Николай Наседкин



САМОУБИЙСТВО ДОСТОЕВСКОГО


Самоубийство
Достоевского


СОДЕРЖАНИЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


Глава I


Маленький герой, или Первый дебют



1

Дети до пяти-шести лет вообще не задумываются о смерти.

Естественно, и — не самоубиваются. Есть-бывают счастливые люди, которые так и не задумываются о жизненном конце долгие годы, вплоть до настоящей взрослости, особенно, если живут внешне благополучно и не сталкиваются со смертью лицом к лицу, никто у них из близких родственников не умирал, и вообще они ни разу близко не видели мёртвое тело, труп, бренные человеческие останки.

Разумеется, речь идёт о прошлом далёком времени. Как разнятся  толкования слóва-понятия «смерть» в словарях Даля и Ожегова, взятые эпиграфом к данному исследованию, так разнится и отношение к смерти человека прошлого века  и века нынешнего. Понятно, что современный ребёнок, уже с трёхлетнего возраста смотрящий-проглатывающий каждый день боевики да ужастики по телевизору, совсем по-иному воспринимает кровь и совсем иначе относится к таинству смерти. Для него кровь людская — водица, а в смерти никакого таинства нет, есть лишь забавная акробатика, увлекательный цирк со стрельбой и потоками красной жидкости. Так что будем помнить, что речь у нас пойдёт о веке девятнадцатом, когда понятие «смерть» означало «разлучение души с телом» и было таинством из таинств.

Так вот, маленькому Феде Достоевскому, как и его братьям-сёстрам, в этом плане, можно сказать, фатально не повезло. Они росли в атмосфере, переполненной физическими страданиями, болью, кровью и бесчисленными смертями. Отец семейства Михаил Андреевич Достоевский служил лекарем московской Мариинской больнице для бедных. Для точности отметим — имя Мариинской она получит только в 1828 году, когда Феде будет уже почти семь лет. Но это не столь важно. А вот важно и многознаменательно то, что больница располагалась на окраинной московской улице Божедомке, и одно из толкований слова «божедом» («Божий дом»), по Далю, — «род сторожки в отдельной части кладбища, где хоронят <…> тела убогих, нищих, скитальцев, также погибших, внезапно умерших, найденных мёртвыми, убитых и (Подчёркиваем! — Н. Н.) самоубийц». Здесь, в правом флигеле больницы, где проживал с семейством лекарь Достоевский, и довелось родиться будущему писателю 30 октября (11 ноября н. ст.) 1821 года. Флигель, здание самой больницы, больничный двор и сад — вот мир-пространство первых детских лет. Более чем строгий и суровый отец не дозволял своим детям выходить на улицу, играть-общаться со сверстниками.

Но и этого мало. Можно даже ребёнку привыкнуть в какой-то мере к чужим увечьям, крови, обычным смертям, составляющим больничную атмосферу, но случилось происшествие, которое так потрясло маленького Фёдора, что он на склоне жизни будет его с содроганием вспоминать. Незадолго до своей смерти он в салоне А. П. Философовой рассказывал: «Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных <…> где мой отец был врачом, я играл с девочкой (дочкой кучера или повара). Это был хрупкий, грациозный ребёнок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: “Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!” И вот какой-то пьяный мерзавец изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню <…> меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно…».

Если бы Достоевский вздумал написать своё «Детство», то оно, вероятно и скорее всего, получилось бы менее мрачным по колориту, чем «Детство» будущего «буревестника революции» Максима Горького, но и таким благостным, умильным и сентиментальным вроде «Детства» Л. Толстого, уж точно не было бы. Да, Достоевский не испытал в детстве голода и жестоких побоев, как маленький Алёша Пешков, его даже не наказывали розгами, как Николеньку Иртеньева (Лёвеньку Толстого), но условия своеобразной домашней тюрьмы, надо думать, не так уж много доставляли радостей. Андрей Михайлович, младший брат писателя, вспоминал, как ему, Андрею, приходилось каждый день по два часа, пока отец спал-отдыхал после обеда, отгонять от него мух, и, не дай Бог, если хоть одна муха «папеньку» укусит. Приходилось ли подобным образом «развлекаться» в детстве Фёдору — неизвестно, но Андрей упоминает, к примеру, как старшие братья боялись уроков латыни, которую преподавал им самолично отец. Ещё бы! Подростки во всё время урока должны были стоять навытяжку и поминутно ждать: вот-вот «папенька» вспылит, что непременно и случалось чуть не каждое занятие…

Спустя много лет, в конце 1876 года, уже будучи известным писателем, Достоевский получил среди прочих письмо от помощника инспектора Кишинёвской духовной академии М. А. Юркевича, который сообщал о трагическом событии, взбудоражившем весь Кишинёв: 12-летний воспитанник местной прогимназии не знал урока и был наказан — оставлен в школе до пяти часов вечера. Мальчик походил-послонялся по классной комнате, нашёл верёвку, привязал к гвоздю и — удавился-повесился.

Юркевич знал, кому и зачем описывал «маленькую трагедию» — автор «Дневника писателя» чрезвычайно интересовался самоубийствами, а самоубийствами детей — в особенности. И действительно, в первом же, январском, выпуске «ДП» за 1877 год Достоевский уделяет кишинёвскому событию целый раздел второй главы под названием «Именинник». А начинает он её так: «Помните ли вы “Детство и отрочество” графа Толстого? Там есть один мальчик, герой всей поэмы…» и далее Достоевский напоминает-рисует психологический портрет Николеньки Иртеньева, особенно подробно останавливаясь на эпизоде, когда тот провинился на семейном празднике по поводу именин сестры и его наказали — заперли в тёмном чулане. И вот Николенька, в ожидании розог, начинает мечтать-фантазировать, как он вдруг внезапно умрёт, взрослые обнаружат его остывающий труп, начнут над ним плакать, жалеть его и корить-попрекать друг друга за его внезапную трагическую смерть… «Чрезвычайно серьёзный психологический этюд над детской душой, удивительно написанный», — подытоживает-констатирует автор «Дневника писателя».

И эта уверенность тона красноречиво свидетельствует, что Достоевский знает, о чём говорит, что он не понаслышке, не только из книг и от других людей представляет, о чём может мечтать впечатлительный, с богато развитым воображением мальчик, уже наказанный или даже в ожидании неотвратимого наказания. И пусть его в детстве не наказывали розгами, но гнев отца уже сам по себе был страшным наказанием. О, это желание в горькую, позорную, обидную, слёзную минуту отомстить всему миру, всем этим жестоким взрослым своей собственной внезапной смертью, — эта мысль о самоубийстве в пассивной форме (взять бы да и умереть ни с того ни с сего!), которая любит посещать детские неокрепшие мозги, наверняка мерцала-вспыхивала не раз и в голове маленького Феди Достоевского.

К слову, ему не так уж обязательно было, работая над главой «Именинник», брать в качестве примера маленького героя графа Толстого. Он вполне мог припомнить собственные произведения, ибо не раз и не два экзальтированные мальчики и девочки в его повестях и романах грезят о собственной внезапной гибели точно так же, как Николенька Иртеньев. Ещё в «Неточке Незвановой» (в журнальном варианте) маленькому Ларе так невмоготу жить, что он мечтает убежать на могилу к своей маменьке и там умереть. Тринадцатилетняя Нелли из «Униженных и оскорблённых» жизнь свою ни во что не ставит, даже заявляет-утверждает, что хочет умереть и в конце концов в финале романа действительно умирает. Аглая из «Идиота» признаётся, что в детстве раз тридцать думала отравиться. Лиза, дочь Трусоцкого из «Вечного мужа» (восьми лет всего!), хотела в злую минуту выброситься из окна. Несчастная  калека Лиза Хохлакова («Братья Карамазовы»), хотя уже почти и взрослая девица (14 лет), но по поведению ещё сущий ребёнок, восклицает убеждённо: «Я убью себя, потому что мне всё гадко! Я не хочу жить…», — и затем всерьёз угрожает Алёше Карамазову, что отравится, если тот немедленно не передаст её записку своему брату Ивану.

Романтик Виктор Гюго обронил как-то (в «Человеке, который смеётся») фразу-афоризм: «…детям неведом тот способ взлома тюремной двери, который именуется самоубийством». Реалист Достоевский неоднократно в своём творчестве как бы поправлял-опровергал высоко ценимого им французского писателя: да, младенцам, может быть, такой чудовищный способ избавления от каторги жизни и не ведом, но вот детям, подросткам — сколько угодно. Причём, они способны лишить себя жизни не только по действительно катастрофической причине, как Матрёша, жертва Ставрогина в «Бесах», но и, казалось бы, из-за мелочи, из-за совершеннейшего пустяка. По крайней мере, так считают взрослые. Они даже и не стремятся понять этот страшный феномен, или объясняют-толкуют его поверхностно, совершенно, по мнению Достоевского, извращённо и неправильно.

В «Голосе» от 21 февраля 1876 года промелькнуло сообщение, что в Кишинёве по неизвестной причине застрелился ученик реального училища. Писатель в тот же день делает помету в рабочей тетради с подготовительными материалами к «Дневнику писателя»: «О застрелившихся». Можно предположить, что Достоевского заинтересовал не только сам факт самоубийства подростка-учащегося, но и вот эта якобы неизвестность причины. Немногим более чем за месяц до этого он в той же рабочей тетради под особым знаком nota bene (заметь хорошо) записал:  «NB. 19 января. Мнение В. В. Гр<игорье>ва. Отменим везде в школах телесное наказание, прекрасно; но чего же, между прочим, достигли? Того, что в поколении нашего юношества явилось много страшных трусов, боятся малейшей физической боли, и до того, что при малейшей опасности, угрозе или физическом страдании, трудных уроках, экзаменах сейчас вешаются. Стали страшно невыносливы…»

Так довольно подробно пересказав-законспектировав суждение профессора Московского университета и известного публициста В. В. Григорьева, Достоевский горько иронизирует: «Действительно, всего вернее объяснить несколько подобных случаев с нашими юношами единствен<но> трусостью. Но странная, однако, точка зрения на предмет…»  Тема, судя по всему, крепко задела писателя, начала томить, мучить, формироваться в публицистический текст. Поэтому-то, полученное в ноябре того же года письмо Юркевича из Кишинёва как бы замкнуло некую цепь, стало связующим звеном между сообщением «Голоса» о застрелившемся в том же Кишинёве ученике реального училища и рассуждениями профессора Григорьева о том, что ученики вешаются только лишь из-за глупого детского страха  перед наказанием. Достоевский тут же помечает в записной тетради: «Письмо Юркевича», — подчёркивает это двумя чертами (даже пометы NB, видимо, показалось ему недостаточно!) и тут же излагает вкратце суть своего мнения: не в баллах (то есть не в оценке и страхе наказания) причина, а всё дело  — в пошатнувшемся семействе, в неправильном воспитании.

В декабрьском номере «ДП» Достоевский много внимания уделяет теме самоубийства, но о кишинёвских случаях не упоминает, однако ж в рабочей тетради в конце декабря опять делает короткую запись: «Самоубийство мальчика (экономические причины)». Данная запись явно относится к письму Юркевича. Писатель, судя по всему, уже тогда решил написать о самоубийстве детей, школьников отдельно и подробно. Но в письме к самому Юркевичу от 11 января 1877 года Достоевский, поблагодарив его за сообщение факта самоубийства ребёнка и подчёркивая, что «факт очень любопытен, и, без сомнения, о нём можно кое-что сказать», тут же предупреждает-оправдывается — так уж скоро это сделать не получится: «…в последнее время я уже довольно говорил о самоубийствах, и надобно выждать…»

Можно представить, как удивился Юркевич, только что получивший письмо Достоевского, когда раскрыл свежий номер «ДП» за январь и увидел-прочитал главу «Именинник». А получилось следующее: 29 января, за два-три дня до выхода январского «Дневника», цензор снял-запретил главку «Старина о “петрашевцах”» из второй главы. Достоевскому ничего не оставалось, как сесть за стол и в курьерском режиме написать-создать новую главку размером в три печатных страницы. Сообщение «Голоса», рассуждения В. В. Григорьева, письмо М. А. Юркевича, повесть Л. Н. Толстого и, без сомнения, собственные впечатления детства смешались-соединились, в результате чего и родилась-появилась замечательная педагогическая глава «ДП» — «Именинник».

Некоторые детали-обстоятельства кишинёвской трагедии (по письму Юркевича) просто поразительны. Ну, к примеру, маленький самоубийца был в этот день именинник. Не поэтому ли ещё вспомнился Достоевскому Николенька Толстого, тоже наказанный на семейно-именинном радостном празднике? Больше того, в этот же день именинником был и отец школьника, как сказано в письме корреспондента, «человек очень строгий». Уж, видимо, такой строгий, что, несмотря на двойной праздник, без всякого снисхождения наказал бы Мишу (так звали мальчика). По крайней мере, тот в этом ни капельки не сомневался. А вот ещё характерная, выразительная и совсем, можно сказать, в стиле Достоевского деталь: верёвку с петлей гимназист привязал к гвоздю, на котором обыкновенно висела так называемая золотая или красная доска (по-нынешнему — Доска почёта) и которую как специально для чего-то в тот день сняли и унесли.

Автор письма из Кишинёва к писателю-психологу сам не чужд психологических описаний-предположений: «Где причина самоубийства? Мальчик буйства и зверонравства не проявлял, учился вообще хорошо, только у своего классного наставника в последнее время получил несколько неудовлетворительных отметок, за что и был наказываем <…>. Быть может, с детским восторгом мечтал молодой именинник о том, как его встретят дома мать и отец, братишки, сестрёнки… И вот, сиди один-одинёшенек, голодный в пустом доме и раздумывай о страшном гневе отца, который придётся встретить, об унижении, стыде, а быть может, и наказании, которое предстоит перенесть. О возможности покончить самому с собою он знал (да и кто из детей нашего времени не знает этого)…»

Чрезвычайно знаменательно мимоходное примечание в скобках об уже ставшем будничным, обычным явлением детском суициде. А далее помощник инспектора из Кишинёва Юркевич делает выводы во многом совпадающие с мнением профессора Московского университета Григорьева: «Не слишком ли много придаётся значения — двойкам, единицам, золотым и красным доскам, на гвоздях от которых вешаются воспитанники? Не слишком ли много формализма и сухой бессердечности вносится у нас в дело воспитания?..»

Достоевский, приступая к собственным комментариям-выводам, сразу проводит мысль, уже зафиксированную им в рабочей тетради: дело не в двойках, баллах и излишней строгости — всё это и прежде было, но обходилось без самоубийств… Впрочем, зачем пересказывать Достоевского, — вот конспект его рассуждений:

«Эпизод из “Отрочества” графа Толстого я взял из сходства обоих случаев, но есть и огромная разница. Без сомнения, именинник Миша убил себя не от злости и не от страху только. Оба чувства эти  — и злость, и болезненная трусливость  — слишком просты и скорее всего нашли бы исход сами в себе. Впрочем, действительно мог повлиять и страх наказания, особенно при болезненной мнительности (Которая, стоит заметить попутно, была очень даже присуща самому Фёдору Михайловичу всю его жизнь! — Н. Н.), но всё же чувство могло быть и при этом гораздо сложнее, и опять-таки очень может быть, что происходило нечто вроде того, что описал граф Толстой, то есть подавленные, ещё не сознательные детские вопросы, сильное ощущение какой-то гнетущей несправедливости, мнительное раннее и страдальческое ощущение собственной ничтожности, болезненно развившийся вопрос: "Почему меня так все не любят", страстное желание заставить жалеть о себе, то есть то же, что страстное желание любви от них всех, — и множество, множество других усложнений и оттенков. Дело в том, что те или другие из этих оттенков непременно были, но  — есть и черты какой-то новой действительности, совсем другой уже, чем какая была в успокоенном и твёрдо, издавна сложившемся московском помещичьем семействе средне-высшего круга, историком которого явился у нас граф Лев Толстой <…>. Есть тут, в этом случае с именинником, одна особенная черта уже совершенно нашего времени. Мальчик графа Толстого мог мечтать, с болезненными слезами расслабленного умиления в душе, о том, как они войдут и найдут его мёртвым и начнут любить его, жалеть и себя винить. Он даже мог мечтать и о самоубийстве, но лишь мечтать: строгий строй исторически сложившегося дворянского семейства отозвался бы и в двенадцатилетнем ребёнке и не довёл бы его мечту до дела, а тут  — помечтал, да и сделал. Я, впрочем, замечая это, не об одной только теперешней эпидемии самоубийств говорю. Чувствуется, что тут что-то не то, что огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка. По крайней мере, ясно, что жизнь средне-высшего нашего дворянского круга столь ярко описанная нашими беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни. Кто ж будет историком остальных уголков<…>?» Прервём на этом месте, ибо разговор несколько уходит в сторону от нашей темы. Вспомним только, что Достоевского остро волновала проблема места и роли литературы в жизни общества, его собственное предназначение как писателя, отличие его творческого метода от методов Л. Толстого, Гончарова, Тургенева. Задавая здесь эти вопросы, автор «Преступления и наказания», в сущности, давно для себя на них ответил: да, именно он и являлся в тогдашней литературе «историком остальных уголков» текущей жизни, где обычным явлением стала «эпидемия самоубийств».

Конечно, семейство лекаря и мелкого помещика М. А. Достоевского никак нельзя было отнести к разряду «средне-высшего» круга с исторически сложившимися дворянскими устоями, поэтому если Фёдор Михайлович, лихорадочно, в спешке записывая-сочиняя главку «Именинник», и отождествлял себя в воспоминаниях с одним из двух маленьких героев своей статьи, то, наверняка, — не с избалованным Николенькой Иртеньевым. Естественно, возникает вопрос: отчего же Федя Достоевский, если он мечтал не раз и не два (а он мечтал, он не мог не мечтать — с его-то натурой!), как Николенька Иртеньев, о внезапной самоубийственной смерти, не взял, да и не довёл до конца мрачные мечты, как гимназист Миша?..

Об этом-то и речь, об этом-то и пойдёт разговор у нас.


2

Да, детство и отрочество Достоевского лёгким и безоблачным не назовёшь. Скорее — наоборот.

Но были три луча света в этом тёмном царстве, которые оказывали на Фёдора самое живительное и благотворное воздействие: «любезная маменька» (так он обращается к ней в своих детских письмах), старший брат-погодок Михаил и — Литература. Мария Фёдоровна Достоевская — поэтичная, любящая литературу, музыку, умеющая выражать свои мысли и чувства на бумаге (в письмах) и, в отличие от мужа, жизнерадостная и общительная натура, бесконечно добрая и ласковая. Самые счастливые периоды в детстве детей Достоевских были месяцы, которые они проводили в своей деревушке Даровое наедине с матерью: отец оставался в городе, и вдали от его догляда им дозволялось резвиться вволю и играть-общаться с деревенской ребятнёй. Михаил же, родившийся всего годом раньше Фёдора, был-являлся для него самым родным и духовно близким другом-товарищем. По воспоминаниям того же Андрея, старшие братья в детстве были буквально неразлучны. Ну, а Литература (именно с большой буквы) заменила, по существу, для маленького Феди весь мир, вернее — раскрыла этот необъятный внешний мир со всеми его радостями и горестями, борьбой страстей; мир, где люди рождаются, влюбляются, женятся, совершают подлости и героические поступки, умирают от дряхлости в постели, погибают доблестно в бою и… самоубиваются. Да, вполне вероятно, что маленький Федя именно из книг впервые услышал-узнал, что человек способен сам, добровольно прервать свою жизнь. Именно — услышал. В семействе Достоевских вечерние чтения вслух являлись обязательным ритуалом. И среди произведений, читаемых для детей попеременно то «маменькой», то «папенькой», была, к примеру, повесть Карамзина «Бедная Лиза», героиня которой от несчастной поруганной любви бросилась в пруд…

Чуть позже, когда Фёдору было уже одиннадцать, он вплотную столкнулся с реальным фактом, когда человек, можно сказать, добровольно пошёл на смерть, на гибель. Один из крестьян Достоевских, Архип, вздумал в страшно-ветреный день палить у себя на дворе кабана, случился пожар и сгорело почти всё сельцо Даровое. Андрей Михайлович, вспоминает, что «сгорел и сам виновник беды, Архип, который побежал в горевшую свою избу что-то спасать и там и остался». Это странное выражение «и там и остался» выглядит многозначительно: если представить себе состояние крепостного, спалившего вотчину своего строгого и даже жестокого хозяина-помещика, то можно и предположить, что он неспроста «там и остался», и что в семействе Достоевских могли быть разговоры о сознательном самоубийстве несчастного Архипа…

Между тем, в 12-летнем возрасте (возрасте Миши-гимназиста из Кишинёва) Фёдор из домашнего каземата, попадает в острог, казарму полупансиона Сушарда, а затем и закрытого пансиона Чермака. Данные сопоставления-эпитеты, может быть, и чересчур эмоциональны, но достоверно то, что у самого Достоевского сохранились об этом периоде его жизни по преимуществу довольно мрачные воспоминания. Связано это с первыми столкновениями с обществом, первыми страданиями, возникающими от общения с людьми. Впоследствии это найдёт отражение в «Подростке» –– Аркадий Долгорукий не питает ни малейших добрых чувств ни к «пансионишке Тушара», где провёл несколько лет, ни к тогдашним товарищам по учёбе. О порядках, царивших в подобных заведениях, можно судить хотя бы по откровенному восклицанию-признанию Андрея Достоевского, учившегося в пансионе Кистера: «Нет тех гадостей, нет того гнусного порока, которому бы не были научены вновь поступившие из отчего дома невинные мальчики <…> про те дебоши, которые совершались между запертыми без всякого присмотра мальчишками, мне даже стыдно и совестно было рассказывать не только родителям, но даже и старшим братьям!» Можно подумать, братья сами всё это не видели и не испытали.

Да и распорядок дня в том же пансионе Чермака был почти что казарменным: подъём в 6, а зимою в 7 часов, утренняя молитва, затем до 12 часов занятия, перерыв на обед, и вновь занятия до 18 вечера, после полдника с 19 часов — повторение уроков (как бы выполнение домашнего задания), в 22 часа ужин, вечерние молитвы и отбой… Для романтически настроенного мальчишки, любящего читать и мечтать, — режим более чем строгий и невыносимый. Угрюмые воспоминания Достоевского о школьных годах в пансионах выплеснулись и в восклицаниях Подпольного человека: «Проклятие на эту школу, на эти ужасные каторжные (Стоит подчеркнуть-выделить! — Н. Н.) годы!» И ведь эпитет «каторжные» употребляет писатель, который совсем недавно прошёл настоящую каторгу.

Ещё большую тоску испытывал-ощущал Достоевский в Инженерном училище, куда определил его и Михаила отец без всяких, разумеется, возражений с их стороны. Но перед этим будущий писатель испытывает-переживает одно за другим два потрясения: почти одновременно уходят из жизни два бесконечно дорогих ему человека — погибает на дуэли Пушкин и скоропостижно умирает от чахотки Мария Фёдоровна. И это опять же не преувеличение: действительно, не менее чем кончина обожаемой маменьки катастрофой стала для Достоевского-подростка и смерть боготворимого им поэта. Весть о ней до семейства Достоевских дошла с опозданием, уже после похорон Марии Фёдоровны (которая, к слову, была практически ровесницей Пушкина, умерла на 37-м году). Андрей свидетельствует, что «братья чуть с ума не сходили, услыша об этой смерти». Более того: «Брат Фёдор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения носить траур по Пушкине…»

До той поры Фёдору не доводилось терять близких людей, если не считать сестры Любочки, которая родилась в 1829-м (ему шёл тогда только восьмой год) и прожила на свете всего несколько дней, да дедушки Фёдора Тимофеевича Нечаева (отца матери), который скончался два с половиной года спустя после Любочки, — но он жил отдельно и, конечно, особо близким мальчику человеком не был.

А вот эти два подряд потрясения, связанные со смертью по-настоящему родных и подлинно близких людей, уже в сознательном возрасте, вероятно, и вызвали странную болезнь Фёдора — он потерял голос. Хворь была столь упорной, что не поддавалась никакому лечению. Тут оказался бессилен и сам отец-лекарь, и его товарищи-коллеги по больнице. Странная необъяснимая болезнь (диагноз так и не установили) пропала-прекратилась тоже странно, внезапно, как только старшие братья Достоевские пустились в путь-дорогу на учёбу в Петербург. Лишь до конца жизни у Фёдора Михайловича остался голос «не совсем естественный, — более грудной, нежели бы следовало». И, к слову, имеются-остались многочисленные свидетельства современников, присутствовавших при публичных выступлениях писателя в конце его жизни, о том, что голос его был слаб, надтреснут, но оказывал совершенно завораживающее, необъяснимое воздействие на аудиторию. Речь, разумеется, идёт не только о том, что он читал-произносил, но и — как. Не являлось ли это необъяснимое, буквально гипнотическое воздействие его голоса на людей в какой-то мере следствием той детской странной, скорее всего — нервной, болезни? Впрочем, сам Достоевский свой дар чтеца-чаровника объяснял весьма просто: «Разве я голосом читаю?! Я нервами читаю!..»

Если о пребываниии Достоевского в пансионах сохранились лишь косвенные его воспоминания-впечатления, растворённые в художественных текстах, то о годах учёбы в Главном инженерном училище мы может судить более непосредственно по его письмам той поры и воспоминаниям очевидцев. Начать с того, что судьба его тут же разлучила с братом. А ведь можно догадываться, что в пансионах Сушара и Чермака неразлучность двух братьев здорово-таки помогала им выдерживать все сложности-перипетии казённо-коллективной враждебной атмосферы. А тут Михаила забраковали медики, не допустили даже к экзаменам, и Фёдор оказался в чужом казарменном мире один-одинёшенек.

Что там говорить о Достоевском, когда даже такой жизнерадостный человек, как Д. В. Григорович — известный писатель, а в ту пору также воспитанник Инженерного училища — уже на склоне жизни, можно сказать, с омерзением вспоминал: «Первый год в училище был для меня сплошным терзанием. Даже теперь, когда меня разделяет от этого времени больше полустолетия, не могу вспомнить о нём без тягостного чувства; и этому не столько способствовали строгость дисциплинарных отношений начальства к воспитанникам, маршировка и ружьистика, не столько даже трудность учения в классах, сколько новые товарищи, с которыми предстояло жить в одних стенах, спать в одних комнатах. Представить трудно, чтобы в казённом, и притом военно-учебном, заведении могли укорениться и существовать обычаи, возможные разве в самом диком обществе…»

И далее Григорович живописует эти «обычаи»: над новичками, или как их именовали — рябцами, издевались изощрённо и безжалостно. Наливали, к примеру, воды в постель или за воротник, заставляли слизывать языком свежепролитые чернила, ползать на четвереньках под столом и при этом хлестали, загоняя рябца обратно под стол, по чему попадя скрученными жгутами… А если какой смельчак вздумывал возмутиться и сдачи дать — тут же избивали так, что бедолагу стаскивали в лазарет, где, разумеется, он должен был сказать, мол, просто упал с лестницы и сам расшибся. Почему-то Григорович не написал свои подробные физиологические «Очерки Инженерного училища» по примеру «Очерков бурсы» Помяловского (хотя имел талант именно натурального очеркиста), но и из этих кратких воспоминаний картина предстаёт угнетающая — помрачнее дедовщины в современной армии. Или, может, изнеженный барчук Григорович сгустил краски в силу своего беллетристического воображения? Да нет, вот хотя бы ещё одно мнение — более сдержанное, но с не менее горьким колоритом-подтекстом — К. А. Трутовского, художника (автора портрета молодого, 26-летнего, Достоевского), тоже соученика писателя по Инженерному училищу: «…первый год поступления в училище был для новичка годом полного бесправия и подчинения старшим воспитанникам. Существовал обычай, что все старшие воспитанники имели полное право приказывать новичкам, а те должны были беспрекословно исполнять их приказания. Всякое сопротивление их приказанию или проявление самостоятельности было наказываемо ими подчас очень жестоко…»

Атмосфера училища действительно мало способствовала духовному развитию и формированию подростков. Сам Достоевский в письмах к отцу, естественно, не слишком откровенничает об атмосфере и нравах среды, в которую «папенька» его насильно впихнул, но всё же и в них проскальзывает-читается кой-какая информация к размышлению: «Любезнейший папенька! <…> Вообразите, что с раннего утра до вечера мы в классах едва успеваем следить за лекциями. Вечером же мы не только не имеем свободного времени, но даже ни минутки <…>. Нас посылают на фрунтовое учение, нам дают уроки фехтования, танцев, пенья, в которых никто не смеет не участвовать. Наконец, ставят в караул <…>. Слава Богу, я привыкаю понемногу к здешнему житью; о товарищах ничего не могу сказать хорошего…» Последняя фраза наполняется глубоким, насыщенным содержанием в свете воспоминаний Григоровича и Трутовского.

Итак, подлая система унижений и оскорблений, жизнь после сравнительно комфортных в бытовом плане домашних условий в казарменно-солдатских, да ещё и чрезвычайно мрачных стенах Михайловского замка (где в начале века был зверски убит император Павел I, и как бы бродила тень его — уж наверняка робких новичков этим пугали), бесконечная шагистика, которая совершенно не давалась кондуктору Достоевскому (при 12-балльной системе отметок он за «фрунтовую службу» имел всего от 2 до 4 баллов!), а тут ещё и навалилась впервые тяжкая нервомотательная проблема, которая будет потом преследовать писателя всю его жизнь — деньги. Вернее — их хроническое отсутствие. До поступления в училище Достоевский вообще не знал, что такое свои деньги и соответственно совершенно не умел, не научился с ними обращаться. И эта сторона новой, самостоятельной жизни с самого начала приводила его буквально в отчаяние. Хотя, на первый взгляд, его денежные треволнения кажутся мелкими и даже надуманными. Однокашники, например, к очередному параду-смотру запаслись новыми собственными киверами, и Фёдор начинает бояться, как бы его «казённый» (видимо — поскромнее видом) кивер не бросился в глаза царю на традиционном параде. Пришлось покупать новый за 25 рублей, на последние деньги, так что к «любезнейшему папеньке» летит отчаянная просьба: денег, ради Бога, хоть немного денег! Без них жизнь буквально немыслима! (Письмо от 5 июня 1838 года)

Мольбы о деньгах будут звучать из письма в письмо, но апофеозом этой темы можно считать строки из послания к отцу, которое Фёдор начал 5 мая 1839 года: «…Пишете, любезнейший папенька, что сами не при деньгах и что уже будете не в состоянии прислать мне хоть что-нибудь к лагерям. Дети, понимающие отношения своих родителей, должны сами разделять с ними все радость и горе; нужду родителей должны вполне нести дети. Я не буду требовать от Вас многого.

Что же; не пив чаю, не умрёшь с голода. Проживу как-нибудь! Но я прошу у Вас хоть что-нибудь мне на сапоги в лагери; потому что туда надо запасаться этим. Но кончим это…»

Но кончим это!.. Какой подспудный упрёк отцу, какое подчёркнутое самопожертвование. Литературоведы спорят (в частности, В. С. Нечаева с Б. И. Бурсовым), являются ли эти и последующие строки-переживания из письма юного Достоевского основой известного амбициозного восклицания-девиза героя «Записок из подполья» о том, что, мол, пусть лучше весь белый свет в тартарары провалится, а только б ему чаю напиться. Неважно, кто был прав из почтенных достоевсковедов, главное, что есть предмет для полемики. Чай для Достоевского на протяжении всей его жизни играл роль не только любимейшего напитка, но и мерила-границы какого-никакого благополучия. Если уж у человека своего чаю нет, это даже не бедность, это — нищета; а нищета — это уж точно, как сформулирует позже в «Преступлении и наказании» Мармеладов, порок. Дальше, господа, больше некуда!

Так вот, оставив пока чайную острую тему, Фёдор пишет далее подробно о брате Мише, о бесполезности науки математики, о своей неизбывной любви к латинскому языку (каковому, как мы помним, учил его «папенька» — как же не любить-то!) и прочих отвлечённых вещах. Но это письмо отправить сразу не удалось, и 10 мая Достоевский пишет перед отправкой и вкладывает в конверт дополнительно ещё одно, не менее пространное письмо. И вот здесь-то чайная тема всплывает опять и уже на новой — отчаянно-трагической, можно сказать — ноте звучания:

«<…> Милый, добрый родитель мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося от Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего. <…> Будь я на воле, на свободе, отдан самому себе (Так и читается между строк: если бы, папенька, Вы меня не сунули сюда, в эту «инженерную тюрьму»! — Н. Н.), я бы не требовал от Вас копейки; я обжился бы с железною нуждою.

<…> Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества <…> лагерная жизнь каждого воспитанника военно-учебных заведений требует по крайней мере 40 р. денег. (Я Вам пишу всё это потому, что я говорю с отцом моим). В эту сумму я не включаю таких потребностей, как например: иметь чай, сахар и проч. Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождём в полотняной палатке, или в такую погоду, придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мною случилось прошлого года на походе. Но всё-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю…»

Можно только представить, до какой точки тоскливого отчаяния дошёл Фёдор, чтобы упорно колоть и корить отца своего этим злосчастным чаем. И вполне вероятно — отчаяние это, это взвинчивание тона письма было преувеличенным, гипертрофированным, даже истеричным. К примеру, будущий известный географ-путешественник П. П. Семёнов-Тян-Шанский, который в юности учился в военной школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров и находился в летних лагерях в Петергофе неподалёку от лагерей Главного инженерного училища, пишет в мемуарах: «Я жил в одном с ним (Достоевским. — Н. Н.) лагере, в такой же полотняной палатке, отстоявшей от палатки, в которой он находился (мы тогда ещё не были знакомы), всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая (казённый давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казёнными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, всё это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук…»

Однако ж, нам сейчас важно не то, мог на самом деле или не мог Достоевский обходиться в лагерях без чая, важно то, что он уверен был — не мог, ну никак не мог! И, соответственно, — страдал. Чёрт с ними, с сырой погодой и простудами, но вот косые усмешливые взгляды товарищей по оружию на бедность-нищету безчайную — с его ли характером вынести было!

Далее тон письма его становится прямо-таки настойчивым и даже ультимативным: требую только, мол, на самое необходимое — на сапоги, на сундук для личных вещей… Насчёт сундука написана-создана целая поэма в прозе: зачем сундук нужен, какой сундук нужен, почему его на сохранение надо будет сдать и за это опять же платить «условную таксу». Тут же столбиком приводятся-складываются арифметические выкладки общих самых необходимейших (без чая-сахара) расходов и получается: свету ли провалиться, а ещё хотя бы 25 рублей к 1 июня «любезнейший папенька» прислать просто обязан. Иначе нельзя — положение безвыходнейшее, отчаяние полнейшее. Невольно подумаешь: а что бы случилось-произошло, если б отец проигнорировал просьбу сына, отказал в денежной помощи? Человек в отчаянии преувеличивает тяжесть своего положения и готов порой на опрометчивые и самые безумные поступки — вплоть до самых крайних. Это сам Достоевский потом убедительно обрисует-покажет на примере судеб иных своих героев…

В ответ Михаил Андреевич присылает письмо (от 27 мая 1839 года), переполненное такими эмоциями, жалобами-резонами на бедность-нищету и скрытыми, опять же между строк (семейно-фамильный стиль!) упрёками сыну за чрезмерность требований и непростительную расточительность, что письмо Фёдора по сравнению с отцовским может показаться сухим, пресным, без всяких эмоций посланием. «Папенька» живописует, что опять случился в деревне неурожай, сена-соломы на корм скоту зимой не хватило и соломенные крыши с изб ободрали, с начала весны началась ужасная засуха, и озимые погибли, а это угрожает не только разорением, но и настоящим голодом. Однако ж, это ещё не всё: Михаил Андреевич настолько обнищал, что не в состоянии уже четыре года купить себе нового платья и вынужден ходить в ветхом старье… Но (проникнись, сын!) «папенька» решил подождать со своими нуждами и высылает Фёдору 35 рублей ассигнациями — то есть, получается, не только на сундук и сапоги, но и на чай с сахаром…

Это воистину можно считать отцовским подвигом. И подвигом, можно сказать, — предсмертным, ибо менее чем через месяц Михаил Андреевич Достоевский умрёт при весьма загадочных обстоятельствах: так и не будет точно установлено — то ли с ним случился в поле апоплексический удар, то ли замордованные им крепостные крестьяне помогли барину внезапно умереть…


3

Но здесь надо вернуться чуть назад и вспомнить, что сам Фёдор за полгода до того чуть было не убил собственного «папеньку».

Дело в том, что в письме от 30 октября 1838 года сын был вынужден сообщить-признаться отцу: экзамены по алгебре и фортификации он провалил (интриги, предвзятость!) и в результате оставлен на второй год. Михаила Андреевича эта весть буквально сразила и, как сообщал он в письме к дочери Варе, он чуть было не умер: у него начала неметь левая сторона тела, открылось сильное головокружение, и только вовремя подоспевший в Даровое из соседнего Зарайска фельдшер пустил кровь и в последний момент спас его жизнь.

Не совсем понятно, почему сам лекарь Достоевский не мог пустить себе кровь, но это не суть важно. Важно, что если так остро и трагично воспринял учебную катастрофу сына отец, то уж сам Фёдор, можно легко представить, и вовсе впал в отчаяние. Отголоски его звучат-проскальзывают в письме к Михаилу, написанном на следующий день после послания к отцу: «…Я не переведён! О ужас! ещё год, целый год лишний! Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня; я бы не жалел, ежели бы слёзы бедного отца не жгли души моей. До сих пор я не знал, что значит оскорблённое самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною... но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз…

<…> Брат, грустно жить без надежды... Смотрю вперёд, и будущее меня ужасает... Я ношусь в какой-то холодной, полярной атмосфере, куда не заползал луч солнечный…»

Весьма соблазнительно в русле нашей темы предположить, что юный Достоевский речь здесь ведёт о самоубийстве, о своих суицидальных мечтаниях, однако ж прямо утверждать этого пока всё же не будем. Хотя для героев-самоубийц будущих его произведений самоубийство как раз чаще всего и является актом «раздавливания всего мира за один раз». Ну а, например, такой заокеанский достоевсковед, как Марк Слоним, даже прямо и убеждённо утверждает: «Пессимистические настроения молодого Достоевского часто принимают характер влечения к самоубийству…» И в качестве примера исследователь приводит даже более «театральные» и отвлечённые строки из другого письма Достоевского к брату Михаилу (от 9 августа 1838 года): «Но видеть одну жесткую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно разбить её и слиться с вечностию, знать и быть как последнее из созданий... ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет!..»  (Запомним это восклицание-упоминание — имя шекспировского героя ещё не раз потом появится в текстах писателя.)

«Влечение к самоубийству» в этот период жизни Достоевского носит, скорее, книжный романтико-поэтический, именно театрально-отвлечённый характер. Думается, позднему Достоевскому самому было бы смешно читать иные строки из того письма к брату, где он пишет о желании раздавить весь мир за один раз и о том, что будущего у него нет: «…но вот уже и прежние мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал некогда, сбросили позолоту свою. Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, нынче лишились пламени и теплоты; или сердце моё очерствело или... дальше ужасаюсь говорить… Мне страшно сказать, ежели всё прошлое было один золотой сон, кудрявые грёзы…»

Однако ж, особого упоминания стоит то, что именно в этот период юный Фёдор впервые реально сталкивается с реальным фактом суицида –– ближайший товарищ братьев Достоевских поэт Иван Шидловский как раз в декабре 1838 года бросился от несчастной любви в прорубь Фонтанки. Злополучный романтик, к счастью, был спасён случайными прохожими, но можно представить, какое потрясение испытал Достоевский, сам твердивший о «сведении счётов с жизнью». Он, как пишет в письме к брату (1 января 1840 г.), оказывает нравственную поддержку самоубийце-неудачнику, проводя с ним целые вечера в беседах. Понятно, что автор будущей «Хозяйки» (а Шидловский послужит прототипом Ордынова) в этих беседах постарался докопаться до корней суицидальных мыслей своего товарища, примеряя откровения его на себя.

И ещё одно можно предположить наверно и твёрдо: все эти гамлетовские романтические угрозы самому себе и своей Судьбе покончить счёты с жизнью, если только она окажется совершенно бессмысленной и невыносимой, выкристаллизовались бы непременно очень скоро в твёрдое убеждение, а затем и в действие, если б Достоевский потерпел сокрушительный крах на первых же шагах литературного поприща. Расплёвываясь осенью 1844 года с военной карьерой в самом её начале окончательно и бесповоротно, отказываясь добровольно от твёрдого казённого жалования (каковое в цифровом выражении имело прямо-таки зловещий, дьявольский,  вид –– 66 руб. 66 коп.), уходя, по-современному говоря, на вольные хлеба, обрекая себя на нищету и неизвестность будущности своей, он поставил на карту не только свою Судьбу, но и жизнь. И вот в этот-то период, когда «Бедные люди» ещё только создавались-рождались из-под его пера, и всё зависело от успеха или неуспеха этого литературного дебюта, Достоевский начинает упоминать в письмах о самоубийстве уже совершенно, как говорится, на полном серьёзе, без дураков. К примеру, 24 марта 1845 года он пишет Михаилу: «Так дело в том, что я всё это (Отсутствие денег. — Н. Н.) хочу выкупить романом. Если моё дело не удастся, я, может быть, повешусь…»

Здесь, конечно, надо упомянуть (а далее об этом поговорим подробнее), что литературный успех или неуспех был напрямую связан с нищетой или достатком, а этот фактор тоже весьма громадное влияние оказывал на самоубийственные мысли. Судьба литератора-неудачника страшила Достоевского, приводила его в состояние болезненной тоски. Притом, особенно невыносима мысль, что в литературе и вообще в искусстве можно было загубить судьбу, погибнуть даже и при наличии таланта. Восклицание «повешусь!» проскочило в письме к брату от 24 марта совсем не случайно. В постскриптуме Фёдор упоминает, что накануне прочёл в «Инвалиде» о немецких поэтах, «умерших с голоду, холоду и в сумасшедшем доме», и ему сделалось страшно.

Действительно, заметка А. Вейса «Поэты в Германии» («Русский инвалид». 1845. 22 мар.), речь в которой идёт и о композиторах, способна была омрачить состояние души любому начинающему творцу: «Лессинг умер в нужде… Шиллер никогда не имел 1000 фр<анков>, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 фр<анков> жалования, оставив после смерти 3000 фр<анков> долгу. Бетховен умер в крайней нужде… Гёльти, чистый поэт любви, давал уроки по 6 фр<анков> в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым — отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждою. Шуберт провёл 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Граббе, автор гениальных “Фауста” и “Д<он> Жуана”, в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гёте, умер в крайней нужде… Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился; Лесман повесился; Раймунд — поэт и актёр — застрелился. Луиза Бришман кинулась в Эльбу. Шарлотта Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау отвезён в дом умалишённых». 

Конечно, в тогдашней российской действительности такой массовой гибели поэтов (в широком смысле слова) от нищеты  ещё не наблюдалось, но объяснить это просто: во-первых, в России того времени литературой и музыкой занимались в основном дворяне, люди более или менее обеспеченные, а во-вторых, профессиональных, на вольных хлебах, поэтов практически не было. Разве что начинающий Некрасов, но и он ставку делал не столько на литературу, на творчество, сколько на издательскую деятельность, в чём вскоре и преуспел. (Понятно, что в данном контексте не упоминается Гоголь, который хотя и жил-существовал на этих самых вольных хлебах, но в основном за счёт выпрашиваемых для него Жуковским царских подачек.) Так что молодой Достоевский оказался на этом кремнистом пути первопроходцем. И немудрено, что он сопоставлял свою гипотетическую судьбу с трагическими судьбами немецких творцов-пролетариев. Вот поэтому он с такой истовой убеждённостью и заявлял в другом письме к тому же Михаилу (4 мая 1845 года): «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уже думал обо всём. Я не переживу смерти моей idée fixe…» 

Мысль о самоубийстве, как уже упоминалось, имеет страшное свойство: раз-два мелькнув в сознании в виде мрачной шутки, романтического мечтания, она возвращается вновь и вновь, приобретая всё более настойчивый, требовательный и как раз идеефиксовый характер. Человек привыкает думать о самоубийстве, свыкается сначала с мыслью о возможности, а затем, если ничто его не остановит, — о необходимости и, наконец, неизбежности такого лёгкого выхода из любого жизненного тупика. Притом, несчастный самоубийца совершенно забывает прошлый свой жизненный опыт или сознательно старается забыть, что прежде глухой тупик при подходе к нему вплотную оказывался всякий раз всего лишь очередным поворотом, и впереди открывался новый широкий и длинный путь-коридор в жизненном лабиринте.

Так вот, молодой Достоевский всё более и более втягивался в эту опасную игру с собственным сознанием и собственной волей: он возвращался и возвращался к опасным самоубийственным мыслям, хотя страстно желал жить и страшно не хотел умереть рано и внезапно. Он, к примеру, боялся летаргии и оставлял записки перед сном с предупреждением — в случае его «смерти» не торопиться его хоронить, дабы не произошло ужасной ошибки. И в то же время Достоевский то и дело легко разбрасывается в письмах суицидальными угрозами — повешусь, утоплюсь, погибну…

Что поразительно, он и после несомненного успеха «Бедных людей», после плодотворного начала профессиональной литературной деятельности, после блистательного осуществления своей подростково-юношеской мечты (стать известным значимым писателем) уже не  силах отвязаться от мыслей о самоубийстве. Он твердит и твердит в письмах брату-наперснику, что его давит невыносимая тоска, и что он с радостью бы сейчас же умер (к примеру, письма от начала сентября 1845 года и января-февраля 1847-го). А в письме от 31 марта 1849 года, за несколько дней до своего ареста, к издателю «Отечественных записок» А. А. Краевскому, у которого он тогда по преимуществу и печатался, Достоевский, выясняя их запутанные денежные отношения и выпрашивая ещё денег авансом, даже как бы угрожает своей внезапной смертью: мол, Андрей Александрович, если я вдруг умру от безысходности положения, то вы и вовсе мой долг никогда не получите, так что, дескать, уж пришлите ещё маленькую толику на прожитьё…

Прямо-таки шантаж угрозой самоубийства!..


4

Ну и, разумеется, в первых же произведениях молодого писателя суицидальная тема не могла не появиться.

Герой «Бедных людей» Макар Алексеевич Девушкин, удивительно подражая автору, то и дело в письмах к Вареньке грозится этим: «Пойду к Неве, да и дело с концом. Да, право же, будет такое, Варенька; что же мне без вас делать останется!..»  Это он пишет 1-го июля, отговаривая Вареньку идти «в люди», в гувернантки, и в конце письма ещё раз подчёркивает: мол, она не только себя этим погубит, но и его тоже — доведёт до греха (то есть, до самоубийства). Варенька, вняв мольбам Макара Алексеевича, от места гувернантки отказывается.

Но, спустя месяц, обстоятельства складываются так, что Вареньке всё же необходимо срочно съехать с этой квартиры (её взялись осаждать сластолюбивые «женихи»), и она умоляет Макара Алексеевича срочно найти-занять где-нибудь для этого переезда денег. Бедный Девушкин в отчаянии: и не помочь нельзя, а поможешь — тоже смерть для него, улетит его «милая  пташка» из гнёздышка, а разлуки он не переживёт. И всё же герой, разрываемый двойственным (амбивалентным!) чувством, клятвенно обещает выпросить вперёд жалование (хотя и без того уже набрал авансом невозможно сколько) и без денег не возвращаться. И опять же: если денег не выпросит — то не воротится тогда, просто «сгинет куда-нибудь, пропадёт».

Короче, жизнь свою Макар Алексеевич Девушкин готов в любую минуту добровольно поставить на кон. Но ещё более удивительно, что тут же, буквально следом после мрачно-погибельных слов «сгину» и «пропаду», герой наш простодушный пишет, что-де побриться ему нужно перед визитом к начальству-то. Обязательно нужно побриться для благообразия. Казалось бы, этим будничными заботами Девушкина о бритье напрочь умаляются-стушёвываются его угрозы-восклицания о конце жизни, погибели, его угрозы броситься в Неву. Однако ж, в будущих своих произведениях писатель-психолог ещё более разовьёт этот момент, эту деталь в поведении самоубийц: многие из них в самый последний момент перед добровольной смертью (или попыткой суицида) будут озабочены самыми прозаическими мыслями и совершать самые приземлённые поступки. Например, героиня повести «Кроткая» (1876 год) буквально за час до самоубийства пьёт традиционный утренний чай. У Достоевского упомянуто скупо, что они с мужем сошлись утром у самовара, и она была чрезвычайно внешне спокойна. Толчком к написанию этой повести послужила заметка в «Новом времени» (1876, 3 октября) о некоей швее Марье Борисовой, которая выбросилась из окна с образом Божией Матери в руках. Так вот, эта несчастная Марья Борисова буквально перед самым самоубийством пила чай с калачом, и только лишь хозяйка квартиры вышла по делам, она прямо из-за стола, может даже и калач не прожевав, бросилась к окну…

Главный герой второй повести молодого Достоевского — «Двойник» — господин Голядкин и вовсе уже изначально является потенциальным самоубийцей. Психиатрия того времени утверждала, что вообще «только в состоянии безумия человек способен покушаться на свою жизнь, и все самоубийцы — душевнобольные люди». Э. Дюркгейм в своей книге «Самоубийство» даёт подробный обзор медицинских трудов, в которых высказывается подобная точка зрения. Сам Дюркгейм менее категоричен и путём статистических выкладок доказывает, что отчаявшихся и решившихся на крайний шаг людей хватает и среди нормальных. Но и этот французский социолог-психолог утверждает однозначно: неврастения, начальная форма сумасшествия — прекрасная почва для мыслей о самоубийстве.

Думается, не надо быть психиатром и даже психологом, чтобы признать героя «Двойника» ярко выраженным неврастеником. (Неврастения — нервно-психическое заболевание, обусловленное психическим перенапряжением и проявляющееся повышенной возбудимостью и раздражительностью в сочетании с бессонницей и быстрой утомляемостью.) И, без сомнения, сам Достоевский неврастеником был уже с юных лет, судя по многочисленным воспоминаниям современников, и в частности, такого компетентного специалиста, как доктор А. Е. Ризенкампф. Кстати, самое время привести-процитировать здесь эту своеобразную «больничную карту» молодого Достоевского полностью, дабы представить себе, какие болезненные страдания терпел-выносил он с юных лет: «Я выше говорил о постоянной болезненности Фёдора Михайловича. В чем состояла эта болезненность и от чего зависела она? Прежде всего он был золотушного телосложения, и хриплый его голос при частом опухании подчелюстных и шейных желёз, также землистый цвет его лица указывали на порочное состояние крови (на кахексию) и на хроническую болезнь воздухоносных путей. Впоследствии присоединились опухоли желёз и в других частях, нередко образовались нарывы, а в Сибири он страдал костоедой костей голенных. Но он переносил все эти страдания стоически и только в крайних случаях обращался к медицинской помощи. Гораздо более его тревожили нервные страдания. Неоднократно он мне жаловался, что ночью ему все кажется, будто бы кто-то около него храпит; вследствие этого делается с ним бессонница и какое-то беспокойство, так что он места себе нигде не находит. В это время он вставал и проводил нередко всю ночь за чтением, а ещё чаще за писанием разных проектированных рассказов. Утром он тогда был не в духе, раздражался каждой безделицей…»

Между прочим, в самый разгар работы над «Двойником» Достоевский в уже упоминаемом письме к брату Михаилу (сентябрь 1845 года), жалуясь на несносное расположение духа, грусть, апатию, тоску и восклицая, что с радостью бы умер в эту же минуту, ибо будущее безотрадно и «весь этот спектакль решительно не стоит свечей», обранивает вдруг многознаменательную фразу: «Я теперь настоящий Голядкин…» 

И вот (возвращаемся к герою) на этого титулярного советника Якова Петровича Голядкина, с донельзя, до последней степени расстроенными нервами, обрушивается жизненная катастрофа. Он тихой сапой, с чёрного хода, проникает в дом статского советника Берендеева, где гремит-сверкает бал в честь дня рождения его дочери и предмета любви Голядкина Клары Олсуфьевны, даже уже осмелился на польку её пригласить, как вдруг слуги буквально вышвыривают его за шкирку из праздничной атмосферы на промозглую улицу. Что же должен был чувствовать в сей трагический, позорно-сокрушительный момент наш неврастеник? «Господин Голядкин был убит, — убит вполне, в полном смысле слова <…> господин Голядкин не только желал теперь убежать от себя самого, но даже совсем уничтожиться, не быть, в прах обратиться <…> Действительно, положение было ужасное!..»

В отчаянии Голядкин остановился, навалился на перила набережной «и пристально стал смотреть на мутную, чёрную воду Фонтанки…» А что в природе творится! С небес падает-льётся снег пополам с дождём, воет ноябрьский ветер, сырой туман клубится. Придавленный, убитый катастрофой, униженный и оскорблённый, стоит амбициозный полупомешанный титулярный советник на мосту и смотрит, смотрит, смотрит в тёмную притягательную воду. О чём он думает? На что решается? «…в это мгновение господин Голядкин дошёл до такого отчаяния, так был истерзан, так был измучен, до того изнемог и опал и без того уже слабыми остатками духа, что позабыл обо всём… Что ж в самом деле? ведь ему было всё равно: дело сделано, кончено, решение скреплено и подписано; что ж ему?..»

Как видим, мысли путанные, смысл неясен: какое дело сделано? Какое решение принято?.. Да ведь, вероятнее всего, Яков Петрович решился разом покончить со всей этой обрушившейся на него позорной катастрофой, раздавить весь постылый и враждебный мир за один раз. Если внутри, в душе такое слякотное состояние, а вокруг такая мерзкая осенняя слякоть, то в воде-то, в реке, может, оно и покойнее будет?..

«Вдруг… вдруг он вздрогнул всем телом и невольно отскочил шага на два в сторону…» Что же случилось, что спасло Голядкина в самую последнюю минуту от самоубийства? А спас его, как ни странно это звучит, резкий прогресс в его психопатическом состоянии: именно в этот момент и началось раздвоение личности господина Голядкина. Именно в этот миг ему впервые почудилось, будто рядом с ним, точно так же облокотясь на перила, кто-то стоял и «даже что-то сказал ему, что-то скоро сказал, обрывисто, не совсем понятно, но о чём-то весьма к нему близком, до него относящемся». Нетрудно предположить, что мог сказать-шепнуть Голядкин 2-й Голядкину 1-му: бросайся, милый, в воду, кончай свои мучения разом — ей-Богу, сей жизненный спектакль не стоит свечей!.. Но бедный Голядкин испугался не слов своего двойника, а именно такого внезапного явления его и отскочил от перил. По известной поговорке «клин клином вышибают» у господина Голядкина одна болезнь (прогрессирующее сумасшествие) одолела, стушевала, подавила другую — влечение к суициду. И, к слову, зачастую вообще самое лучшее лекарство в самый последний момент от самоубийства — душевное потрясение. И безразлично какое — положительное или отрицательное: радость или ещё большее горе, испуг или гнев, жаркий поцелуй любимой или нападение грабителя, свалившееся на голову миллионное наследство или, наконец, внезапный арест…

В 1847 году Достоевский пишет и публикует в «Отечественных записках» повесть «Хозяйка». Писал он её с жаром и вдохновением, считал-надеялся, что выйдет нечто даже лучше «Бедных людей» (предыдущие произведения — «Роман в девяти письмах» и «Господин Прохарчин» — автор и сам, вслед за критиками, посчитал неудавшимися), однако ж литературный мэтр Белинский оценил «Хозяйку» крайне отрицательно, объявив, что молодой писатель вздумал здесь помирить Марлинского с Гофманом и получилась ерунда страшная и непонятная. Белинский, которому не суждено было узнать весь творческий путь гения, не мог, конечно, заметить, что в этой ранней повести впервые появился у него тип мечтателя (Ордынов) — характерный тип человека, чрезвычайно, стоит подчеркнуть, предрасположенный к самоубийству. И герой «Хозяйки» не только мечтатель-романтик, как, к примеру, герой «Белых ночей». Л. П. Гроссман вполне справедливо замечает: «По своей типичной сущности Ордынов — предвестник Раскольникова. Перед нами одинокий, одичавший в своём уединении мыслитель…»

Уточним и дополним: в Ордынове можно усмотреть и штрихи-намётки подпольного типа, тоже одного из капитальнейших в мире Достоевского. Впрочем, в этом мире все подпольные герои — мечтатели; а все мечтатели — подпольные. Вот и Ордынов, закончив курс в университете и получив малую толику грошового наследства, снял первый попавшийся угол и на два года забился-залёг в нём, как в подполье. Правда, Достоевский, ещё, разумеется, и не предполагавший, что через полтора десятка лет напишет-создаст «Записки из подполья», только обозначил-назвал в «Хозяйке» целое громадное явление русской действительности и одну из основополагающих черт, как мы сейчас красиво выражаемся, менталитета русского думающего человека — подпольность и пояснил это на примере Ордынова так: «Там (В своём углу. — Н. Н.) он как будто заперся в монастыре, как будто отрешился от света. Через два года он одичал совершенно…» 

Конечно, у Ордынова ещё и в помине нет подпольной философской идеи-платформы героя «Записок…», как нет и стремления в своём «монастырском» уединении (как в будущем, допустим, у Алёши Карамазова в настоящем монастыре) найти душевный покой, обрести истинную веру, познать мир Божий и себя в этом мире. Ордынова всего лишь пожирала и требовала уединения всепоглощающая страсть к науке. К какой конкретно — понять из текста повести трудно: что-то похожее на философию, а может быть, даже и на социологию, политэкономию или что-то в этом роде. Именно в период работы над повестью Достоевский и начал посещать кружок Петрашевского, так что немудрено, если герой его в своём подполье-«монастыре» вслед за Фурье, Оуэном и Сен-Симоном вынашивал-создавал свою теорию социального переустройства мира. «Он сам создавал себе систему; она выживалась в нём годами, и в душе его уже мало-помалу восставал ещё темный, неясный, но как-то дивно-отрадный образ идеи, воплощённой в новую, просветлённую форму, и эта форма просилась из души его, терзая эту душу; он ещё робко чувствовал оригинальность, истину и самобытность её: творчество уже сказывалось силам его; оно формировалось и крепло. Но срок воплощения и создания был ещё далёк, может быть, очень далёк, может быть, совсем невозможен!..» 

 В конце повести будет упомянуто, что в самое последнее время, перед тем, как выйти из подполья, Ордынов в «нетворческие минуты», то есть для отдыха, писал ещё и некое сочинение по истории церкви.

И вот этот подпольный мечтатель-утопист, вынужденный в силу обстоятельств переменить квартиру, как бы очнулся, ожил и мгновенно, забыв о мировых проблемах, заболел проблемами эгоистично-личными. Он влюбился страстно, безумно и — вот именно! — болезненно в молодую жену хозяина новой квартиры старика Мурина — Катерину. Вернее, он влюбился в неё ещё раньше, увидев-встретив совсем случайно в церкви, и именно из-за неё, преодолев сопротивление Мурина, снял у них угол.

С «неистовым Виссарионом» можно согласиться в том, что в «Хозяйке» действительно чересчур много непонятного, туманного, таинственного и необъяснённого. Но одно можно сказать твёрдо: восторженно-мечтательный Ордынов тоже, как и герой «Двойника», — ярко выраженный неврастеник, то и дело подумывает о самоубийстве, близок к нему. Только лишь перебравшись на новую квартиру и ещё не зная совершенно будет ли безответной или, наоборот, взаимной его любовь, он уже заранее восклицает про себя: «Нет, лучше смерть… лучше смерть…» И надо добавить, что он к тому же по-настоящему, так сказать, телесно заболевает в тот момент: у него озноб и жар, страшное сердцебиение, губы его воспалены…

Но вот какова парадоксальность натуры Ордынова: ему хочется немедленно умереть (давайте уж скажем — самоубиться!) и от предельного счастья, и от предельного горя — и от разделённой любви, и от несчастной. Полуочнувшись на мгновение об болезненного бреда, он вдруг видит над собою лицо той, о которой он только что мечтал-бредил в горячечном забытьи. Более того, Катерина склонилась над ним с нежною заботливостью, её ласковая рука лежит на его воспалённом лбу, лицо её прекрасное омочено слезами сострадания и более чем «материнского» участия… Какие же мысли-чувства обуревают в сей сладостный момент восторженного Ордынова? Он хочет поблагодарить прекрасную «хозяйку», хочет взять её за руку, он хочет эту ручку «поднести к запёкшимся губам своим, омочить её слезами и целовать, целовать целую вечность…» Он хочет, в конце концов, многое, очень многое сказать Катерине, но… Ни единое из этих в общем-то простых, естественных и вполне доступных желаний  Ордынов в жизнь не претворяет. Зато вдруг все эти мысли-желания умаляет-поглощает одна и совершенно чудовищная: «…ему захотелось умереть в эту минуту». 

И абсолютно та же мысль-идея и точь-в-точь в тех же словах стучит-пульсирует в воспалённом мозгу Ордынова, когда он, спустя время, вынужден навсегда расстаться с любимой и полюбившей его Катериной, съехать с квартиры: «Он не мог вынести более; он был как убитый; сознание его цепенело. <…> Ему хотелось умереть в эту минуту…» Стоит добавить, что, когда Катерина в первый раз поцеловала его в губы –– «как будто ножом ударили его в сердце…» Что и говорить — довольно странные ассоциации!

Если у мечтателя Ордынова стремление к самоубийству носит всё же весьма отвлечённо-романтический и несколько абстрактный характер, то другой персонаж повести — Мурин — оказывался в своей жизни-судьбе буквально на волосок от добровольной гибели. Некогда он был чрезвычайно богатым купцом, но внезапно разорился, что привело его не то что к неврастении, а уж к настоящим приступам полного сумасшествия. Вот в одном из таких припадков он и бросился убивать своего хорошего товарища, молодого купца, а когда очнулся и узнал о случившемся — «готов был лишить себя жизни». Неизвестно, что остановило-образумило Мурина от этого рокового шага, скорее всего, уже тогда ярко выраженная страстная набожность, только кончать с собою он не стал, а вместо этого подверг сам себя строгому церковному наказанию — несколько лет находился под покаянием. Кстати сказать, это типичный пример, когда самоубийство (желание его) является как бы формой самоказни за совершённое преступление, и не менее типичный пример, когда истинно верующий человек находит в себе силы отказаться от бунта против Бога, от роли человеко-Бога, самолично решающего свою судьбу. Тема эта наиболее скрупулёзно и всеобъемлюще будет исследована-показана Достоевским позже в «Бесах», в образе-судьбе Кириллова…

Впрочем, не будем забегать вперёд и покончим с Муриным. А этот таинственный Мурин, при всей своей набожности превратившийся под старость лет по сути в колдуна-ведуна, словно позабыл, как чуть было не стал в молодости убийцей. В припадке ревности, который через мгновение превратился в припадок падучей (эта болезнь через несколько лет станет главной болезнью Достоевского), он стреляет в Ордынова из ружья, но, к счастью, промахивается. А потом, некоторое время спустя, уговаривая Ордынова съехать с квартиры и оставить в покое якобы помешанную Катерину навсегда, Мурин, опять же словно запамятовав, как чуть было не стал самоубийцей когда-то и забыв о страхе Божием, вновь выставляет собственную добровольную смерть в качестве последнего аргумента в разговоре-споре с Ордыновым: мол, если тот заберёт-уведёт у него Катерину, ему, Мурину, тогда «что ж делать, в петлю лезть, что ли?..» 

В конце концов, Ордынов на себя такого греха не берёт, смерть Мурина ему ни к чему (хотя, к слову, был момент, когда он явно возжелал зарезать опьяневшего и уснувшего Мурина, уже и нож схватил, да муж Катерины вовремя очнулся), с квартиры он съезжает, впадает в тоску и, как уже говорилось, в голове его начинают роиться мысли о внезапной и столь желанной смерти. Вероятно, спасла Ордынова, как некогда и Мурина, вера, религия, обострившаяся в нём истовая набожность — он целые часы проводит в церкви, молится до полного изнеможения, вымаливает у Бога душевного спокойствия и дарования сил пережить-выдюжить разлуку с любимой и тяжесть одиночества…


5

А вот героя следующего крупного произведения Достоевского (после ряда небольших рассказов) — сентиментального романа «Белые ночи» (1848) — от самоубийства спасает… мечтательство. Да, то самое мечтательство, которое способно довести иного замечтавшегося романтика до суицидного шага, в иных случаях именно удерживает-спасает бедолагу от петли, воды или пули, одурманивая его мозг, словно наркотиком, всё новыми и новыми волнами розового тумана.

Больше всего герой повести боится утратить способность мечтать, он страшится реальности, своего безотрадного будущего. Ещё едва только встретившись-познакомившись с Настенькой, он выплёскивает-выдаёт в разговоре с нею свой страх: «Теперь, когда я сижу подле вас и говорю с вами, мне уж и страшно подумать о будущем — опять одиночество, опять эта затхлая ненужная (Подчеркнём. — Н. Н.) жизнь…» И далее Мечтатель вдохновенно выдаёт Настеньке целую поэму-импровизацию о мечтательстве, заменившем, подменившем и заслонившем для него реальную убогую действительность. И он признаётся, что после таких «фантастических (мечтательных) ночей» на него находят «минуты отрезвления, которые ужасны», он с тоской осознаёт, что фантазия его со временем истощается, устаёт, и впереди его неизбежно ждёт мрачный конец: «Ещё пройдут годы, и за ними придёт угрюмое одиночество, придёт с клюкой трясучая старость, а за ними тоска и уныние…» 

Уж разумеется, Мечтатель не всё договаривает, но можно догадаться, что не раз и не два в минуты жестокого ужасного отрезвления от мечтаний он задумывался всерьёз: а стоит ли ждать, когда фантазия его окончательно истощится, и он останется один на один с невыносимой тоскливой действительностью?.. По крайней мере, в словах его, вырвавшихся в первую же встречу с Настенькой, звучит вполне определённый намёк на это: «Две минуты, и вы сделали меня навсегда счастливым. Да! счастливым; почём знать, может быть, вы меня с собой помирили, разрешили мои сомнения… <…> Ну, да я вам завтра всё расскажу, вы всё узнаете, всё…» Назавтра-то Мечтатель и рассказывает Настеньке про такие ужасные «минуты отрезвления», наступавшие после часов, после ночей сладких фантазий.

Между прочим, Настенька своей чуткой женской душой что-то чувствует, улавливает, догадывается, до каких мрачно-тяжёлых депрессивных крайностей доходит порою в мыслях её новый друг-знакомый. Даже больше того, она предполагает, что Мечтатель и в других наклонен видеть-подозревать стремление искать выход из жизненного тупика в самоубийстве. В повести есть такой эпизод («Ночь четвёртая»): любимый Настеньки, её жених-студент, не ответил  на её письмо. Девушка в отчаянии, она плачет — он её забыл, разлюбил, бросил, предал! Мечтатель, сам уже жарко влюблённый в Настеньку, но, тем не менее, добровольно и добросовестно исполняющий роль посредника-почтальона между нею и женихом, пытается её успокоить, но, вероятно, таким напряжённо-испуганным тоном, с таким гипертревожным видом, что Настенька невольно вскрикивает: «Да я спокойна. Полноте! Это так! Это слёзы, это просохнет! Что вы думаете, что я сгублю себя, что я утоплюсь?..» 

Настенька, конечно же и слава Богу, не утопится, ибо жених вернётся, все недоразумения разрешатся и впереди — свадьба. Счастливая сверх меры и наивная Настенька даже имеет чисто женское жестокосердие просить в прощальном письме Мечтателя, чтобы он любил её по-прежнему и даже приходил к ним в дом, так сказать, просто в гости, на чай…

Соглашается на дальнейшую жизнь и наш  герой-романтик. Он даже представляет себе, каким будет-станет через пятнадцать лет — «постаревшим, в той же комнате, так же одиноким…» Но он уже знает, что мечтательство поможет ему, поддержит его, и конкретно — воспоминания об этих четырёх чудесных белых ночах, об этом пылком сентиментальном романе с Настенькой. Эти четыре необыкновенные ночи сжались-сконцентрировались для него в целую «минуту блаженства и счастия», которая теперь словно фантастический какой-то, неиссякаемый источник энергии будет поддерживать существование Мечтателя долгие годы. «Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..» 

Вопрос, конечно, риторический и для Мечтателя-героя, и для мечтателя-автора.

Совсем неудивительно, что, начиная работу над следующим и самым на тот период объёмным по замыслу произведением — романом «Неточка Незванова», — Достоевский довольно значительную роль отводит герою-мечтателю Оврову. Однако ж, вскоре уже писатель от первоначального варианта отказывается, и образ Оврова отходит на второй и даже десятый план. Но мечтательство как образ жизни и смысл существования присущ многим персонажам этого произведения в той или иной мере и в разных проявлениях. К сожалению, роман так и остался незавершённым из-за ареста Достоевского в апреле 1849 года, нам осталась неизвестной взрослая часть жизни Неточки Незвановой, но вот судьба отчима её, Ефимова, развёрнута-обрисована полностью от начала и до трагического конца. И именно для нашего разговора о самоубийстве судьба этого героя и он сам как раз и представляют чрезвычайный интерес. Особенно ещё и потому, что герой этот наделён творческим началом. Можно смело предположить, что в судьбе Ефимова писатель как бы проиграл-вообразил на перспективу собственную свою судьбу в самом её худшем, самоубийственном, варианте. Опасения, страхи, тревоги молодого Достоевского за своё литературное будущее, свою творческую карьеру, сомнения в том, хватит ли у него таланта, сил, воли, упорства и уверенности в себе, дабы сказать своё — новое — слово в литературе, — вот материал, из которого лепился-создавался Ефимов, писалась-придумывалась его биография-судьба творца, человека творческого.

Притом, Достоевский в полном смысле слова испытал драму Ефимова во всей её тяжести: после оглушительного успеха «Бедных людей», после общего хора восторгов, после панегириков самого Белинского, после сладких эпитетов «громадный талант» и даже «гений», после того, как он уже вообразил-поверил, что добился полного успеха и впереди одна только слава, после всего этого вдруг — насмешки, злобные эпиграммы, прозвище «литературного прыща», улюлюканье «сотоварищей» и уничижительный приговор того же Белинского. К тому же Достоевский, с его мнительным, вспыльчивым и неврастеническим характером,  склонен был всё преувеличивать и воспринимать болезненнее, чем оно того стоило. По крайней мере, печатно Белинский весьма деликатно критиковал молодого писателя лишь за неумение совладать со своим художественным даром и ни в коем случае сомнений в его таланте не высказывал. Более того, и в приватных разговорах суровый критик выражал не раздражение или насмешку, а — тревогу за творческую будущность начинающего романиста. Так, в доме Панаевых, за картами, он как-то заметил: «Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того, чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдёт вперёд…» Но ведь эти слова тютелька в тютельку подходят и к Ефимову, в его-то судьбе они как раз оправдались совершенно и полностью.

Ефимов — музыкант, скрипач. У него действительно были в юности задатки, обнаружилась искра Божья, перед ним открывалась возможность проявить себя, достичь высот, прославиться, но… Но сам же Ефимов первым в себе, в своём таланте и усомнился. Он испугался, что не справится, не сможет, не потянет — не сыграет обещанную ему судьбой роль гения. А он внутренне убеждён, он уверен в своей гениальности (вполне простительная слабость каждого творца!), он считает, что стоит ему только всерьёз, в полную силу взяться за скрипку…

Увы, герой выбирает самый лёгкий и погибельный для любого художника путь — мечтательство. Мечтательство как самообман. «Он мечтатель; он думает, что вдруг, каким-то чудом, за один раз станет знаменитейшим человеком в мире. Его девиз: aut Caesar, aut nihil, как будто Цезарем можно сделаться так, вдруг, в один миг. <…> он всё-таки уверен, что он первый музыкант во всём мире. Уверьте его, что он не артист, и я вам говорю, что он умрёт на месте как поражённый громом…» 

Конечно, слова эти о моментальной смерти употреблены персонажем Б., хорошо знавшим Ефимова, в переносном смысле, образно, отвлечённо, но этот Б. и сам не подозревал, насколько он был близок к истине. Ефимов услышал игру гениального скрипача-гастролёра С—ца и — произошло полное крушение всех его мечтаний: окончательно и бесповоротно Ефимов убедился-уверился, что талант свой и жизнь свою он пропил-просвистал, и что никакой он не гений и впереди лишь безобразная пьяная похмельная старость в безызвестности и беспросветной нищете. Мозг его не выдержал этого, сознание помутилось. Началась агония самоубийцы.

Не исключено, что это он в прямом смысле слова убил-задушил мать Неточки. Сцена написана туманно, полунамёками, сквозь болезненное восприятие полусонной девочки, но, по крайней мере, сам Ефимов, чувствуя-осознавая себя убийцей, оправдывается перед Неточкой, показывая на труп её матери: « — Это не я, Неточка, не я… Слышишь, не я; я не виноват в этом…» Он в затмении чуть было не убивает и Неточку и лишь в последнее мгновение очнулся-спохватился, опустил занесённую для страшного удара скрипку.

И вот обезумевший отчим и больная падчерица выбегают из мрачной затхлой своей квартиры, где остывает труп жены и матери, чтобы устремиться куда-то далеко, навстречу новой, светлой, счастливой жизни (они оба мечтали об этом давно, особенно — Неточка); ведь где-то же есть эта светлая счастливая жизнь! Как это зачастую и бывает у Достоевского, петербургские улицы мрачны и донельзя неуютны: промозгло, холодно, идёт мокрый снег… И вот через четверть часа как бы целеустремлённой ходьбы (а они идут молча, отчим, судорожно поддёргивая под мышку футляр со скрипкой, упорно о чём-то думает), Ефимов вдруг сворачивает с тротуара к берегу канавы и садится на тумбу. Вода канавы закована грязным льдом, но особо отмечается: «В двух шагах от нас была прорубь…» Это Неточка невольно отметила-запомнила, случайно, однако ж вполне можно предположить, что упорно думающий о чём-то Ефимов остановился и сел «в двух шагах» от проруби совсем не случайно. По существу, это был уже «живой труп», мертвец, остатками сознания он понимал, что жизнь его кончилась-оборвалась. А здесь — прорубь рядом, притягательная глубь тёмной воды, вечное упокоение… Вот только девчонка мешает!

Хитрому, как и все сумасшедшие, отчиму удаётся уговорить Неточку, чтобы она побежала назад домой и позвала соседей к телу матери, а потом вернулась. Но у него не хватило терпения дождаться, пока она свернёт за угол, он уже не в состоянии ждать, тянуть волынку, он вскакивает, он бежит прочь — скорее, скорее избавиться от привязчивой девчонки! В Петербурге, на его реках и канавах, ещё много других прорубей!..

Конечно, досочинять-фантазировать за Достоевского было бы странно, но в контексте повествования суицидальное направление мыслей Ефимова прочитывается вполне. Судьба распорядилась так, что у бедняги припадок иступлённого помешательства обострился, он совершенно потерял власть над собой, своими поступками, попал в больницу, где и умер как бы своей собственной смертью. Но ещё и ещё раз стоит подчеркнуть: Ефимов — самый настоящий самоубийца. Самоубийца своего таланта, своей судьбы и, в конечном счёте, — своей жизни…

В первоначальном, журнальном, варианте начала «Неточки Незвановой» был ещё такой персонаж — сирота Ларенька, о нём уже упоминалось ранее. Так вот, этого маленького мальчика терзала навязчивая идея — как-нибудь вот так взять, да и умереть внезапно. По ночам к нему является его умершая маменька, ласкает-голубит его, после чего Ларенька просыпается и начинает мечтать о смерти. А жизнь у бедного сиротки в княжеском доме, и вправду, невыносима: его мучают французской грамматикой, а огромный хозяйский дог Фальстафка его ненавидит и «поклялся и дал себе честное благородное слово скушать когда-нибудь бедного Ларю вместо завтрака», к тому же старуха княжна, будто бы, его ненавидит… Нам, взрослым, такие заботы-тревоги кажутся почти смешными, но мальчонка буквально заболевает от них. Одним словом, Ларя твёрдо решил «бежать на могилку к своей маменьке, чтоб там умереть…» 

В конце концов, добрый князь по совету докторов отправил впечатлительного мальчика из гнилого мрачного Петербурга к родственниками в солнечную Малороссию и тот остался жив. Надо полагать, кой-какие детские воспоминания Достоевского отразились в образе и судьбе этого маленького героя: самого Федю когда-то мучили если не французской грамматикой, то латынью…

Итак, подведём кое-какие предварительные итоги. В первом — докаторжном — периоде своей жизни, в начале литературной карьеры Достоевский весьма часто думает-упоминает о самоубийстве и в повседневной жизни, и в творчестве. В итоге он создаёт образ Ефимова, и в судьбе его исследует-рисует самый для себя страшный вид суицида — творческое самоубийство, которое, в свою очередь, приводит или к умопомешательству, или к самоубийству физическому. Достоевский многое понял и решил-определил для себя, сочиняя историю-судьбу Ефимова, избавлялся, вероятно, от определённых комплексов и страхов, но и понимал, что находится только в самом начале исследования капитальной темы — темы добровольного ухода человека из жизни.

Темы самоубийства.

Ну, разумеется, пора наконец объясниться и по поводу заглавия данного раздела. Хотя первая его часть, вероятно, вопросов не вызывает: обыгран заголовок произведения писателя, созданного им в Петропавловской крепости, и обыгран вполне обосновано — Достоевский, с самых юных лет поставивший себе целью сделаться писателем и сумевший несмотря ни на какие препятствия добиться этого, действительно, — герой. А вот перл «первый дебют», напомним, принадлежит перу Белинского. Как известно, в иноземных языках наш великий критик был не особо сведущ, поэтому и допустил, казалось бы, досадную тавтологию. Полностью это суждение «неистового Виссариона» выглядит так: «Нельзя не согласиться, что для первого дебюта «Бедные люди» и, непосредственно за ними, «Двойник» — произведения необыкновенного размера и что так ещё никто не начинал из русских писателей…» Но если вдуматься, то в данном случае с пресловутым «маслом масляным», может быть, и нет ничего общего. Вообще, в отношении Достоевского даже оговорки критиков порой получают особый многознаменательный смысл. Ведь, действительно, писателю предначертано было Судьбой пережить и как бы второе рождение, и как бы во второй раз дебютировать в литературе…

Но прежде предстояло ему совершить хождение в Мёртвый дом.


<<<  Введение в тему
Глава 2  >>>










© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru