А секрет игры, оказывается, «ужасно глуп и прост и состоит в том, чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться. Вот и всё, и проиграть при этом просто невозможно, а выиграете наверно…»

Конечно, Фёдор Михайлович совсем даже не хладнокровный «философ Страхов», но даже ему удалось каким-то чудом прервать падение в пропасть полного проигрыша, остановиться, удержаться, выкарабкаться, скрутить себя и уехать из Висбадена с половиной выигрыша прочь и подальше. И это была его первая и последняя победа над самим собой, над своей болезненной наркотической страстью к рулетке. Пока же он, отослав часть денег страждущим родственникам в Петербург, устремляется, наконец, в Париж, где его уже дожидается ужасный провал-катаклизм с его мечтательным пунктом «во-первых».

Вот здесь-то и проявился ещё раз наглядно «закон спирали» в судьбе Достоевского, о котором уже упоминалось. Как и в случае с Марией Дмитриевной за несколько лет до того, всё повторилось вплоть до деталей: вновь стоило Фёдору Михайловичу отпустить от себя любимую, как на пути её встречается молодой и совершенно ничтожный красавчик, и возлюбленная Достоевского теряет голову, предаёт их жаркую любовь и вообще собирается связать свою жизнь-судьбу с новым любовником.

Исследователям-биографам Достоевского повезло, что в данной истории любви оба главных героя — литераторы. И Аполлинария Суслова создала-сочинила на этом материале свою уже давно забытую читателями повесть «Чужая и свой», и Фёдор Михайлович написал свой известный роман «Игрок», а кроме того многие страницы дневника Сусловой посвящены её взаимоотношениям с Достоевским, и нередко в письмах писателя тех лет упоминается имя Аполлинарии.

Хотя бы пунктирно вспомним-восстановим фабулу этой любовной драмы. Суслова встречает в Париже некоего молодого студента-испанца Сальвадора, влюбляется, отдаётся ему и пытается предупредить-остановить Достоевского от приезда письмом-признанием: «Ты едешь немного поздно…» Фёдор Михайлович не успел получить ошеломительное письмо-известие и вынужден был пережить-вынести потрясение в непосредственном разговоре-объяснении с любимой. Вот как по горячим следам изобразила мелодраматично эту доподлинно драматическую сцену сама Аполлинария в своём дневнике. Она сообщила ему, что уже поздно:

«Он опустил голову.

— Я должен всё знать, пойдём куда-нибудь и скажи мне, или я умру…

<…> Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая, обняв, с рыданием мои колени, громко зарыдал: “Я потерял тебя, я это знал!..”»

Простим третьестепенной писательнице Сусловой это «с рыданием… зарыдал», но предельное отчаяние Фёдора Михайловича она передать сумела. И дальше в дневнике — поразительная подробность, совершенно точно и знаменательно характеризующая автора «Белых ночей», «Униженных и оскорблённых» и повторяющая-копирующая, опять же, его сибирский период жениховства. Он выпытывает у Сусловой, кто же такой его счастливый соперник и, узнав подробности, ощущает «гадкое», но даже в чём-то и утешительное чувство: «…ему стало легче, что это не серьёзный человек, не Лермонтов». Надо полагать, пошли Судьба соперниками Достоевскому не ничтожных вергуновых-сальвадоров, а Лермонтова или, допустим, Льва Толстого, то Фёдор Михайлович вряд ли пережил бы тогда победу такого соперника…

Пока же он, совершенно в духе и стиле своих героев, уговаривает Аполлинарию не порывать до конца отношений с ним, он согласен оставаться-быть всего лишь другом, братом — кем угодно, лишь бы находиться рядом, сохранять хоть какие-то надежды на возвращение её любви и совершить вместе, как они и мечтали, путешествие по Европе. И, как ни поразительно, именно так всё и случилось-произошло: они действительно путешествовали вместе (испанец, как говорится, добившись своего, вскоре Суслову бросил), останавливались в гостиницах в одном номере, правда, двухкомнатном, но всё время находились вдвоём, наедине, и отношения между ними установились совершенно фантасмагорические. Вот ещё характерные фрагменты дневника Аполлинарии:

«…Часов в десять (Вечера. –– Н.Н.) мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Фёдора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. <…> Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же поспешно воротился и сел.

— <…> Ты не знаешь, что сейчас со мной было! — сказал он с странным выражением.

— Что такое? — Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволнованно.

— Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.

— Ах, зачем это? — сказала я в сильном смущении, почти испуге и подобрав ноги.

— Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.

Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним.

<…> Потом он целовал меня очень горячо…

<…> Сегодня он напомнил о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. (Достоевский — пьян?! Воистину, что только не придумаешь от смущения! — Н.Н.)

<…> Вчера Фёдор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьёзно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят…

<…> У него была мысль, что это каприз, желание помучить.

— Ты знаешь, — говорил он, — что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться…

<…> Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно.

— Нет, — сказал он печально, — ты едешь в Испанию.

Мне как-то страшно и больно –– сладко от намёков о С<альвадоре>. <…> Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне!

Фёдор Михайлович опять всё обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи. Я раздетая лежала в постели). “Ибо россияне никогда не отступали…”»

Только представить себе: Аполлинария мечтает-грезит о Сальвадоре, но не в силах пока расстаться и с Достоевским; он же сгорает от страсти к ней, жаждет добиться прежней близости, предлагает постоянно-настойчиво руку и сердце (ещё при живой-то жене!), однако ж, она жестоко кокетничает-играет с ним, поддерживая пламя его страсти, но почти не допуская к себе, и, по горькой догадке-утверждению Фёдора Михайловича, не может ему простить, что отдала ему свою невинность и теперь мстит. Но она, в свою очередь, вероятно, искренне была убеждена, что это он её заставлял и заставляет страдать и признаётся уже позже (запись от 24 сентября 1864 года), что порою просто ненавидела его за эти причиняемые ей страдания…

Во многом убедительные акценты во взаимоотношениях писателя с Аполлинарией расставил ещё А.С.Долинин в 1928 году во вступительной статье к книге А.П.Сусловой «Годы близости с Достоевским». Так, нельзя не согласиться с известным достоевсковедом, к примеру, в том, что глубинные психологические мотивы их любви-ненависти можно обнаружить в «Записках из подполья», в «Идиоте» (Настасья Филипповна — Тоцкий) и даже в «Исповеди Ставрогина». Суслова объясняла в дневнике причину вспышек своей ненависти к Достоевскому, в частности, и тем, что он «первый убил в ней веру». Он, со своей стороны, понимал это, чувствовал-осознавал вину свою: недаром идея «Записок из подполья» вытеснила на время идею-замысел «Игрока», который был задуман раньше. Нет, сначала как бы покаяние, исповедь, потом — описание, сам роман. Да, такова натура, такова двойственность! Искренне, совершенно искренне собирается-мечтает быть только братом, спасителем, утешителем, а в результате опять побеждает двойник, сладострастное второе «я».

Сама Аполлинария, прочитав ещё только первую часть «Записок из подполья» и не догадываясь о непосредственных перекличках сюжета-содержания повести с их историей любви, упрекала в письме автора: «Что ты за скандальную повесть пишешь? <…> Мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи. Это тебе как-то не идёт…» Надо думать, вторую часть «Записок из подполья» Суслова читала не так брюзгливо и более заинтересованно. Она не могла не разглядеть, не вспомнить в мучительных сценах повествования Достоевского отблески мучительных сцен их совместного житья-сосуществования в гостиницах Парижа и Италии…

А они и тогда, и ещё некоторое время потом друг друга мучили, мучили и мучили.

Без меры и бесконечно.

5

Подобные отношения таких людей вполне могут довести до убийства или самоубийства.

В письме к сестре Аполлинарии, Надежде Прокофьевне, уже слегка остыв, Достоевский всё равно сверхэмоционально описывает-оценивает свою возлюбленную и свои взаимоотношения с нею, не в состоянии скрыть-затушевать свою яростную обиду: «Аполлинария — больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: “Ты немножко опоздал приехать”, то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю её, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: “Ты немножко опоздал приехать”. (В обиде-гневе у профессионального писателя проскакивает не совсем точное словцо-определение: фраза, так ранившая его сердце и запавшая в память, не «грубая», она — издевательская, почти ёрническая, уничижительно-насмешливая по смыслу и лексической окраске! — Н.Н.)

<…> Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви.

Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна…»

И чуть дальше в этом письме прорывается настоящий вскрик-стон доведённого уже до полного отчаяния человека: «…Ведь она знает, что я люблю её до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай…»

Их трагедия усугублялась ещё и тем, что оба они одновременно выступали и в роли волка, пожирающего овцу, и в роли овцы, пожираемой волком. Если в Подпольном человеке, Тоцком и даже Ставрогине в этом плане есть толика самого Достоевского, то Аполлинарию Суслову писатель, несомненно, в большей или меньшей степени помнил-вспоминал (кроме упоминаемых уже Настасьи Филипповны, Лизы и Катерины Ивановны) при создании и таких героинь-мучительниц, как Авдотья Романовна Раскольникова («Преступление и наказание»), Аглая Епанчина («Идиот»), Ахмакова («Подросток»), Грушенька («Братья Карамазовы»), но в первую очередь, повторимся, — Полина из «Игрока».

О степени отчаяния Достоевского («Не люби, но и не мучай…») можно составить представление, вчитываясь именно в текст этого романа. И для начала, как это ни парадоксально, следует обратить внимание не на главного героя, Алексея Ивановича, — безусловного alter ego автора, а на генерала, вернее, на одно существенное замечание по его адресу. Вот оно: «…генерал так влюбился, что, пожалуй, застрелится, если mademoiselle Blanche его бросит. В его лета так влюбляться опасно…»

Достоевскому в «годы близости» с Сусловой было уже за сорок, он был старше её почти вдвое и, конечно же, в этом плане как бы является прототипом генерала, а не Алексея Ивановича, которому всего лишь чуть больше двадцати. Именно в лета Фёдора Михайловича так влюбляться было опасно, это ему впору было застрелиться, когда он узнал от юной Аполлинарии о своей унизительной отставке. И здесь есть ещё один чрезвычайно существенный нюанс, который весьма многознаменателен. Дело в том, что замечание-реплика по поводу гипотетического самоубийства генерала от несчастной любви принадлежит Алексею Ивановичу, и произносит-роняет он его в разговоре с Полиной. И как же реагирует она? Полина задумчиво соглашается: «— Мне самой кажется, что с ним что-нибудь будет…»

Вот так доброе женское сердечко! Можно подумать, ей до глубины души жаль престарелого ловеласа. Но что она сама делает-вытворяет с Алексеем Ивановичем, о суицидальных намерениях которого даже и догадываться не надо — он о них твердит-повторяет открыто? Вот их характерный любовный диалог: Алексей Иванович настойчив, даже агрессивен в своих признаниях-домогательствах, он на карту, вернее, как бы на рулеточный кон поставил уж чересчур много — свою жизнь:

«— Я действительно считаю себя вправе делать вам всякие вопросы <…> именно потому, что готов как угодно за них расплатиться, и свою жизнь считаю теперь ни во что.

Полина захохотала:

— Вы мне в последний раз, на Шлангенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться, и уж будьте уверены, что выдержу характер. Вы мне ненавистны, — именно тем, что я так много вам позволила…»

И далее, когда Полина ушла, Игрок, в свою очередь, в мыслях пытается расставить точки над i в своём отношении к ней: «И ещё раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я её? И ещё раз не сумел на него ответить, то есть, лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я её ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты (а именно каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: "бросьтесь вниз", то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением. Я знал это…»

Если сам Фёдор Михайлович, в его лета, буквально и не оказывался в такой ситуации, не угрожал Аполлинарии Сусловой «соскочить» с какой-нибудь горы во время их совместного путешествия, то всё равно подобный сюжетный ход не выдуман и не нафантазирован им полностью из головы: в момент создания данного эпизода писатель вспомнил, вероятно, своего товарища-петрашевца Филиппова. Этот смелый и горячий молодой человек решился бы, по уверению Достоевского на следствии, «соскочить с Исаакиевского собора, если б случился кто-нибудь подле, чьим мнением он бы дорожил и который бы стал сомневаться в том, что он бросится вниз…»

Но нам важно знать-понимать, что если даже сам Достоевский и не думал, не собирался буквально соскочить-броситься в пропасть, однако ж, можно не сомневаться, что в описании любви-ненависти Полины и Алексея Ивановича много документального, в мечтаниях героя о самоубийстве немало автобиографического. И вряд ли только в момент создания романа произошёл в творческом воображении прототипа-автора такой зловещий, но вполне логичный синтез дум-намерений об убийстве и самоубийстве, какой произошёл, в конце концов, в воспалённом сознании Игрока. Он опять и опять признаётся-угрожает Полине:

«— <…> Знаете ли вы, что я когда-нибудь вас убью? <…> Знаете ли ещё, что нам вдвоём ходить опасно: меня много раз непреодолимо тянуло прибить вас, изуродовать, задушить. <…> Если я вас когда-нибудь убью, то надо ведь и себя убить будет; ну так — я себя как можно дольше буду не убивать, чтоб эту нестерпимую боль без вас ощутить…»

И далее Алексей Иванович опять и опять начинает маниакально твердить про Шлангенберг и что он соскочил бы по первому её слову. Полина проблему ещё более ужесточает, пока ещё в нелепой фантазии: она требует от Алексея Ивановича дать согласие по первому её требованию-желанию убить любого человека. Игрок соглашается. Впрочем, он догадывается, что убить ему будет приказано — если будет! — как раз соперника, француза Де Грие. Да к тому же он никак не может до конца поверить, что Полина говорит на полном серьёзе. Только потом до него дойдёт, что она, может быть, вовсе и не шутила. Но сама Полина обрывает безумный торг уничижительным и, опять же, страшным, зловещим по своей сути резюме: «— А что вы думаете, вас пожалею? Прикажу (Убить. — Н.Н.), а сама в стороне останусь. Перенесете вы это? Да нет, где вам! Вы, пожалуй, и убьёте по приказу, а потом и меня придёте убить за то, что я смела вас посылать…»

Как видим, цепочка предполагаемых событий выстраивается такая: Игрок по приказу Полины убивает француза, потом убивает её, а уж затем и — самого себя. К счастью, всё это закончилось на том этапе злым и нелепым анекдотом — Полина превращает наметившуюся было трагедию в фарс: вместо убийственно-самоубийственного подвига она потребовала от Игрока всего лишь хулиганской выходки. Алексей Иванович по её приказу-капризу затевает пошлый глупый скандал, «дурачество», с совершенно посторонними людьми…

Не раз и не два ещё Игрок будет настойчиво, если не сказать — надоедливо, предлагать Полине свою «голову», лишь раздражая её этим. Впрочем, и Полина знает-чувствует, что Алексей Иванович не шутит, — до самой последней черты отчаяния она его не доводит. Но всё же герой наш, в конце концов, совершает своеобразное самоубийство — если не физическое, то моральное, если можно так выразиться, — самоубийство судьбы. Он как бы убивает свою будущность, весь остаток жизни. Он отравляет себя навсегда и окончательно ИГРОЙ, погибает. И именно во многом — из-за Полины.

Чтобы выиграть для неё, спасти её от унизительного денежного громадного долга в пятьдесят тысяч франков, Алексей Иванович и спешит на рулетку. До этого он сознательно и принципиально не играл, ощущая-подозревая в себе игрока — точно так человек, склонный к алкоголизму, старается даже не нюхать спиртного, дабы не сорваться в запой болезненно и безрассудно. Надо полагать, что и сам Достоевский по дороге в Париж к желанной Аполлинарии завернул в Висбаден не в последнюю очередь именно из-за мечты появиться перед возлюбленной не с грошами в портмоне, а этаким щедрым ухажёром-любовником после изрядного выигрыша. Как помним, первая игра ему более чем удалась. Повезло, разумеется, вначале и Алексею Ивановичу. Даже сейчас, когда и в нашей демократической стране уже процветают казино, мало кому из нас доводилось испробовать пьянящую опасность рулеточной игры. Необходимо поэтому чуть поподробнее перечитать-процитировать игорную сцену из романа, дабы воочию увидеть-представить себе ту запредельную по напряжению и выплескам эмоций атмосферу «воксала»-казино, в каковой проводил немало часов сам Фёдор Михайлович.

«В одиннадцатом часу (Вечера. — Н.Н.) у игорных столов остаются настоящие, отчаянные игроки, для которых на водах существует только одна рулетка, которые и приехали для неё одной, которые плохо замечают, что вокруг них происходит, и ничем не интересуются во весь сезон, а только играют с утра до ночи <…>. Было не очень тесно, так что я очень скоро занял место у стола стоя. Прямо предо мной, на зеленом сукне, начерчено было слово: “Passe”. “Passe” — это ряд цифр от девятнадцати включительно до тридцати шести. Первый же ряд, от первого до восемнадцати включительно, называется “Manque”; но какое мне было до этого дело? Я не рассчитывал, я даже не слыхал, на какую цифру лёг последний удар, и об этом не справился, начиная игру, как бы сделал всякий чуть-чуть рассчитывающий игрок. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший предо мною “passe”.

<…> Я выиграл — и опять поставил всё: и прежнее, и выигрыш.

<…> Опять выигрыш! Всего уж, стало быть, у меня восемьдесят фридрихсдоров! Я двинул все восемьдесят на двенадцать средних цифр (тройной выигрыш, но два шанса против себя) — колесо завертелось, и вышло двадцать четыре. Мне выложили три свёртка по пятидесяти фридрихсдоров и десять золотых монет; всего, с прежним, очутилось у меня двести фридрихсдоров.

Я был как в горячке и двинул всю эту кучу денег на красную — и вдруг опомнился! И только раз во весь этот вечер, во всю игру, страх прошёл по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно сознал: что для меня теперь значит проиграть! Стояла на ставке вся моя жизнь! (Стоит подчеркнуть-выделить это признание! — Н.Н.)

— Rouge! — крикнул крупер, — и я перевёл дух, огненные мурашки посыпались по моему телу. Со мною расплатились банковыми билетами; стало быть, всего уж четыре тысячи флоринов и восемьдесят фридрихсдоров! (Я ещё мог следить тогда за счётом.)

Затем, помнится, я поставил две тысячи флоринов опять на двенадцать средних и проиграл; поставил моё золото и восемьдесят фридрихсдоров и проиграл. Бешенство овладело мною: я схватил последние оставшиеся мне две тысячи флоринов и поставил на двенадцать первых — так, на авось, зря, без расчёта! Впрочем, было одно мгновение ожидания, похожее, может быть, впечатлением на впечатление, испытанное madame Blanchard, когда она, в Париже, летела с воздушного шара на землю. (То есть, точнее мог сравнить Алексей Иванович, — похоже на впечатление человека, бросившегося с вершины горы в пропасть! — Н.Н.)

— Quatre! — крикнул крупер. Всего, с прежнею ставкою, опять очутилось шесть тысяч флоринов. Я уже смотрел как победитель, я уже ничего, ничего теперь не боялся и бросил четыре тысячи флоринов на чёрную. Человек девять бросилось, вслед за мною, тоже ставить на чёрную. Круперы переглядывались и переговаривались. Кругом говорили и ждали.

Вышла чёрная. Не помню я уж тут ни расчёта, ни порядка моих ставок. Помню только, как во сне, что я уже выиграл, кажется, тысяч шестнадцать флоринов; вдруг, тремя несчастными ударами, спустил из них двенадцать; потом двинул последние четыре тысячи на “passe” (но уж почти ничего не ощущал при этом; я только ждал, как-то механически, без мысли) — и опять выиграл; затем выиграл ещё четыре раза сряду. Помню только, что я забирал деньги тысячами…

<…> Я думаю, с моего прибытия времени прошло не более получаса. Вдруг крупер уведомил меня, что я выиграл тридцать тысяч флоринов, а так как банк за один раз больше не отвечает, то, стало быть, рулетку закроют до завтрашнего утра. Я схватил всё моё золото, ссыпал его в карманы, схватил все билеты и тотчас перешёл на другой стол…

<…> Счастье не прерывалось! Вдруг кругом поднялся громкий говор и смех. “Браво, браво!” — кричали все, иные даже захлопали в ладоши. Я сорвал и тут тридцать тысяч флоринов, и банк опять закрыли до завтра!..»

Игрок опять перешёл в другую залу, ещё играл и очнулся только от вскрика-информации по-французски одного из наэлектризованных зрителей-болельщиков, что он выиграл уже сто тысяч форинтов, или — двести тысяч франков! То есть — в четыре раза больше, чем требовалось для спасения Полины. Вероятно, этот перебор и сыграл свою роковую роль в случившейся катастрофе. Алексей Иванович, уже ставший игроком, опьянённый и отравленный игрой, игорной страстью, пересилившей страсть любовную, сам себе потом признается: он не обратил внимания, что Полина, отдаваясь ему в ту ночь, была-находилась в горячечном бреду, что отдалась она ему не из любви, а из ненависти, как бы в плату за пятьдесят тысяч франков, и что она уже никогда этого ему не простит…

А теперь давайте ещё раз вспомним-представим, как сам Достоевский в самый разгар мучительных любовных объяснений-выяснений с Аполлинарией пишет родственникам захлёбывающиеся письма о своём баснословном выигрыше. Да и самой Сусловой он, без сомнения, вперемешку со страстными любовными уверениями и упрёками в измене не уставал твердить о висбаденском выигрыше, который, правда, был скромнее, чем у Игрока, в десять раз. Но суть не в этом, суть в том, что для Аполлинарии, как и для Полины, слова «рулетка», «выигрыш», «ставка», «зеро», в отличие от их несчастных игроков-любовников, — пустые звуки.

С другой стороны, кто знает, не спасла ли именно рулетка Алексея Ивановича от настоящего самоубийства после окончательного разрыва с Полиной? И не спасала ли игра порой и самого Достоевского в наитрагические моменты его жизни, позволяя как бы отвлечь, перевести напряжение в другую плоскость, накалом эмоций-переживаний игры как бы притушить-стушевать накал тех же любовных трагических переживаний? Нормальным людям, не игрокам, понять эту болезненную страсть довольно трудно. Родной брат, Михаил Михайлович, и тот почти возмущается в письме: «Не понимаю, как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь…»

А что ж тут понимать! Если радость выигрыша способна в какой-то мере нейтрализовать горечь любовных неудач, то отчаяние от сокрушительного проигрыша и вовсе может заслонить все и всяческие другие переживания хотя бы на время. А проигрыши, увы, не заставили себя долго ждать. Как уже упоминалось, вместе с эмоциональным письмом от 20 августа 1863 года Достоевский пересылает родственникам в Петербург и часть выигранных денег. А уже через неделю, 27 августа, из Баден-Бадена — тоже рулеточного городка, куда он устремился из Парижа сам и увлёк за собою Суслову, Фёдор Михайлович шлёт-отправляет той же В.Д.Констант отчаянное письмо: проигрался дотла, Бога ради, высылайте обратно деньги!..

И сколько же раз впоследствии будет Достоевский оказываться в подобном крайне унизительном и даже постыдном положении из-за бесконечных проигрышей. Воистину, игра, как и алкоголизм, — добровольное сумасшествие и даже самоубийство. Причём, сам человек, подверженный страсти, это прекрасно понимает-осознаёт. Устами англичанина мистера Астлея, типичного хладнокровного «философа» вроде Страхова, Достоевский выносит Алексею Ивановичу (а опосредованно и самому себе!) суровый, но справедливый приговор-упрёк за самоуничтожение:

«— Да, несчастный человек, она (Полина. — Н.Н.) любила вас, и я могу вам это открыть, потому что вы — погибший человек! <…> Да, вы погубили себя <…> вы останетесь здесь (В Рулетенбурге. — Н.Н.) и ваша жизнь кончена. Я вас не виню. На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое подобное ей. <…> Рулетка — это игра по преимуществу русская…»

Алексея Ивановича спасти от рулетки, от самоубийства может, вероятно, только творчество. Если он, кроме вот этих талантливо написанных «Записок молодого человека», возьмётся-начнёт писать-творить и дальше — новые записки, романы, повести. О, творчество — это такая страсть, которая способна подавить-затмить всякие другие — и рулеточную, и любовную, и самоубийственную…

Уж самому Достоевскому это было отлично ведомо!

Догадывалась об этом, видимо, и Аполлинария Суслова. Предвидение-пророчество Фёдора Михайловича в письме к её сестре о том, что Аполлинария «вечно будет несчастна» — оправдалось полностью и на все сто. В любви она терпела одни катастрофы. С родными и близкими ужиться не могла. Её недолгая семейная жизнь с годившимся ей чуть ли не в сыновья В. В.Розановым была более чем нелепа и драматична. В общественной жизни, как ни пыталась, тоже никак не сумела определиться, найти своё место, хотя играла роль эмансипированной женщины и нигилистки. Она всё время жила как в горячке, отвергая действительное, вечно недовольная, неудовлетворённая, страдающая и мучающая, заставляющая страдать других людей. И в литературном творчестве она искала какой-то выход, способ-возможность утвердиться в этом мире, объяснить-понять его и себя в нём. Из её дневников и беллетристических опытов и можно понять, как часто эта красивая, гордая, незаурядная, но и страшно несчастная женщина находилась на краю самоубийства. И особенно важно подчеркнуть, что Достоевский был в курсе её суицидальных мечтаний-намерений.

Именно в те парижские дни, когда Достоевский узнаёт, что «немножечко опоздал приехать», когда он сам находится на грани отчаяния, а Аполлинария, словно зло пародируя соответствующие сцены из «Униженных и оскорблённых», продолжает встречаться с Сальвадором и посвящает Фёдора Михайловича во все подробности своих взаимоотношений с испанцем, она и решает покончить жизнь самоубийством. В дневнике она подробничает, как сожгла перед этим некоторые свои тетради и компрометирующие письма (вот когда, вероятно, погибло и несколько бесценных писем влюблённого писателя!), как провела ночь в мыслях о самоубийстве, как пришла утром к Фёдору Михайловичу плакаться в жилетку, как он её успокоил и на время примирил с гнусной жизнью и подлостью Сальвадора…

О том, что и запутанные, мучительные отношения с Достоевским тоже чуть не довели эту роковую женщину до суицида, мы можем в какой-то мере судить по сюжету документально-мемуарной повести Сусловой «Чужая и свой»: в конце героиня её, Анна Павловна — alter ego Аполлинарии Прокофьевны, бросается в реку…

Даже удивительно, что эта женщина дожила до преклонного возраста (почти до 80-ти!) и умерла в 1918 году собственной смертью, к слову, в один год с Анной Григорьевной Достоевской и совсем невдалеке от неё, тоже в Крыму. Ещё в 1865 году, в период агонии взаимоотношений с автором «Униженных и оскорблённых», Суслова формулирует в дневнике: «Покинет ли меня когда-нибудь гордость? Нет, не может быть, лучше умереть. Лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей <…> я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом её выношу. Боже мой, неужели всегда будет так! И стоило ли родиться!..»

С таким настроем мыслей жить весьма тяжело…

И даже — невыносимо.

6

Загадки творчества — необъяснимы.

Вот было упомянуто, что Аполлинария как бы пародировала своим поведением сцены из «Униженных и оскорблённых»… А может быть, наоборот, Достоевский, создавая этот роман, не только вспоминал Сибирь и учителя Вергунова, но и предвидел-предчувствовал, отобразил художественно то, что ещё только должно было произойти-случиться на самом деле спустя три года — на новом витке спирали судьбы? «— <…> Я уж решилась: если я не буду при нём всегда, постоянно, каждое мгновение, он разлюбит меня, забудет и бросит. Уж он такой; его всякая другая за собой увлечь может. А что же я тогда буду делать? Я тогда умру…» Это кто кому говорит-исповедуется — Наташа Ивану Петровичу про Алёшу или Аполлинария Фёдору Михайловичу про Сальвадора? Правда, если в романе Наташа Ихменева поминает смерть, скорее, в романтико-аллегорическом смысле, то Аполлинария Суслова решалась на конкретное самоубийство…

Достоевский «друга верного» (так назовёт он А.П.Суслову позже — в самом последнем, прощальном письме) от добровольной смерти отговорил-удержал. Какие слова при этом были сказаны, какие соображения-резоны приведены — можно только догадываться. Одно ясно: писателю было что на эту тему сказать. В полной мере он, конечно, ещё не знал, что самоубийство станет одной из капитальнейших тем его творчества, но философия суицида уже осознанно и чрезвычайно начинала его тревожить-волновать. Доказательство тому — «Униженные и оскорблённые»; и в первую очередь — образ князя Валковского, строй его мыслей-размышлений. Именно этот весьма отвратительный герой-циник, по существу, первым в мире Достоевского начинает теоретизировать на тему суицида, пытается сформулировать как бы закон обратно пропорциональной связи между цинизмом, уровнем личного эгоистического благополучия и стремлением к самоубийству. В минуту откровенности он излагает суть своего кредо Ивану Петровичу:

«— <…> Всё для меня, и весь мир для меня создан. Послушайте, мой друг, я ещё верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без неё даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться. Говорят, так и сделал какой-то дурак. Он зафилософствовался до того, что разрушил всё, всё, даже законность всех нормальных и естественных обязанностей человеческих, и дошёл до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль, вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее — синильная кислота. Вы скажете: это Гамлет, это грозное отчаяние, — одним словом, что-нибудь такое величавое, что нам и не приснится никогда. Но вы поэт, а я простой человек и потому скажу, что надо смотреть на дело с самой простой, практической точки зрения. Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесёт какую-нибудь пользу. <…> Люби самого себя — вот одно правило, которое я признаю. Жизнь — коммерческая сделка <…> Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по них никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов <…> я очень рад, что могу обойтись без синильной кислоты. Ведь будь я именно добродетельнее, я бы, может быть, без неё и не обошёлся, как тот дурак философ (без сомнения, немец). Нет! В жизни так много ещё хорошего. Я люблю значение, чин, отель; огромную ставку в карты (ужасно люблю карты). Но главное, главное — женщины... и женщины во всех видах; я даже люблю потаённый, тёмный разврат, постраннее и оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия... Ха, ха, ха! Смотрю я на ваше лицо: с каким презрением смотрите вы на меня теперь!

— Вы правы, — отвечал я.

— Ну, положим, что и вы правы, но ведь во всяком случае лучше грязнотца, чем синильная кислота. Не правда ли?

— Нет, уж синильная кислота лучше…»

Без сомнения, Иван Петрович этой фразой «озвучил» убеждение своего прототипа, то есть — самого Достоевского. Но давайте, опять же, спроецируем данную сцену литературного романа на сцену жизненного романа, случившуюся через три года в Париже. С кем во втором случае был бы более солидарен Фёдор Михайлович? Согласимся, что и в отношениях Сусловой с Сальвадором была «грязнотца», и в отношениях самого Достоевского — мужа умирающей жены и сладострастного любовника уже далеко не первой молодости — с юной любовницей была определённая «грязнотца»… Однако ж, от «синильной кислоты» он Аполлинарию отговаривал и отговорил — выходит, совсем «синильная кислота» не лучше?..

Вот уж, действительно, Достоевский с одинаковой силой мог описывать-воссоздавать как чувства-ощущения ягнёнка, пожираемого волком, так и волка, пожирающего ягнёнка. Ему удавалось убедительно говорить-писать как «pro», так и «contra»?. Без этой двойственности-раздвоения в творчестве (да и в жизни!) не было бы и такого запредельно колоссального и неизмеримо глубинного явления, как — ДОСТОЕВСКИЙ…

Впрочем, как выразился бы Валковский, опять мы воспарили в поэтические эмпиреи, ударились в патетику. Вернёмся к сути разговора, подведём итог циничным разглагольствованиям князя. Вернее, он сам его подводит: он призывает Ивана Петровича избавиться от глупого идеализма и пожелать всем умным людям следовать заветам князя, а иначе этим умным людям «нечего будет делать на свете», то есть они все как один самоубьются, истребят себя, и останутся «одни только дураки». Выживут же из «умных» только они, валковские.

«— <…> Всё на свете может погибнуть, одни мы никогда не погибнем. Мы существуем с тех пор, как мир существует. Весь мир может куда-нибудь провалиться, но мы всплывём наверх. Кстати: посмотрите хоть уж на одно то, как живучи такие люди, как мы. Ведь мы, примерно, феноменально живучи <…>. Значит, сама природа нам покровительствует, хе, хе, хе! Я хочу непременно жить до девяноста лет. Я смерти не люблю и боюсь её. Ведь чёрт знает ещё как придётся умереть! Но к чему говорить об этом! Это меня отравившийся философ раззадорил. К чёрту философию!..»

К чёрту-то к чёрту, а своеобразную философию Макса Штирнера, как видим, Валковский прочувствовал и вполне усвоил, правда, в упрощённом, чересчур утилитарном смысле. Именно этот немецкий философ-бунтарь провозгласил ещё в 1844 году в своём трактате «Единственный и его собственность», мол — «для Меня нет ничего выше Меня». В кружке петрашевцев вокруг эгоистическо-материалистических идей Штирнера кипели споры. Как и вокруг идеалистических концепций Гегеля. Автора «Униженных и оскорблённых» в момент создания-написания романа, без сомнения, обуревали воспоминания об этих спорах 1840-х годов. Ну, а что касается Гамлета, весьма саркастически помянутого князем, то это — одна из знаковых фигур в теме «Достоевский и самоубийство». Писатель не однажды будет — особенно в публицистике — обращаться к образу шекспировского героя как символу философского отношения к жизни и смерти, как к образчику рефлектирующего, колеблющегося на грани самоубийства человека. Об этом подробнее будем говорить дальше, пока же вспомним ещё раз, что в одном из своих юношеских писем к брату Михаилу из Инженерного училища (9 августа 1838г.) Фёдор восклицал-признавался: «Но видеть одну жёсткую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно разбить её и слиться с вечностию, знать и быть как последнее из созданий... ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грусть, ни ропот, ни укор не сжимают груди моей... Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя…»

Если перевести этот романтическо-театральный жар-пыл на обыденный язык, то получается, что 16-летний Фёдор начинает задумываться о бессмысленности жизни, однако ж, на добровольный уход из неё, дабы «слиться с вечностию», — решимости у него не хватает… Ну, кто же он после этого? Конечно, — Гамлет!.. Понятно, что здесь — литературность, театральность, котурны. Здесь юный Достоевский как бы пародирует в слоге Вертера, словно забывая, что герой гётевского романа помечтал-помечтал, поиграл в Гамлета, да и — застрелился…

Да, хотел этого Достоевский или не хотел, но эти философические вертеро-гамлетовские фразы-суждения в его письме выглядят-воспринимаются, конечно, пародийно. Разумеется, он, будучи почти мальчишкой, писал это на полном серьёзе и с совершенно искренним пафосом. А вот много лет спустя, будучи уже человеком многоопытным, он может, он уже в состоянии иронизировать-насмешничать на тему самоубийства сознательно и от души. Делает он это в «Зимних заметках о летних впечатлениях». Причём, стоит отметить два существенных штриха-момента: во-первых, писатель высмеивает в данном случае именно театральность проблемы, ибо описывает в пародийном ключе французский театр, буржуазно-пошлую водевильно-мелодрамную драматургию Ожье, Сарду, Понсара и прочих модных тогда авторов. А во-вторых, писались-создавались эти «Зимние заметки» под впечатлением самого первого путешествия писателя за границу, о котором он страстно мечтал ещё до каторги, да притом в те дни, когда отношения его с Сусловой, судя по всему, находились в самом светлом и сладостном периоде своего развития. Отсюда и — тон. Отсюда и так жизнерадостно-остроумны пародийные описания французско-сценических самоубийств из-за якобы несчастной любви:

«Разумеется, у него (Гюстава. — Н.Н.) ни гроша <…>. Мадам Бопре, разумеется, влюблена в него, Сесиль тоже, но он не подозревает любви Сесили. Сесиль кряхтит от любви в продолжение пяти актов. Идёт, наконец, снег или что-нибудь в этом роде. Сесиль хочет броситься в окно. Но под окошком раздаются два выстрела, все сбегаются; Гюстав, бледный, с подвязанной рукой, медленно входит на сцену. <…> Клеветник и обольститель Сесили наказан. Гюстав забывает наконец, что Сесиль его любит и что всё это штуки мадам Бопре. Но мадам Бопре бледная, испуганная, и Гюстав догадывается, что она его любит. Но раздаётся опять выстрел. Это Бопре, убивающий себя от отчаяния. Мадам Бопре вскрикивает, бросается к дверям, но является сам Бопре и несёт убитую лисицу или что-нибудь в этом роде…»

Ну, а вот в совершенно мрачных и безысходных по содержанию и колориту «Записках из подполья», как это ни удивительно, о самоубийстве впрямую практически не говорится ничего. Лишь в момент описания эпизода-сцены с бывшими однокашниками у героя-автора вырывается: «Я был до того измучен, до того изломан, что хоть зарезаться, а покончить!..» В данном случае несчастный Подпольный человек хотел, так сказать, даже собственным самоубийством «покончить» затянувшуюся тяжёлую сцену-ситуацию, но все «Записки…», всё их содержание свидетельствуют о беспрерывном стремлении героя к самоубийству. Его рассуждения-философствования о жизни, мол, главное, это беспрерывность движения к цели, а не сама цель; его вывод, что дважды два четыре (то есть, достигнутая цель) — это уже начало смерти, что смысл жизни теряется, когда цель достигнута, — весьма опасны и чреваты последствиями для Подпольного человека. Ведь для него самого подполье и стало в какой-то мере его уже достигнутой целью. Он заявляет, что-де если б он выбрал себе «карьеру лентяя и обжоры», но не простого, а «сочувствующего всему прекрасному и высокому», то он бы тогда жил «спокойно» и умер бы «торжественно». И далее герой повести доводит сарказм свой почти до истерики: «…да ведь это прелесть, целая прелесть! И такое себе отрастил бы я тогда брюхо, такой тройной подбородок соорудил, такой бы сандальный нос себе выработал, что всякий встречный сказал бы, смотря на меня: "Вот так плюс! вот так уж настоящее положительное!"…»

За этим, полным слёз сквозь смех, признанием видится-читается убеждение подпольного героя, что такую свою жизнь-судьбу он посчитал бы за самоубийство. Но ведь он, пойдя другим путём и достигнув своей цели, тоже, по существу, совершил самоубийство, погубил себя. Он и сам об этом вполне догадывается-знает. В конце своей исповеди Подпольный человек утверждает, что доводил в своей жизни до крайности то, что другие «не осмеливались доводить и до половины». И восклицает: «Так что я, пожалуй, ещё “живее” вас выхожу…»

А до конца и полностью ли уверен в этом сам Подпольный человек? Не боится ли он признаться самому себе, что «подполье» — это уже не жизнь? В сущности, физически он похоронил себя живьём, а это, может быть, ещё страшнее, чем размозжить себе череп пулей, раздавить весь этот мир разом, да и улечься в гроб по-настоящему.

Право слово — страшнее…

7

А ещё страшнее, тягостнее, невыносимее — видеть в гробу самых близких своих людей.

В письме от 5 апреля 1864 года Михаилу Михайловичу из Москвы Достоевский уверяет: «Теперь же положение моё до того тяжёлое, никогда не бывал я в таком. Жизнь угрюмая, здоровье ещё слабое, жена умирает совсем <…>. Слишком тяжело…» Категорическое утверждение о беспрецедентности степени своего тяжёлого положения Фёдор Михайлович даже подчёркивает-выделяет волнистой чертой. Но уже совсем вскоре ему предстоит убедиться-испытать, что предела человеческим страданиям в природе не существует, верхней планки у тяжёлого положения просто нет.

Через десять дней, 15 апреля, умирает Мария Дмитриевна.

Чуть погодя, в середине июня, внезапно заболевает брат Михаил и, спустя три с половиной недели, 10 июля, скоропостижно умирает от «излияния желчи в кровь».

Ещё через два с половиной месяца, 25 сентября, от апоплексического удара погибает один из самых значимых сотрудников «Времени» и «Эпохи», близкий Достоевскому человек, поэт и критик А.А.Григорьев.

В последней стадии агонии находится и сам журнал «Эпоха»…

Поистине, 1864-й — чёрный год в судьбе Достоевского. Не надо иметь чересчур богатое воображение, чтобы представить себе состояние писателя в тот период. Напомним, что ещё в письме к Михаилу Михайловичу из Семипалатинска летом 1859 года у Фёдора Михайловича вырвалось горячее признание, чуть ли не клятва: «Если ты умрёшь — я умру, да и не хочу жить после тебя…» Теперь, пять лет спустя, над гробом, над могилой умершего брата, уж надо догадываться, подобные чёрные мысли наверняка мелькали в его голове. Но известно: человека от добровольного ухода из опостылевшей, полной тяжести и тягот-забот жизни зачастую удерживают как раз эти самые тяготы-заботы — на руках писателя остались пасынок, всё многочисленное семейство брата, погибающий журнал, да плюс ко всему этому и орда кредиторов, рассчитаться с которыми он считал делом своей чести. Но вот что, опять же, поразительно: смерть в те дни как бы витала над головой Достоевского, была где-то совсем-совсем неподалёку, отбрасывала на него тень… По свидетельству Страхова, «в публике, не слишком внимательной к именам, произошла путаница, и многие считали тогда умершим Фёдора Михайловича, то есть знаменитого Достоевского». Писателю, придавленному смертью брата, который по духу действительно был его вторым «я», пришлось доказывать-объявлять даже и печатно, что он ещё, слава Богу, жив.

С болезнью и смертью Михаила Михайловича связан ещё один существенный момент, на который мало обращают внимания биографы Достоевского, а между тем он по своему, так сказать, сослагательному смыслу тоже вполне судьбоносен и многознаменателен. Дело в том, что в начале июня этого года Суслова пишет из-за границы письмо Фёдору Михайловичу (то самое, где отзывается о «циничности» повести «Записки из подполья»), сообщает, что через две недели она едет в бельгийский город Спа и приглашает его приехать туда к ней. Аполлинария, по существу, назначает ему свидание, подчёркивает, что это, может быть, единственная у них возможность встретиться-пообщаться… Достоевский за границу собирался, уже выхлопотал-выпросил опять 1500 рублей ссуды в комитете Литфонда, даже паспорт заграничный выправил. Он, конечно, находился в ужасном волнении, в тревоге, неизвестности насчёт своих взаимоотношений с Аполлинарией, страсть к которой не остывала. И вот теперь он вдов, уже ничто не мешает им соединиться, но любит ли она его?.. И тут — такое письмо-приглашение. Надо полагать, Достоевский размечтался, уже женихом себя почувствовал-ощутил, рвался в Спа, но… Болезнь брата отсрочила поездку за границу, а смерть и вовсе её отменила. Встреча с Аполлинарией в тот раз не состоялась, сорвалась. Любовь не возродилась, не вспыхнула новым ярким пламенем…

В связи со смертью Аполлона Григорьева тоже есть-высвечиваются моменты, которые могут дать пищу для весьма интересных предположений. В день скоропостижной смерти-гибели критика и соратника по журналу Достоевский делает в рабочей тетради помету — «Eheu!». Этим латинским междометием «Увы!» писатель помечал-клеймил в записях некоторые тягостные моменты-события в своей жизни, вызывающие у него беспредельную тоску. Появляется она впервые в «Сибирской тетради» между фразами-репликами каторжного люда; этим «Eheu!» Достоевский одиннадцать раз фиксирует-помечает, так сказать, провалы в отношениях с М.Д.Исаевой, когда ему казалось, что он её теряет навсегда. Помимо «Каторжной тетрадки» это печально-тоскливое восклицание встречается в записных тетрадях считанное количество раз: в связи со смертью жены — 16 апреля 1864 года, а потом — 25 сентября, в день смерти Григорьева. Даже дата кончины брата не сопровождена этим горестным «Eheu!». Странно… Неужели Достоевский-редактор в таком отчаянии из-за того, что ведущий критик «Эпохи» не успел, как ему было поручено, прочесть рукопись некоего Чичагова «Прихоть» и дать отзыв о ней? Или, может, Григорьев был Достоевскому ближе и роднее родного брата?..

Но давайте вспомним некоторые обстоятельства кончины поэта и критика. В последние годы своей жизни он буквально спивался, то и дело после длительных запоев-загулов попадал в долговую яму. В конце лета 1864 года он в очередной раз оказывается в долговой тюрьме. Оттуда Аполлон Александрович в письмах к Достоевскому, а потом Страхову просит-требует вызволить его из долгового плена. Ему и нужно-то всего сто рублей, тем более, что они ему обещаны редакцией «Эпохи». Однако ж, у Достоевского, после смерти брата совсем запутавшегося в редакторских обязательствах, голова идёт кругом от многочисленных авторов, требующих уплаты гонорарных долгов. И он, в общем-то, старается платить: г-же Сусловой за повесть «Своей дор?гой» — 83 рубля (ну, как же возлюбленной не заплатить!), Я.П.Полонскому — 100 рублей (друг-товарищ близкий, да и брат обещал!), а тут ещё какому-то «кавказскому офицеру» надо срочно дослать какие-то 3 рубля (требует!)…

В этом плане очень характерно письмо-записка Достоевского, сопровождающее сто рублей Полонскому: «Посылаю сто. Не имею я ни малейшего понятия о Ваших условиях с Мишей. Объяснимтесь как-нибудь лично. Только у нас денег нет или очень мало. Я и на эти сто не рассчитывал, что надо будет Вам отдавать. Но всё равно. Вы говорите, что так было условие; стало быть, оно и было так. До свиданья, голубчик. Жму Вам руку, теребят со всех сторон…» Ну, ладно, Полонский — «голубчик» и действительно обмануть не мог, но сколько из «теребивших» воспользовались тогда доверчивостью Достоевского, помогли ему окончательно разориться…

Впрочем, вернёмся к Григорьеву. Уж он-то, без всякого сомнения, требовал законно, но, увы (Eheu!), Достоевский, навестивший его в долговом отделении ещё 21 августа и, судя по всему, обещавший помочь, так и не смог этого сделать хотя и, согласно записи-пометы в тетради от 10 сентября, собирался ещё раз лично навестить опального критика-должника в заточении.

Далее хроника трагических событий развивается так: после 20 сентября Григорьев выкуплен из долговой тюрьмы одной из почитательниц его таланта и 24 сентября появляется в редакции «Эпохи». Достоевский фиксирует в приходно-расходной книге, что Ап.Григорьеву выдано 27 руб. 20 коп. а на следующий день несчастный поэт-критик умирает от кровоизлияния в мозг…

Нетрудно представить себе, как ошеломлён был Достоевский, как он клял себя: мало того, что в своё время не удосужился вызволить бедолагу из позорного заточения, так теперь вот, получается, косвенно способствовал и гибели больного человека… Конечно, горького пьяницу невозможно удержать-остановить от запоя после почти месячного воздержания, тем более, если он уже начал пить, но — выдать ему своими руками средства, на которые он упьётся до смерти, до гибели… Надо знать характер Достоевского и его способность чувствовать себя виновным даже за чужие прегрешения и промахи, дабы понять, какую тягостно-мрачную драму пережил он в связи с нелепой и преждевременной смертью-самоубийством Аполлона Григорьева, как он казнил себя…

Но, опять же подчеркнём, об этом можем мы судить-догадываться лишь по короткому латинскому «Eheu!» в записной тетради. А вот душевное состояние Достоевского в момент смерти жены, о чём он думал-размышлял, зафиксировано и даже, можно сказать, запротоколировано писателем подробно, в деталях. Имеется в виду запись в тетради от 16 апреля 1864 года, начинающаяся фразой: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..» Эта запись часто цитируется в литературе о Достоевском, давно исследована и растолкована. Со своей стороны лишь подчеркнём, что в этой записи имеются-содержатся переклички с «Записками из подполья», которые создавались как раз в этот период; что это, по существу, философское эссе на тему смерти и бессмертия; и что, наконец, в этой записи и в «Записках из подполья» сконцентрированы-обозначены философские концепции Достоевского-писателя, Достоевского-мыслителя, которые он будет разрабатывать, углублять, исследовать во всех последующих своих великих романах.

Вспомним тезисно содержание этой записи:

- Одна из главных заповедей Христа — возлюбить ближнего как самого себя — человеком на земле не исполняется в силу его, человека, несовершенства…

- Христос есть идеал человека во плоти и достичь этого идеала — цель человечества…

- Но если окончательная цель будет достигнута, то жизнь остановится-прекратится…

- Тогда получается, что «человек есть на земле существо только развивающееся, след<овательно>, не оконченное, а переходное»…

- «Следственно, есть будущая, райская жизнь»…

И самый, может быть, главный вывод, который Достоевский помечает своим многознаменательным латинским «заметь хорошо»: «NB. Итак, всё зависит от того: принимается ли Христос за окончательный идеал на земле, то есть от веры христианской. Коли веришь во Христа, то веришь, что и жить будешь вовеки…»

Однако ж, не надо думать, что великий писатель был однозначно религиозным мистиком. Понятия «бессмертие», «вечная жизнь» имели для него и сугубо земное, так сказать, овеществлённое выражение: человек после физической смерти остаётся-продолжает жить в детях, в памяти людской. В этом плане особенно интересно рассуждение Достоевского, что «память великих развивателей человека живёт между людьми <…>. Значит, часть этих натур входит и плотью и одушевлённо в других людей…» То есть, стоит уточнить-конкретизировать для ясности: великие писатели-творцы уровня Достоевского, безусловные «развиватели человека», просто обречены на бессмертие.

Но писателю-философу важно определить-осмыслить и космологический аспект бессмертия. Увы, вынужден он признать, конкретные его формы человеку представить не дано. Можно только догадываться. И знать-верить, что произойдёт «синтез», достижение Христова идеала, слияние с ним: «Всё себя тогда почувствует и познает навечно. Но как это будет, в какой форме, в какой природе, — человеку трудно и представить себе окончательно…»

В конце этого философского эссе, вероятно, уже в свете занимающегося за окном апрельского утра, Достоевский формулирует окончательно и смысл земного существования человека: «Итак, человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна…»

Выходит, страдание — закон, неизбежность, данность земной жизни человека.

* * *

А есть-существует ли предел человеческому страданию?

«Я часто думал об вас всё это время, обо всех ударах, которые Вас поразили — и искренне радуюсь тому, что Вы не дали им разбить Вас вконец…» Это строки из письма Тургенева к Достоевскому от 3 /15/ октября 1864 года. Смело можно предположить, что Иван Сергеевич не только «искренне радовался», но и искренне поражался. Как вообще мог человек, да ещё такого нервного склада, как Достоевский, выдержать такую череду мощных, беспощадных ударов судьбы.

О том, что Фёдор Михайлович находился в это время на пределе терпения и подвержен был самым мрачным мыслям и намерениям можно судить и по его собственным признаниям. Вот, к примеру, из письма к Врангелю (13 марта — 14 апреля 1865г.), в котором сообщались подробности смерти жены и брата: «…а не знаете, до какой степени судьба меня задавила! <…> Буквально — мне не для чего оставалось жить…»

Казалось бы, уже год минул, пора освобождаться от подобных суицидальных настроений. Но вспомним, что именно в это время окончательно погибает-закрывается и журнал «Эпоха» — это стало ещё одним жесточайшим потрясением. Действительно, судьба буквально задавливала Достоевского, как бы стремилась погубить его.

И вполне обоснованным выглядит-смотрится его автопрогноз из письма к младшему брату Андрею: «В один год моя жизнь как бы надломилась. Эти два существа (Жена и брат Михаил. — Н.Н.) долгое время составляли всё в моей жизни. <…> Впереди холодная одинокая старость и падучая болезнь моя…»

С таким настроением впору думать о смерти и ставить крест на всём оставшемся «финальном» отрезке судьбы.

Это, по существу, — приговор самому себе.

Eheu!

<<< Глава 3
Глава 5 >>>










© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook ВКонтакте Twitter Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru