Николай Наседкин



О ДОСТОЕВСКОМ

Обложка

Обложка

Обложка

Обложка

Герой-литератор в мире Достоевского


1

Уже само по себе обилие подобных героев в художественном мире Достоевского говорит о многом.

Почему писатель так часто вводил в ткань произведений образы-портреты литераторов? Какие проблемы волновали его в связи с этим? Без сомнения, единый сквозной взгляд на галерею образов литераторов поможет отчётливее представить эстетические взгляды Достоевского, его творческое кредо как писателя и публициста. В изображённых Достоевским образах литераторов ярко выразилось его отношение к современной ему литературе, а в этом отношении проявился весь характер Достоевского — художника и человека.

Не составляет труда перечислить те произведения Достоевского, в которых совершенно нет героев, имеющих отношение к литературе. Таких во всём творческом наследии писателя всего пять — «Двойник», «Господин Прохарчин», «Ползунков», «Слабое сердце», «Чужая жена и муж под кроватью». Знаменательно то, что все эти ранние вещи занимают, за исключением «Двойника», сравнительно незначительное место в творчестве Достоевского. Во всех же остальных рассказах, повестях и романах такие герои есть, а некоторые произведения можно образно назвать литературными салонами — например, в «Бесах» действуют семь героев-литераторов, не считая целой группы безымянных писателей, участвующих в массовых сценах.

Всех героев Достоевского, имеющих отношение к литературе, можно формально подразделить на несколько групп:

Первая — профессиональные литераторы. К ним относятся: Ратазяев из «Бедных людей», Вася-поэт из «Дядюшкиного сна», Иван Петрович из «Униженных и оскорблённых», литератор-поэт из немцев, появляющийся в одной из сцен романа «Идиот», Кармазинов, школьный товарищ фон Лембке и целая группа «передовых писателей» из «Бесов», сотрудник «Головешки» из «Скверного анекдота» и «журналист-обличитель» из «Преступления и наказания».

Вторая — герои, пробующие свои силы в литературном творчестве, зачастую неудачники, графоманы или только ещё подающие надежды. Это: Фома Опискин и лакей Видоплясов («Село Степанчиково и его обитатели»). Раскольников («Преступление и наказание»), генерал Иволгин и Келлер («Идиот»), Багаутов («Вечный муж»), Степан Трофимович Верховенский, капитан Лебядкин, фон Лембке («Бесы»), Ракитин («Братья Карамазовы»).

К третьей группе можно отнести тех героев Достоевского, которые являются авторами вставных художественных текстов в произведениях писателя: Варенька Добросёлова («Бедные люди»), Ипполит Терентьев («Идиот»), Ставрогин (Бесы»), Иван и Алексей Карамазовы из последнего романа Достоевского, а также авторы рассказов «Кроткая», «Сон смешного человека» и «Бобок» из «Дневника писателя». В эту же группу надо включить и всех героев-рассказчиков и авторов «записок», это: Неизвестный, написавший рассказы «Честный вор» и «Ёлка и свадьба», Мечтатель в «Белых ночах», Неточка Незванова и Маленький герой в одноимённых произведениях, Хроникёр «Дядюшкиного сна», Сергей-рассказчик в «Селе Степанчикове», Подпольный человек («3аписки из подполья»), повествователь Семён Семёныч в «Крокодиле», Алексей Иванович в «Игроке», Антон Лаврентьевич Г—в — хроникёр в «Бесах», Аркадий Долгорукий («Подросток»), Александр Петрович Горянчиков, написавший «Записки из Мёртвого дома», и рассказчик в «Братьях Карамазовых».

В четвёртой группе можно объединить тех персонажей, которые мечтают о литературном поприще, как Алёша Валковский из «Униженных и оскорблённых»; случайных сочинителей, вроде  Дмитрия Карамазова; героев, пытающихся, так сказать, примазаться к званию литератора (князь К. из «Дядюшкиного сна» и Обноскин из «Села Степанчикова»); героев, чьё отношение к литературе несомненно, но трудно сказать о них что-либо определённое, кроме того, что они где-то что-то пишут или писали, это: Ордынов из «Хозяйки», Безмыгин из «Униженных и оскорблённых», «редактор» из компании Рогожина в «Идиоте», сосед Аркадия по игорному столу в одном из эпизодов «Подростка». Сюда же формально можно включить героев вроде Макара Девушкина из первого произведения Достоевского, Петра Ивановича с Иваном Петровичем («Роман в девяти письмах»), которые в прямом смысле совсем уж не являются литераторами, однако ж, герои пишущие и их письма можно считать в данном случае литературным фактом.

Добавим, что в некоторых неосуществлённых замыслах Достоевского присутствуют образы писателей, о которых будет сказано в своём месте.

Прежде чем рассмотреть образы всех героев-литераторов, вспомним сначала в общих чертах, что известно о Достоевском как писателе, какие требования в творческом плане предъявлял он сам к себе и что считал главным в литературном труде, а также его взгляды на роль писателя в жизни общества.


2

У Достоевского была истинная страсть к литературе.

Перед отправкой на каторгу он восклицает в письме к брату: «Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках...»

Но, несмотря на это почти болезненное отношение к творчеству, Достоевский на удивление осторожно сделал первый шаг в литературу, что отличает его от многих писателей. Несколько лет перед вступлением на путь профессионального литератора он только и занимался тем, что писал и уничтожал написанное. Известно из воспоминаний современников, А. Е. Ризенкампфа, например, о его таинственных ранних трагедиях, о многочисленных рассказах, которые были-существовали, но которые никто не читал.

Обстоятельно и подробно о начале творческого пути гения написано в книге В. С. Нечаевой «Ранний Достоевский», здесь же подчеркнём только, что, несмотря на всю импульсивность и горячность характера, Достоевский буквально с первой минуты творчества умел зажимать свою натуру в жёсткие рамки строгой самооценки. Может быть, благодаря этому к знаменательным словам Белинского — «так ещё никто не начинал из русских писателей», можно сейчас добавить — и после Достоевского не начал.

Потом всю свою жизнь (исключая, конечно, каторжные годы) он жил литературой, дышал литературой, боролся за литературу и мучительно размышлял о своём месте в литературе. Едва ли не все герои Достоевского постоянно спорят с оппонентом, зачастую лишь воображаемым, но ведь спорит-то, в сущности, сам Достоевский, и во многих случаях таким воображаемым оппонентом является литератор или художественное произведение.

Большое значение в его суждениях о писателях имело то обстоятельство, что он с годами всё более и более понимал свою особенность, свою непохожесть на всех других крупных писателей той эпохи. Достоевский, в конце концов, создал свой особый вид романа, резко отличающийся от типичного русского романа, создаваемого Тургеневым, Л. Толстым, Гончаровым, Писемским. Здесь нет места разбирать, в чём состояла новизна и оригинальность метода Достоевского-художника, вспомним только суждения и замечания самого писателя об отличительных чертах присущей ему творческой манеры, встречающиеся во множестве на страницах его повестей и романов.

Так, ещё в «Слабом сердце» молодой Достоевский иронически усмехается: «Автор, конечно, чувствует необходимость объяснить читателю, почему один герой назван полным, а другой уменьшительным именем <…> Но для этого было бы необходимо предварительно объяснить и описать и чин, и лета, и звание, и должность, и, наконец, даже характеры действующих лиц; а так как много таких писателей, которые именно так начинают, то автор предполагаемой повести, единственно для того чтоб не походить на них (то есть, как скажут, может быть, некоторые, вследствие неограниченного своего самолюбия), решается начать прямо с действия…»

Конечно, камешек в огород Тургенева, Некрасова и других знакомых из окружения Белинского, содержащийся в скобках, показывает, что суждение это сделано Достоевским в пылу и в азарте незаконченного спора, но высказанное кредо стало действительно правилом во всём творчестве писателя: описания занимают мизерную часть в произведениях, на первом месте — действие и диалоги.

Характерной чертой Достоевского было и горячее стремление заковать в цепи слов ускользающее мгновение действительности. Он полными горстями черпал материал для романов прямо из жизни «за окном», преображал в художественную плоть газетные фельетоны-однодневки, вообще пытался объяснять настолько новое и не устоявшееся, что современники порою даже не понимали его, и ему приходилось в «Дневнике писателя» и в письмах растолковывать свои произведения, угаданные и зафиксированные им типы.

Больше того, Достоевский вынужден был и в ткань художественных произведений вставлять разъяснения и, даже можно сказать, оправдания своего творческого метода в выборе и обработке материала. Например, «Подросток» ещё печатался в «Современнике», а, по отзывам критики и откликам читателей, Достоевскому уже было ясно, что его опять не совсем понимают. Продолжая работать над романом, он заносит для памяти в записную книжку: «В финале Подросток: “Я давал читать мои записки одному человеку, и вот что он сказал мне” (и тут привести мнение автора, то есть моё собственное)…» Что это за мнение? От имени своего героя, Николая Семёновича, Достоевский, намекая, в первую очередь, на Л. Толстого, с выстраданной убеждённостью констатирует: «Если бы я был русским романистом и имел талант, то непременно брал бы героев моих из русского родового дворянства, потому что лишь в одном этом типе культурных русских людей возможен хоть вид красивого порядка и красивого впечатления, столь необходимого в романе для изящного воздействия на читателя. <…> Признаюсь, не желал бы я быть романистом героя из случайного семейства!

Работа неблагодарная и без красивых форм. Да и типы эти, во всяком случае — ещё дело текущее, а потому и не могут быть художественно законченными. Возможны важные ошибки, возможны преувеличения, недосмотры. Во всяком случае, предстояло бы слишком много угадывать. Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по текущему? Угадывать и... ошибаться…»

Но, несмотря на это «самооправдание» Достоевского, упрёки современников в искажении действительности и т. п. в его адрес продолжали раздаваться. Каково же было Достоевскому сознавать это непонимание при твёрдой уверенности в правильности своего литературного пути, творческого метода! У него невольно прорывались, может быть, не совсем скромные (и то на взгляд обывателя!) восклицания вроде следующего: «Но я всё-таки выскажу, что только гениальный писатель или уж очень сильный талант угадывает тип современно и подаёт его своевременно; а ординарность только следует по его пятам, более или менее рабски, и работая по заготовленным уже шаблонам…»

Во многом из-за этого разрыв между отношением к Достоевскому современников и преклонением перед его именем потомков настолько велик, что подобного не было в творческих судьбах ни одного из русских классиков. В сущности, настоящее (и далеко ещё не полное!) открытие Достоевского произошло лишь в XX веке. Этот феномен определил в своё время один из немногих его современников, понявших Достоевского вполне — Салтыков-Щедрин, который писал, что Достоевский стоит в литературе особняком и «не только признаёт законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идёт далее, вступает в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдалённых исканий человечества».

Интересно подчеркнуть, что разрыв в признании Достоевского существовал не только между, так сказать, прошлым и нынешним веками, но и внутри той эпохи — между критикой и читательской аудиторией. Объясняется этот парадокс многими причинами, но главным было то, что «передовую» критику того времени раздражали религиозные, «богоискательские» мотивы в творчестве писателя, его откровенный «национализм» и неприятие разгула «бесовства» в тогдашней России и Европе. Существенно и то, что уровень прозы Достоевского обгонял критическую мысль своей эпохи — равной по творческой мощи критики просто-напросто не было.

Ещё одна характерная деталь: Достоевский неоднократно высказывал мысль, что действительность всегда богаче выдумки и фантазии. «Я знаю одно истинное убийство за часы, оно теперь уже в газетах. Пусть бы выдумал это сочинитель –– знатоки народной жизни и критики тотчас же крикнули бы, что это, невероятно...» Достоевский был убеждён в неспособности любого таланта, в том числе и своего собственного, отобразить на бумаге действительность во всей её широте и глубине. Однако ж, можно предположить, что в одной области он считал себя единственным и отличным от других писателем — в описании подсознательного человеческой личности, которое проявляется, например, в сновидениях. В «Преступлении и наказании» в авторском рассуждении прямо утверждается, что «их (Сны. — Н. Н.) и не выдумать наяву этому же самому сновидцу, будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев», а в последнем романе писателя Иван Карамазов высказывает Алёше сходную мысль, сменив только имя литературного авторитета: «...в снах, и особенно в кошмарах <…> иногда видит человек такие художественные сны, такую сложную и реальную действительность <…>, что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит...» А теперь вспомним, что после первого замечания следует описание сна Раскольникова о забитой лошади, а после второго — сцена с чёртом, производящие потрясающее впечатление на читателей... Думается, Достоевский прекрасно сознавал свой приоритет в данной области и гордился этим.

Ещё несколько штрихов в творческом портрете  Достоевского, наличие или отсутствие которых подчёркивал он в своих героях-писателях. Достоевский был  смелым  художником. С самого начала вступления на литературное поприще он поставил перед собой задачу — сказать своё, новое, слово в искусстве. И своё понимание задач, целей и средств литературы готов был отстаивать и отстаивал перед всем светом. Его не пугали эпитеты «тяжёлый», «мрачный», «больной», «жестокий» и подобные им, относимые читателями и критиками к его имени. Своё писательское кредо он отстаивал даже перед... господами из III Отделения, утверждая на допросах, что нельзя от читателя скрывать мрачные стороны жизни.

Искренность — ещё одна черта образа Достоевского-писателя. Ни разу в жизни он не покривил душой ни в одной строке, вышедшей из-под его пера. Если когда ошибался, то и ошибался совершенно искренне. Отсутствие искренности он не прощал никому. Даже Гоголя, перед именем которого преклонялся, сурово осуждал в одном из писем; «Заволакиваться в облака величия (тон Гоголя, например, в «Переписке с друзьями») — есть неискренность, а неискренность даже самый неопытный читатель узнает чутьём…»

Необыкновенная страстность Достоевского подтверждается многими современниками и его собственными произведениями. Тон, напряжённость слога его прозы играли немалую роль в том, что читатели, как правило, «проглатывали» его романы запоем. А какое ошеломляющее и завораживающее воздействие оказывал Достоевский на слушателей во время публичных чтений своих произведений, –– зафиксировано во многих воспоминаниях. Именно страстная убеждённость писателя в том, что он пишет и произносит, буквально гипнотизировала толпы людей, как было, например, на Пушкинском празднике 1880 года, во время знаменитой речи Достоевского.

Честность и принципиальность Достоевского в литературном творчестве (да и в жизни!) хорошо известны. Не нуждаются в комментариях следующие строки из его письма жене (речь идёт о романе «Подросток», отданном в «Отечественные записки»): «Некрасов вполне может меня стеснить, если будет что-нибудь против их направления: он знает, что в “Р<усском> вестнике” теперь (т. е., на будущий год) меня не возьмут, так как “Русский вестник” завален романами. Но хоть бы нам этот год пришлось милостыню просить, я не уступлю в направлении ни строчки!..» И это заявляет человек, знающий, можно сказать, в буквальном смысле, что значит –– просить милостыню (стоит вспомнить только его отчаянные письма-мольбы из-за границы о денежной помощи к таким, например, людям, как Тургенев).

Это был, наверное, самый непрактичный и вечно нуждающийся из всех русских писателей того времени. И хотя это вроде бы не имеет прямого отношения к писательскому труду, но в жизни Достоевского имело. Деньги играли громадную движительную роль в его творчестве: он всегда был в долгах, всегда забирал из редакций гонорар вперёд. Достоевского угнетали условия его работы, но он даже как бы и гордился (совершенно в духе своих героев!) своим особым в этом отношении положением. «Я убеждён, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли…» И его вечные мечты о том, чтобы хоть один роман написать не торопясь, отделывая...

Кстати же, нельзя не упомянуть характернейший для российской действительности и литературной жизни XIX века парадокс — самый нуждающийся писатель получал и самую низкую оплату за свой труд по сравнению с, может быть, не менее талантливыми, но зато несравненно более обеспеченными Тургеневым, Л. Толстым, Гончаровым. Сколько горечи и осознания несправедливости в его письме к жене от 20 декабря 1874 года: «Лев Толстой продал свой роман в «Русский вестник», в 40 листов, и он пойдёт с января, — по пятисот рублей с  листа, т. е. за 20 000. Мне 250 р. не могли сразу решиться дать, а Л. Толстому 500 заплатили с готовностью! Нет, уж слишком меня низко ценят, а оттого, что работой живу…» Можно ещё добавить, что за «Преступление и наказание» Катков же за десять лет до того платил Достоевскому по... 125 рублей за лист.

Надо на что-то жить, надо поскорее достать деньги, надо как можно в более сжатые сроки закончить очередной роман  вот пульс творчества Достоевского. Но при этом он всегда был и оставался взыскательным и строгим к самому себе художником. Голодая и страдая от холода, он почти целый год отделывает свой первый — небольшой по объёму — роман «Бедные люди». Работая над «Бесами» и запаздывая к сроку, Достоевский перечёркивает 15 (!) авторских листов готового текста («Вся работа всего года уничтожена», — сообщает он в письме С. А. Ивановой). Он был убеждён, что «величайшее умение писателя — это умение вычёркивать». Задолго до известного афоризма Чехова один из героев Достоевского высказал аналогичную мысль, что «краткость есть первое условие художественности». Правда, на первый взгляд, трудно отнести это утверждение к творчеству самого Достоевского, но посмотрите его черновые записи — сколько гениальных строк и целых страниц осталось в них!

Его строго и зачастую несправедливо судили современники, но самым строгим судьёй самому себе был всё же он сам. «Я знаю, что во мне, как в писателе, есть много недостатков, потому что я сам, первый, собою всегда недоволен…» 

Теперь, вспомнив творческий облик Достоевского, посмотрим, в какой мере проявились автопортретные черты в образах некоторых его героев, насколько и с какой целью наделял Достоевский отдельных литераторов, живущих в созданном им мире, автобиографическими чертами.


3

Как не прав М. М. Бахтин, утверждая, что Подпольный человек Достоевского есть попытка автопортрета, так не прав и другой не менее уважаемый учёный, Б. И. Бурсов, отрицая вообще подобные попытки у Достоевского: «Ни одно лицо, созданное им, не списал он с себя, хотя бы и в творчески переработанном виде».

Как раз в «творчески переработанном виде» и списал с себя Достоевский автора «Униженных и оскорблённых» Ивана Петровича. Не будем сейчас доказывать, что очень много черт характера и даже внешности передал писатель своему герою, это несколько отвлечёт нас от темы, нас интересует Иван Петрович как писатель и близость его к Достоевскому в этом плане.

В журнальном варианте «Униженные и оскорблённые» имели подзаголовок «Из записок неудавшегося литератора». Точно  неизвестно, почему он был снят при отдельных изданиях романа. Может быть, Достоевский, открыто наделив героя своей литературной биографией и чертами своего характера, сделав его автором своего любимого и высоко оценённого современниками романа «Бедные люди», посчитал подобный подзаголовок, если можно так выразиться, кокетством?

Здесь необходимо сделать пространную выписку, читая которую забываешь, что это Достоевский пишет якобы не о себе, что это рассказ Ивана Петровича: «Вот в это-то время, незадолго до их (Ихменевых. — Н. Н.) приезда, я кончил мой первый роман, тот самый, с которого началась моя литературная карьера, и, как новичок, сначала не знал, куда его сунуть. <…> Я же просто стыдился сказать им, чем занимаюсь. Ну как, в самом деле, объявить прямо, что не хочу служить, а хочу сочинять романы <…>. И вот вышел наконец мой роман. Б. обрадовался как ребёнок, прочитав мою рукопись. Нет! Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда ещё я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие  ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим...» 

Потом происходит читка романа Ивана Петровича вслух, и слышатся-приводятся суждения Наташи и её родителей. Здесь воссоздана в художественном виде история выхода в свет «Бедных людей», первые критические мнения (в первую очередь — Белинского), опасения родных Достоевского за него, решившего бесповоротно сделаться профессиональным писателем...

В те времена не было в журналах и газетах рубрик типа: «Как мы пишем», «В творческой мастерской» и прочих, под которыми маститые литераторы щедро делились бы профессиональными секретами. По-видимому, Достоевский первым из русских писателей заговорил об обыкновенно скрытой от читателя «подводной части» творческого труда. Вот, к примеру, интересное признание, сделанное  под именем Ивана Петровича: «Я заметил, что в тесной квартире даже и мысли тесно. Я же, когда обдумывал свои будущие повести, всегда любил ходить взад и вперёд по комнате. Кстати; мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености. Отчего же?..»

И ещё отрывочек из романа, который, если не сделать ссылку, можно, нимало не сомневаясь, посчитать за выдержку из письма Достоевского: «...всё роман пишу; да тяжело, не даётся. Вдохновение выдохлось. Сплеча-то и можно бы написать пожалуй, и занимательно бы вышло, да хорошую идею жаль портить. Эта из любимых. А к сроку непременно надо в журнал. Я даже думаю бросить роман и придумать повесть поскорей, так, что-нибудь лёгонькое и грациозное и отнюдь без мрачного направления...»

Вот эту-то постоянную боязнь — испортить замечательную идею, торопясь кончить к сроку, из-за денег — и «подарил» Достоевский своему герою-автору. Вернее, он сделал его по своему образу и подобию бедным литератором и наделил всеми вытекающими отсюда последствиями. Иван Петрович живёт не в комнате даже, а в каком-то «сундуке»; частенько приходится ему, отрываясь от своего романа, наниматься к антрепренёрам писать компилятивные статьи за несколько несчастных рублей; рукописи свои (которые через сто лет будут по листочкам разыскивать!) он, за неимением портфеля, перевозит из «сундука» в «сундук» в подушечной наволочке; костюм его жалок и плохо на нём сидит; и он, по меткому замечанию Валковского, питается полгода одним чаем... Не будем делать сопоставления с аналогичными реалиями из жизни самого Достоевского, потому что это хорошо известно из написанных биографий писателя и его эпистолярного наследия.

Для Ивана Петровича, как и для Достоевского, толчком к творчеству служит не родившаяся на пустом месте, не надуманная мысль, а впечатление реальное, событие действительности. «Я вздрогнул. Завязка целого романа так и блеснула в моём воображении…», ––  восклицает он, увидев старика Смита, и далее в двух строках обозначает сюжетную линию «Униженных и оскорблённых», связанную со стариком и Нелли.

Обратим внимание ещё на одно общее профессиональное качество этих двух писателей — на их поразительную работоспособность. «Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь: написать в 4 месяца 30 печатных листов, в двух разных романах, из которых один буду писать утром, а другой вечером и кончить к сроку...» — «...сегодняшний вечер вознаградит меня за эти последние два дня, в которые я написал три печатных листа с половиною…» Неправда ли, одна рука? Первая фраза принадлежит Фёдору Михайловичу , вторая — Ивану Петровичу

И, наконец, Иван Петрович высказывает в разговоре с Наташей одну из постоянных и наболевших своих мыслей: «–– Ты только испишешься, Ваня, <…> изнасилуешь себя и испишешься; а кроме того и здоровье погубишь. Вон С***, тот в два года по одной повести пишет, а N* в десять всего только один роман написал. Зато как у них отчеканено, отделано! Ни одной небрежности не найдёшь.

 –– Да, они обеспечены и пишут не на срок; а я — почтовая кляча…»

Достоевский очень болезненно воспринимал упрёки в «небрежности» стиля, в «одинаковости» языка своих персонажей и постоянно сравнивал разность условий творчества у себя и у С*** (Л. Толстой?), N* (Гончаров?) и других современных ему писателей. Вспомните — «ни единый из литераторов наших <…> не писал под такими условиями». Наряду с Достоевским ещё один писатель творил под такими условиями» — его литературный двойник Иван Петрович.

Одно из отличий настоящего талантливого писателя от графомана состоит в том, что первого даже заслуженные похвалы и восторги  не пьянят до потери достоинства, а второго и грубо сочинённая лесть без промаха сбивает с ног. Чуть дальше речь будет идти об эпизоде из «Бесов», где размяк «романист» фон Лембке под натиском лживых восхвалений Петра Верховенского. Аналогичная сцена есть в «Униженных и оскорблённых». Здесь тоже не без задней мысли пытается подъехать к Ивану Петровичу князь Валковский и с лисьими интонациями из известной басни извергает из своих грязных уст целый фонтан сиропа: «...развернул ваш роман и зачитался <…> Ведь это совершенство! Ведь вас не понимают после этого! Ведь вы у меня слезы исторгли!..» Но Иван Петрович, которому Валковский самоуверенно отвёл в данной сцене роль вороны, абсолютно не реагирует на эти, взятые сами по себе, в общем-то, справедливые слова. Зато сколько искренней радости доставляет герою-автору реакция маленькой Нелли, или тех же Ихменевых при чтении его книги. Их мнение, тех, для кого он писал, наиболее дорого ему.

…Иван Петрович умирает и знает о близости смерти. После первого упоительного успеха, когда сердце переполнено грандиозными творческими замыслами, при сознании мизерности сделанного и при мысли, что не успел ещё сказать «нового слова» тяжело умирать. Достоевский и здесь сумел передать всю глубину мучительного отчаяния и грусти обречённого литератора, потому что и сам пережил это ожидание смерти в расцвете лет в страшном для него 1849 году.

Другой автопортрет Достоевского можно легко признать в «Записках из Мертвого дома». Это, так сказать, не составляет секрета. Выведя в предисловии условную фигуру убийцы собственной жены Александра Петровича Горянчикова, Достоевский вскоре напрочь «забывает» о нём и начинает описывать свою четырёхлетнюю каторжную жизнь. В нескольких местах «Записок» он прямо говорит об авторе как о политическом преступнике, словно забыв, что хотел выступать под маской уголовного.

Это произведение в качестве литературного автопортрета интересно в первую очередь тем, что Достоевский здесь предстаёт перед нами как личность. Из документов, воспоминаний современников и «Дневника писателя» известно, как благородно и стойко держал себя писатель на следствии, с какой твёрдостью готовился принять смертную казнь. «Мёртвый дом» мы должны считать и считаем за документальное повествование о страшном испытании, через которое прошёл великий писатель и не потерял веру в жизнь.

Жажда жизни, интерес к ней, к людям и поддерживали его все четыре долгих года. «...не уныть и не упасть — вот в чём жизнь, в чём задача её...», — написал Достоевский брату после объявления приговора, с этой идеей пошёл на каторгу и остался верен этой идее до конца.

В «Мёртвом доме» наиболее полно раскрылась одна из главнейших граней таланта писателя — умение за внешностью и биографией человека разглядеть его настоящую сущность, понять его жизнь. Присматриваясь к своим новым товарищам по несчастью, Горянчиков (Достоевский) ещё в первой главе заключает, что, несмотря на их кажущее спокойствие, а иногда и весёлость, у каждого «была своя повесть, смутная и тяжёлая, как угар от вчерашнего хмеля». Сколько таких повестей узнаем мы в следующих главах. Мы видим, если можно так выразиться, процесс познавания писателем жизни народа, процесс постижения им и анализа совершенно иных сторон действительности, абсолютно нового материала для творческого осмысления. «Записки из Мёртвого дома» стоят особняком в художественном наследии Достоевского, они резко отличаются от романов и повестей тоном и сюжетными приёмами. Это произведение можно назвать связующим звеном между беллетристикой писателя и его же публицистикой, и в частности — «Дневником писателя».

Кстати, в «Дневнике писателя» и создан Достоевским наиболее объёмный литературный автопортрет. С одной стороны, в этом уникальном произведении Достоевский предстаёт живым конкретным человеком в своих воспоминаниях о прошлом, в рассказах о сегодняшних делах и заботах, событиях текущего момента, участником которых или свидетелем он становился. «Дневник писателя» в этом плане — автопортрет гражданина, общественного деятеля, мыслителя.

Литературная полемика, литературные воспоминания, литературные замыслы, наполняющие живой диалог писателя с читателями, — материал, из которого выполнен автопортрет Достоевского в «Дневнике писателя».

Что же касается художественных произведений, то ещё в одном романе появляется если не образ, то уж, по крайней мере, тень образа самого Фёдора Михайловича. В приводимом эпизоде из романа «Бесы» описываются школьные годы фон Лембке и его первые литературные проказы: «Эта наклонность к стишкам свела его с одним мрачным и как бы забитым чем-то товарищем, сыном какого-то бедного генерала, из русских, и который считался в заведении великим будущим литератором. Тот отнёсся к нему покровительственно. Но случилось так, что по выходе из заведения, уже года три спустя, этот мрачный товарищ, бросивший своё служебное поприще для русской литературы и вследствие этого уже щеголявший в разорванных сапогах и стучавший зубами от холода, в летнем пальто в глубокую осень, встретил вдруг случайно у Аничкова моста своего бывшего ргоtégé...» Здесь явственно видится Достоевский периода Инженерного училища, «Евгении Гранде» и «Бедных людей». Впрочем, это только предположение, основанное на сходстве биографических деталей безымянного литератора и молодого Достоевского.

Но известен и замысел писателя поставить в центр большого художественного произведения писательскую судьбу, близкую собственной, написать образ литератора во многом похожего на себя. Интересно то, что замысел этот появился в записной тетради в самом начале работы над «Бесами» (в феврале 1870 г.) и не исключено, что вышеприведённый отрывок  из этого романа является фрагментом неосуществлённого замысла, по которому вполне можно судить о степени сходства между автором и задуманным им героем.

«Романист (писатель). В старости, и главное от припадков впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность. <…> Всю жизнь писал на заказ <…> О том, как он много идей выдумал и литературных и всяких. Тон как будто насмешки над собой, но про себя: “а ведь это так”…»

Здесь приведены только фрагменты плана (он довольно подробен), но и по ним видно, что Достоевский намеревался показать и объяснить своё положение «особняком» в русской литературе, свои эстетические воззрения, попытки воплощения в творчестве своей заветной идеи о «новом слове», показать почти невыносимые условия своей жизни и деятельности... Многие из затронутых тем найдут впоследствии воплощение на страницах «Дневника писателя».

Делая свою биографию и свою личность объектами художественного переосмысления, Достоевский создал образы истинно талантливых, настоящих писателей. Это были только попытки автопортрета. Из каких бы там ни было причин (из скромности?) писатель не написал роман о себе, хотя и считал, что жизнь и судьба его могут составлять интерес для читателя. Впрочем, как и у любого другого гениального писателя, всё творчество Достоевского создаёт представление об его образе, и штрихи, рассмотренные здесь, добавляют к его портрету лишь бóльшую конкретность.

В этом плане можно говорить об очевидной духовной близости Достоевскому ещё целого ряда героев его произведений. И будем обращать внимание именно на те художественные детали, которые характеризуют их со стороны отношения к писательскому труду и — непременное условие! — будем относиться к ним как к живым, реальным людям.

Кто-нибудь может удивиться: дескать, какой же писатель Макар Алексеевич Девушкин? Действительно, он и сам вроде бы признаётся Вареньке, что обделён даром свыше: «И природа, и разные картинки сельские, и всё остальное про чувства –– одним словом, всё это вы очень хорошо описали. А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал...» Это «я уж пробовал» прямо говорит о литературных попытках Макара Алексеевича. Видимо, разуверившись в своих силах, он для самоуспокоения тешит себя риторическими вопросами: «...если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать?» Но для нас-то, читателей,  не секрет, что герой романа явно скромничает. Ведь это его перу, перу Девушкина, принадлежит добрая половина текста «Бедных людей»; ведь и его письма, как и письма Вареньки, из которых Достоевский «составил» произведение, являются литературной реальностью. Стоит только вспомнить его полное настоящей художественности описание трагедии семейства Горшковых, или воссозданную им на бумаге сцену с оторвавшейся пуговкой во время приёма у его превосходительства... Нет, Макар Алексеевич настоящий сочинитель «натуральной школы», только по своей чрезмерной скромности и привычке стушёвываться не подозревающий об этом. Впрочем, он ярко представляет себе, какой конфуз пришлось бы пережить ему, появись в свет книжечка «Стихотворения Макара Девушкина».

О Вареньке Добросёловой и говорить нечего. Она не только автор ещё более беллетризированных писем, но также и доподлинный автор вставной повести о бедном студенте Покровском. Достоевский очень часто прибегал к подобному творческому приёму: он прятался за личину своего героя, заставлял его брать в руки перо и писать вставные повести, рассказы или даже целиком всё произведение — своим слогом, своим стилем, поэтому-то и можно рассматривать этих героев как пишущих.

К ним относится, как уже упоминалось, и Алёша Карамазов — соавтор Достоевского по «Братьям Карамазовым». Его перу принадлежит вставное произведение в жанре житийной повести под названием «Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы, составлено с собственных слов его Алексеем Фёдоровичем Карамазовым. Сведения биографические», которое заняло целую главу в романе. Это отнюдь не стенографическая запись рассказа старца Зосимы, а именно сочинение, и повествователь романа недаром подчёркивает, что Алёша составил эти записи некоторое время спустя. В романе есть и ещё одно беглое замечание, свидетельствующее о литературных способностях Алексея: ещё в отрочестве он и Лиза Хохлакова «оба мечтали вместе и сочиняли целые повести вдвоём».

Если не писателем, то уж во всяком случае сочинителем надо признать его старшего брата — Ивана. В это трудно поверить, зная характер и образ мыслей Ивана Карамазова, и даже Алёша удивляется в ответ на признание брата, что тот сочинил поэму:

«–– Ты написал поэму?

 –– О нет, не написал, — засмеялся Иван, — и никогда в жизни я не сочинил даже двух стихов (Запомним это утверждение Ивана! — Н. Н.). Но я поэму эту выдумал…» Поэма эта, о «Великом инквизиторе», играет чрезвычайно важную смысловую и идейную роль в романе. Что же касается отрицания Иваном Фёдоровичем прежних творческих опытов, то он просто-напросто забыл о них, считая за совершеннейший пустяк. Во-первых, он как-никак в студенческой юности подрабатывал заметками в газетах. А затем даже прославился в «литературных кругах» в качестве критика. А, во-вторых, в сцене разговора с Чёртом, когда всколыхнулись все подсознательные глубины памяти, всплыло на поверхность, что он является ещё и автором утопической поэмы «Геологический переворот» и глубоко философского «анекдота» о квадриллионе километров, сочинённого в семнадцать лет.

И, чтоб совсем уж закончить с Карамазовыми, напомню, что ведь и самый старший, Дмитрий, тоже пробовал сочинять. Однажды в разговоре с Алёшей он декламирует две строчки и с гордостью признаётся в авторстве:

«Слава Высшему на свете,

Слава Высшему во мне!

Этот стишок у меня из души вырвался когда-то, не стих, а  слеза... сам сочинил...»

В произведениях братьев, словно в зеркале, отразился их внутренний облик — наивно-восторженный и импульсивный Дмитрия, мрачно-философический Ивана, кроткий и чистый Алёши. Неслучайно Достоевский наградил их творческим началом.

Есть-живут в мире Достоевского герои, обладающие несомненными литературными способностями, признаваемые окружающими за литераторов, однако ж, в сущности, ничего не написавшие. Например, Раскольников. Известно только, что он написал научно-публицистическую статью, неожиданно для него самого опубликованную. Увидев её в газете, он «ощутил то странное и язвительно-сладкое чувство, какое испытывает автор, в первый раз видящий себя напечатанным...» (Вспомнил Достоевский 1846-й год!) Но, посмотрите, Илья Петрович, «поручик-порох», характеризует Раскольникова «молодым литератором»; мать Родиона мечтает о том, как «сын её будет со временем даже человеком государственным, что доказывает его статья и его блестящий литературный талант…»; а следователь Порфирий Петрович даже, можно сказать, сопоставляет его с Гоголем, находя в его произведении глубинный юмор… 

Родион Раскольников не развил в себе литературный талант, потому что все умственные и душевные силы отдал своей идее. Но примечательно то, что в одном из черновых вариантов повествование романа намечалось от лица главного героя, в виде записок. А разве в каноническом тексте не ощущается зачастую стиль и манера речи самого Раскольникова?

В мире Достоевского есть-имеются светлые образы поэтов и, видимо, настоящих поэтов, которых талант, увы, не избавляет от бедности и страданий. Таков учитель Вася из «Дядюшкиного сна». Нам немного известно о нём. По словам Марьи Александровны Москалевой, старающейся очернить Васю в глазах дочери, это «мальчик, сын дьячка, получающий двенадцать целковых в месяц  жалования, кропатель дрянных стишонков, которые, из жалости, печатают в “Библиотеке для чтения” и умеющий только толковать об этом проклятом Шекспире...»

Уже в этих, явно несправедливых словах слышится что-то симпатическое, что-то располагающее в его пользу. Вася не просто поэт, а — влюблённый поэт, и вследствие этого он не просто мечтает о славе, а о славе ради любимой (другой вопрос — достойна ли Зина Москалева такой мечты?): «Мечтал я, например, сделаться вдруг каким-нибудь величайшим поэтом, напечатать в «Отечественных записках» такую поэму, какой и не бывало ещё на свете. Думал в ней излить все свои чувства, всю мою душу, так, что, где бы ты ни была, я всё бы был с тобой, беспрерывно бы напоминал о себе моими стихами…» Бедный Вася осмеливается признаться в своих мечтах лишь на смертном одре, умирая от чахотки…

«Смерть поэта» условно называется и задуманная в конце 1860-х годов, но так и не написанная Достоевским повесть. Из чернового наброска можно понять, что главным героем произведения должен был стать, как и Вася, близкий Достоевскому по духу литератор. «Углы. Поэт, 26 лет, бедность, заработался, воспаление в крови и нервы, чистый сердцем, не ропщет, умирает...»

В мире Достоевского поэтов меньше, чем стихоплётов (как и в действительности), и жизнь их отнюдь не балует. Правда, у нас нет возможности по-настоящему судить о мере их талантливости, так как Достоевский, по-видимому, не рискнул сочинить за них стихи достойные по уровню. В человеческом же плане это, в основном, добрые, отзывчивые, бескорыстные и самоотверженные люди, в каждом из которых есть черты «поистине прекрасного человека». Достоевский наделял образы этих героев автобиографическими штрихами, наделял их качествами души, близкими его собственной, но, как ни странно, не делал их, так сказать, рупорами своих «капитальных» философских и проповеднических идей, почти не передоверял им своих заветных полемических мыслей.

С этой стороны ближе к нему стоят многие его герои-рассказчики — повествователи и авторы исповедей.


4

Очень многие герои Достоевского выступают или авторами исповедей или рассказчиками «за автора».

Рассмотрим степень участия этих героев в развитии действия, в какой мере являются они выразителями идей самого Достоевского и каково их отношение к литературному творчеству.

Исповедью принято считать то произведение, в котором повествование ведётся от лица главного героя, и в центре внимания находится — раскрытие тайных уголков его внутреннего «Я» на пределе откровенности. Автор-герой исповеди смело, а иногда и цинично как бы выворачивает перед читателем всю свою душу. Понятно, что такие произведения, как «Белые ночи» и даже «Неточка Незванова» (в том неполном виде, в каком существует) не могут быть отнесены к жанру исповеди, это просто воспоминательные повести.

Первой и самой значительной исповедью в творчестве Достоевского являются «Записки из подполья». Невозможно представить это произведение иначе, как в исповедальной форме. Ведись повествование от третьего лица и получилась бы, бесспорно, скандальная, циничная вещь с описанием беспричинных мерзостей, в чём и упрекали Достоевского многие читатели и критики. Но именно потому, что Достоевский доверил Подпольному человеку самому обрисовать себя, и стало возможным такое художественное самообнажение героя. Достоевскому в данном случае принадлежит роль редактора: трудно предположить, что ещё наговорил бы Подпольный человек, в какие сферы человеческой натуры и души бросался бы он, если бы не был «вымышлен» (утверждение Достоевского), то есть охвачен своего рода рамками, уже не зависящими от его воли.

Из признаний автора-героя подпольных записок известно, что тяга к литературному творчеству в нём зародилась давно. Ещё в юности, столкнувшись в биллиардной с офицером и будучи оскорблённым им, человек из подполья задумал оригинальный способ отмщения: «Раз поутру, хоть я никогда и не литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я абличил, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в «Отечественные записки». Но тогда ещё не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне это было очень досадно…»  Он мечтал также сделаться знаменитым поэтом. Наконец, создал вот эти «Записки», хотя, как уже говорилось, профессиональным литератором он не является.

Авторов, подобных подпольному, мы можем вполне оценить, так как плоды их творчества находятся перед нами. По-видимому, не надо доказывать наличие художественных достоинств его «Записок». Отметим только некоторые обстоятельства, обычно не принимаемые во внимание исследователями этого образа, обстоятельства, позволившие Подпольному человеку добиться такой феноменальной, шокирующей откровенности.

Первое: он постоянно уверяет воображаемого читателя-оппонента, а главное — самого себя, что пишет «Записки» не для печати, а только ради эксперимента (можно ли до конца хоть с самим собой быть откровенным?) и в надежде от записывания получить облегчение, убить тоску одиночества. Второе: из-за своей чрезмерной мнительности и обидчивости он явно преувеличивает свои негативные качества и признаётся в этом, ссылаясь на «Исповедь» Руссо. Третье: он наверняка многое преувеличил и допридумал потому, что описывает события через шестнадцать лет после того, как они произошли. В эти-то шестнадцать лет он и сформировался полностью в подпольный тип и рассматривает и воспроизводит те давние события сквозь призму этих шестнадцати подпольных лет, сквозь выработанную за эти годы философию.

При всей своей более напускной, чем действительной циничности, это, в сущности, несчастный, глубоко страдающий и при таких невыносимых условиях, при осознании своей «лишности», наказанный ещё и творческим началом человек. И как автор, осознавая всю необычность и неприемлемость своих «Записок» (что и случилось на самом деле!), он с грустью, в конце концов, замечает: «Многое мне теперь нехорошо припоминается, но... не кончить ли уж тут «Записки»? Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По крайней мере мне было стыдно, всё время как я писал эту повесть: стало быть, это уже не литература, а исправительное наказание, <…> в романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для антигероя…»

От скуки принимается за свои записки другой исповедальный автор Достоевского — молодой человек, написавший «Игрока». События уже произошли и прошли, и теперь его «тянет опять к перу; да иногда и совсем делать нечего по вечерам…» Этот автор, Алексей Иванович, тоже не щадит себя в своём дневнике, добиваясь как можно более полной откровенности. Образ интересен особенно тем, что Достоевский передал ему одну из капитальных своих страстей — страсть к рулетке, и при помощи литературного таланта Игрока художественно показал изнутри всю притягательную и тяжкую силу этого сладкого недуга.

Стоит, наверное, напомнить, что Достоевский уделял именно в этот период самое пристальное внимание жанру исповеди, считая, что только в такой форме, «чужим голосом», можно наиболее полно отобразить «извивы» и «изгибы» человеческой души. Хронологически между «Записками из подполья» и «Игроком» находится один из черновых вариантов «Преступления и наказания», разрабатываемый в исповедальной манере.

Самой крупной и сложной по сюжету исповедью является «Подросток». Если «Записки из подполья» писал уже сложившийся, потерявший во многое веру и отчаявшийся человек, и вследствие этого читателю приходится сквозь словеса его «сверхисповеди», под напускной шелухой самонаговоров угадывать истинную сущность автора-героя, то Подросток в своём дневнике перед нами, как на ладони. Даже в стиле (Достоевский долго искал «тон» этих записок, добиваясь того, чтобы буквально был слышен молодой, ещё ломкий голос формирующейся на наших глазах личности Аркадия Долгорукого) проявляются возраст и характер Подростка. Как и многие авторы-герои Достоевского, он горячо отрекается от звания литератора, потому что творчество для него — не лестница к славе и не средство наживы, нет, такие люди по самой своей богатой творческой натуре хотя бы раз в жизни не могут не выплеснуть свои чувства и мысли в литературной «автобиографии», не исповедаться хотя бы на бумаге.

В соответствии со своим возрастом Подросток начинает записки с броского максималистского афоризма: «Надо быть слишком подло влюблённым в себя, чтобы писать без стыда о самом себе…» Себя он оправдывает тем, что пишет в первый и последний раз в жизни. Поставив перед собою творческую задачу — обнажить полностью свою душу в момент её формирования, Аркадий подводит под это прочный теоретический фундамент: «Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснётся откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет <…>. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю, то это только приём. Мой читатель — лицо фантастическое…» Не верить этому заявлению нельзя (как и аналогичному Подпольного человека), без такой внутренней установки, конечно же, никогда бы не получилось и не могло получиться полной откровенности. Принцип откровенности в творчестве был, как мы помним, одним из краеугольных у самого Достоевского.

И, наконец, ярко проявляется характер Подростка-писателя в его творческом кредо: «Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное, от литературных красот, литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я — не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почёл бы неприличием и подлостью…» 

В этом запальчивом заявлении чрезвычайно знаменательно упоминание о тридцати годах. Во время работы над «Подростком» у Достоевского за плечами были как раз эти тридцать лет творческой деятельности. Как известно по письмам и «Дневнику писателя» того периода, у него не раз проскальзывали мысли, выражающие сомнение в могуществе литературы, в значимости всего им сделанного.

Кстати, надо отметить и близость Достоевского-художника к своим авторам исповедей. В общем-то, хотя и без желания Подростка, «внутренность души» его попала на литературный рынок. Сам Достоевский, хотя и заведомо писал для читателя, для славы и для денег (я не говорю сейчас о главных стимулах его творчества), силой своей гениальности умел ставить себя в положение исповедующегося человека, пишущего для одного себя. Во многом благодаря этому и смог он достигнуть той глубины и полноты изображения самых потаённых уголочков человеческой души, что не боялся и не стыдился заглянуть в собственную душу, находить в себе те тайники, которые существуют в каждом представителе рода человеческого. Для достижения крайних пределов откровенности и нужны ему были авторы-герои исповедей.

А Аркадий Долгорукий, выплеснув на бумагу, так сказать, всего себя, в заключение не утерпел (возраст!) и ещё раз показал «будущему читателю» язык: «От многого отрекаюсь, особенно от тона некоторых фраз и страниц, но не вычеркну и не поправлю ни единого слова…» 

Несколько особняком в ряду исповедей стоят записки Ипполита Терентьева из «Идиота» и Николая Ставрогина из «Бесов». Их сближает то, что обе они служат для их авторов «позой» (особенно у Ставрогина) и написаны не из-за творческой потребности, а по другим причинам. Ипполита толкает на «самообнажение» уверенность в скорой и неминуемой смерти –– если не при помощи самоубийства, так от чахотки, а также угнетающая его мысль, что он жил и умирает совершенно непонятым. Его «Необходимое объяснение» перед смертью — последняя попытка доказать свою значимость, показать свою личность, дескать, вот вы кого теряете!

Исповедь же Ставрогина достигла таких глубин циничной откровенности, что даже фраппировала Каткова и не была напечатана-пропущена в «Русском вестнике». Если Подпольный человек чернит себя в своих «Записках», то Ставрогин, рисуя свой портрет, показывает себя действительно таким, каков он есть, и эта ошеломляющая откровенность, это желание показать «кукиш всему свету», в общем-то, ничего ему не стоили, ему не было «стыдно», как Подпольному человеку, когда он писал свою повесть. С известным утверждением Пушкина о несовместности гения и злодейства трудно спорить. Но интересно, что один из героев Достоевского (Степан Трофимович Верховенский в «Бесах» же) убежден, что «самые высокие художественные таланты могут быть ужаснейшими мерзавцами и что одно другому не мешает». Зная Николая Всеволодовича Ставрогина, с этим тоже нельзя не согласиться. Самый страшный и самый далёкий в личностном плане от Достоевского исповедующийся герой.

Первым повествователем «за автора» следует назвать Неизвестного из ранних рассказов Достоевского. Его перу принадлежат «Честный вор» и «Ёлка и свадьба». Пока это просто литературный приём. Характер, индивидуальность автора записок (оба рассказа имеют подзаголовок «Из записок неизвестного») почти не проглядывается сквозь ткань повествования. Разве что в «Ёлке и свадьбе» сам материал рассказа, его тон, изображение сладострастного Юлиана Мастаковича позволяют судить о благородстве и чистоте души Неизвестного.

Уже более полно раскрывается образ рассказчика в «Белых ночах» (один из подзаголовков — «Из воспоминаний мечтателя»). В редакторских примечаниях высказано предположение, что одним из прототипов главного героя был А. Н. Плещеев. Добавим, что в Мечтателе угадывается внутреннее родство прежде всего самому Достоевскому — главному мечтателю из всех своих мечтателей.

О Неточке Незвановой как о творческой личности трудно сказать что-либо определенное. В той части воспоминаний, которые она «успела написать», в фокусе находится натура Ефимова. «Маленький герой» («Из неизвестных мемуаров») –– своего рода эскиз к будущему «Подростку». Этот светлый рассказ, кстати, написанный в заключении, психологически тонко рисует изнутри переживания юного героя, впервые сорвавшегося в омут взрослых чувств. Тон мемуаров, эта искусная маска ребёнка-рассказчика, как известно, подтолкнули Тургенева на создание «Первой любви».

В «Дядюшкином сне» («Из мордасовских летописей») впервые появляется в творчестве Достоевского образ не просто рассказчика, а — Хроникёра, записывающего события по горячим следам. Мордасовский хроникёр ещё зыбкая и неясная по сравнению со своим «коллегой» из «Бесов» фигура. В общем-то, это лишь аккуратный и расторопный стенограф всех происходящих событий, сам не участвующий в них.

Сергей Александрович в «Селе Степанчикове и его обитателях» («Из записок неизвестного») есть уже по-настоящему пишущий герой. Дядя, представляя его Фоме Опискину, настойчиво повторяет, что Сергей «тоже занимался литературой». Он не только, так сказать, прозаик, но и критик, и пародист, что превосходно доказал разбором Фомы Фомичевых беллетристических опусов. Но в Сергее наряду с несомненным литературным талантом и критическим началом наличествует и слабина в натуре. Выражаясь языком той же критики, сурово осуждая действительность и среду (атмосферу в доме Ростаневых, тиранство Фомы) на словах, он на деле всё же подпадает под влияние этой же самой среды и под конец чуть ли не лобызается с объектом своей сатиры. Маловато оказалось принципиальности у этого литератора.

В незаконченном «Крокодиле» о рассказчике, Семёне Семёныче, можно сказать только то, что в его творческом начале бросается в глаза юмор и пародийный талант, а в характере преобладает несколько легкомысленное отношение к понятиям о дружбе, чести и т. д.

Следующий герой Достоевского, имеющий отношение к творчеству, — Хроникёр в «Бесах». Некоторые исследователи, в частности, В. А. Туниманов и Л. М. Розенблюм, отказывают ему в сложности характера, вернее в том, что этот характер раскрылся в его записках. И это довольно странное утверждение. Хроникёр присутствует буквально на каждой странице, в каждом эпизоде «Бесов», представляя собой полноправное (и одно из главных!) действующее лицо, которое условно можно назвать — Обыватель. При вопросе: как могло произойти такое буйство «бесов» в тихом городке, кто позволил, допустил и способствовал? — перед глазами сразу возникает фигура Антона Лаврентьевича

Г-ва, Хроникёра.

А вот в «Братьях Карамазовых» рассказчик действительно стушевался настолько, что читатель о нём забывает и воспринимает повествование непосредственно как слово самого Достоевского. Однако ж, в примечаниях к роману приводится ряд интересных наблюдений, разрушающих эту иллюзию: «О рассказчике известно мало — только то, что он, как и другие персонажи, живёт в городе Скотопригоньевске и пишет о событиях тринадцатилетней давности. <…> рассказчик не “всеведущ” и не “непогрешим”, знание его не всегда достоверно. <…> Рассказчик «Братьев Карамазовых» — исследователь человеческой души — в то же время своеобразный филолог и историк. Ему принадлежит комментарий к пушкинским словам “Отелло не ревнив, он доверчив”, краткая история старчества, комментарии к рукописи Алёши <…>, к судебным речам прокурора и защитника, предисловие к изложению событий на суде и т. д. Будучи исследователем человеческой личности, историком, филологом <…> рассказчик в то же время представляет себя как литератора, писателя.

Тон рассказчика достаточно неустойчив, он сознательно стремится войти в сферу жизни героя, заговорить его языком. <…> Нередко автор-рассказчик передаёт слово самим героям. <…> Литературные приёмы автора-рассказчика играют существенную роль в формировании общего тона повествования и жанровых особенностей романа…» Можно добавить ещё, что перу автора-рассказчика принадлежат не только выделенные комментаторами страницы «Братьев Карамазовых», но и вообще весь роман — выбор материала, композиция и т. д.

И, наконец, о вставных художественных вещах из «Дневника писателя», рассказанных Достоевским «чужим» голосом. Герой-рассказчик «Кроткой» сразу же заявляет категорически, что он не литератор и рассказывает события так, как сам их понимает. Достоевский прямой ссылкой в предисловии на произведение В. Гюго «Последний день приговорённого к смерти» объясняет необычную форму «Кроткой». В этой небольшой повести, как и в «Сне смешного человека», можно почувствовать исповедальные нотки, но положение повествователей на втором плане мешает поставить эти произведения в ряд исповедей.

Герои «Кроткой» и «Сна» также не для того пишут, для чего «все пишут» (по выражению Подростка). Первый при помощи литературного оформления монолога пытается препарировать свою сущность и путём восстановления и анализа событий понять, наконец, характер единственно близкого и безвозвратно потерянного человека. Второй своими записками пытается донести до людей открытую им истину. Обращение их к творчеству — естественное и единичное событие в их жизни.

Совсем не то с создателем фантастического рассказа «Бобок». Это «одно лицо», как он представляется нам, плодовитый писатель и фельетонист. Притом, это — спившийся писатель-неудачник. Из предисловия редактора (Достоевского) к другому его произведению — «Полписьму» — выясняется, что «одно лицо» смогло завалить чуть ли не все редакции журналов продукцией своего творческого зуда. Но, нас интересует «Бобок». Что же проясняется об авторе? Он постоянно пьёт, желчен и озлоблен на всю литературу и журналистику, продаёт свой талант на переводы с французского и объявления купцам, ходит развлекаться на похороны и т. д., и т. п. Одним словом, он обнажается и заголяется перед нами не хуже героев своего рассказа. Вся желчность в нём от ущемлённого самолюбия, он, как надо догадываться — непризнанный гений, и это сближает его с героями, которые будут рассмотрены в следующей главе.

Что интересно, Достоевский сделал этого циника действительно своим защитником перед литературными врагами (о чём и упоминается в предисловии к «Полписьму») и передал ему многие свои полемические размышления об искусстве, литературе и журналистике. Это дало возможность Достоевскому резко заострить свои выпады против «врагов», сделать эти выпады предельно саркастическими. Плюс ко всему, это «одно лицо» пишет свои произведения пародийным рубленым стилем «под М. П. Погодина», а содержанием пародирует романы Боборыкина и других «клубничных» авторов того времени, которых Достоевский, как говорится, на нюх терпеть не мог. В целом же это –– «обобщённый образ, тип петербургского фельетониста, литератора-неудачника».

Напомним ещё, что к рассказчикам относятся Иван Петрович («Униженные и оскорблённые») и Горянчиков («Записки из Мёртвого дома»), о которых речь уже шла.

Достоевский почти во всех произведениях, написанных от первого лица, настойчиво подчёркивает их оформленность в виде записок. Это настолько характерный для него литературный приём, что в «Кроткой» он даже даёт предисловие, объясняя необычность формы произведения. Другие писатели использовали повествование рассказового типа без всяких объяснений.

Достоевский как бы заставлял писать вместо себя героя и этим добивался предельной объективности в повествовании, откровенности, возможности высказаться до  конца. Передавая многим подобным авторам-героям свои мысли, эстетические взгляды, заставляя их полемизировать со своими литературными и идейными противниками, писатель имел возможность, подстраиваясь под характеры своих героев, высказывать свои убеждения в более заострённой и гиперболизированной форме, более доказательно.

Это, однако ж, не означает, что внутренние убеждения Достоевского и его героев-авторов совпадали полностью. Зачастую подобные персонажи, так сказать, полемизировали и с самим Достоевским, что подтверждает их «самостоятельность».


5

Полемическую нагрузку несут и сатирические портреты литераторов, выведенных на страницах произведений Достоевского,

Он буквально клеймил позором, выставлял в карикатурном освещении писателей, которые подвизались на литературном поприще с нечистыми намерениями, всех этих хапуг, лжецов, капиталистов от литературы, подловатых бездарностей, оскверняющих одним своим присутствием священный для Достоевского храм — Литературу. Вот как, например, Хроникёр в «Бесах»  (в данном случае, несомненно, выражающий мысли самого Достоевского) характеризует всю эту «литературную сволочь»:

«Она (Варвара Петровна Ставрогина. — Н. Н.) позвала литераторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. <…> Никогда ещё она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяными <…>. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители. <…> Явились и две-три прежние литературные знаменитости <…>, но к удивлению её эти действительные и уже несомненные знаменитости были тише воды, ниже травы, а иные из них просто льнули ко всему этому новому сброду и позорно у него заискивали...»

Галерею отдельных портретов открывает фигура плодовитого господина Ратазяева из первого произведения писателя. Ратазяев, в общем-то, не участвует в действии романа, а предстаёт в обрисовке наивного Макара Алексеевича Девушкина, и оттого пародийные краски особенно ярко блистают в этом портрете. «Ратазяев-то смекает, — дока; сам пишет, ух как пишет! Перо такое бойкое и слогу пропасть <…>. Объядение, а не литература!..»

Тем и драгоценны простодушные свидетельства Девушкина, что между этими от сердца идущими дифирамбами проскальзывают сведения, рисующие подноготную Ратазяева. Он, доведя Макара Алексеевича до восторга, в полной мере эксплуатирует его в качестве переписчика. Совершенно проясняется уже в этом первом панегирике материальный интерес, на котором зиждется «творчество» Ратазяева. Более того, как только была затронута тема денег, так и проскочило у Макара Алексеевича драгоценное словцо о Ратазяеве: «Увёртливый, право, такой!..» Ну и, наконец, действительно феноменальная фантазия, а попросту говоря — талант к вранью, раскрывается здесь же. Ведь стоит только представить себе, как он стоял перед Девушкиным и, не моргнув глазом, заявлял, что за тетрадку стишков «пять тысяч дают ему, да он не берёт...»

Чтобы составить мнение о творческом лице Ратазяева и об его «таланте» вспомним лишь небольшой отрывочек из его «Итальянских страстей»: «Владимир вздрогнул, и страсти бешено заклокотали в нём, и кровь вскипела...

 –– Графиня, — вскричал он, — графиня! Знаете ли вы, как ужасна эта страсть, как беспредельно это безумие? Нет, мои мечты меня не обманывали! Я люблю, люблю восторженно, бешено, безумно! Вся кровь твоего мужа не зальёт бешеного, клокочущего восторга души моей! Ничтожные препятствия не остановят взрывающегося, адского огня, бороздящего мою истомлённую грудь. О Зинаида, Зинаида!..

— Владимир!.. — прошептала графиня вне себя, склоняясь к нему на плечо...

— Зинаида! — вскричал восторженный Смельский. Из груди его испарился вздох. Пожар вспыхнул ярким пламенем на алтаре любви и взбороздил грудь несчастных страдальцев.

— Владимир!.. — шептала в упоении графиня. Грудь её вздымалась, щёки её багровели, очи горели...

Новый ужасный брак был совершён!..» 

Восторг Макара Алексеевича на этом не остыл. Далее в совершенном восхищении он выписывает ещё и порядочный кусок из исторического опуса Ратазяева «Ермак и Зюлейка», и отрывок из «смехотворного» произведения «Знаете ли вы Ивана Прокофьевича Желтопуза?» В продукции Ратазяева проявляется характернейшая черта подобных строчкогонов — всеядность, отсутствие собственной темы и индивидуального почерка, подражательность и т. п. Здесь спародированы авторы псевдоисторических романов наподобие Булгарина, представители романтизма первой половины XIX века и других творческих направлений, чуждых Достоевскому. Притом, Ратазяев совсем воспарил над землёй и пишет Бог знает о чём, только не о текущей действительности, и эту черту Достоевский постоянно подчёркивает у подобных сочинителей.

Следующий и один из самых величественных в своей мизерности тип — Фома  Фомич Опискин. Первый же штрих даёт представление об его писательском облике: «Говорили ещё, что когда-то он занимался в Москве литературою. Мудрёного нет; грязное же невежество Фомы Фомича, конечно, не могло служить помехою его литературной карьере. Но достоверно известно только то, что ему ничего не удалось…»

В обрисовке Фомы уже почти нет места иронии, её место занял сарказм и потому, естественно, у читателя не может быть двойственного отношения к Фоме. Если Ратазяев в чём-то безобиден и только смешон, то Опискин страшен и отвратителен, как паук, в своих притязаниях на значительность и в мстительности за ущемлённое самолюбие непризнанного гения.

«Он был когда-то литераторам и был огорчён и не признан; а литература способна загубить и не одного Фому Фомича — разумеется, непризнанная. <…> Я впоследствии справлялся и наверно знаю, что Фома действительно сотворил когда-то в Москве романчик, весьма похожий на те, которые стряпались там в тридцатых годах ежегодно десятками <…> Это было, конечно, давно; но змея литературного самолюбия жалит иногда глубоко и неизлечимо, особенно людей ничтожных и глуповатых. <…> С того же времени, я думаю, и развилась в нём эта уродливая хвастливость, эта жажда похвал и отличий, поклонений и удивлений…»

Мы только вспомнили литературную физиономию Фомы, которая давно и всесторонне разобрана и исследована в литературоведении, в первую очередь — Ю. Н. Тыняновым в работе «Достоевский и Гоголь (К теории пародии)». Отметим только ещё, что сразу после опубликования «Села Степанчикова» поднялся в критике спор — является ли объектом пародии в этой повести сам Гоголь или только отдельные моменты его творчества. Уже упоминалось о неискренности, в которой упрекал Достоевский Гоголя. Не исключено, что ему не нравились и другие черты характера Гоголя как человека и писателя, несмотря на всё своё уважение к «отцу натуральной школы». Ведь могла же в записных тетрадях Достоевского появиться запись: «Гоголь — гений исполинский, но ведь он и туп, как гений», –– говорящая очень о многом.

Но, конечно же, между  Фомой и Гоголем — громаднейшая пропасть. В первую очередь, Опискин — обобщённый и колоритный портрет тех непризнанных гениев, имя которым — легион.

Один из подобных же графоманов — Андрей Антонович фон Лембке, губернатор тех мест, где разворачиваются события «Бесов». Ещё в школе, в самый последний год «он стал пописывать русские стишки». Потом «Лембка», устремив основные усилия на восхождение по служебной лестнице, не бросил, однако ж, тайных занятий сочинительством и уже будучи сановитым чиновником «втихомолку от начальства послал было повесть в редакцию одного журнала, но её не напечатали». Не отчаявшись, упорный фон Лембке засел за толстый роман, о содержании которого можно составить полное представление по критическому отзыву Петра Верховенского. Стоит, наверное, напомнить, что критика высказывается прямо в глаза далеко не блещущему умом автору, и притом Петру Степановичу именно в этот момент надо во что бы то ни стало задобрить губернатора:

«— Две ночи сряду не спал по вашей милости. <…> И сколько юмору у вас напихано, хохотал. <…> Ну, там в девятой, десятой, это всё про любовь, не моё дело; эффектно, однако <…> Ну, а за конец просто избил бы вас. Ведь вы что проводите? Ведь это же прежнее обоготворение семейного счастья, приумножения детей, капиталов, стали жить-поживать да добра наживать, помилуйте! Читателя очаруете, потому что даже я оторваться не мог, да ведь тем сквернее. Читатель глуп по-прежнему, следовало бы его умным людям расталкивать, а вы...» 

В сущности, под насмешкой Петра Верховенского скрывается серьёзная мысль Достоевского. Как и в жизни этот фон Лембке далёк от действительности, совершенно не понимает происходящих событий, так и в своих беллетристических опусах он сочиняет жизнь, по-видимому, по шаблонам давно ушедших романтизма и сентиментализма.

Романтиком в своё время был и Степан Трофимович Верховенский. Хроникёр на первых же страницах выдаёт его с головой — оказывается, тот в молодости сочинил поэму, да ещё и с «направлением». Из пародийного пересказа поэмы Хроникёром становится ясно, что здесь Достоевский высмеял целое направление в романтизме (произведения Печерина, Грановского, Растопчиной, Тихомирова…).

Степан Трофимович искренне считает себя революционным поэтом — ещё бы, ведь поэму нашли «тогда опасною», хотя она, по остроумному замечанию Хроникёра, всего лишь ходила «по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента». Антон Лаврентьевич (Хроникёр) предложил её теперь напечатать «за совершенною её, в наше время, невинностью», но Степана Трофимовича даже оскорбило подобное мнение об его детище.

Тенденциозности, наполнявшей «Бесы», не отрицал сам Достоевский. Вот и в образе тщеславного Степана Трофимовича он карикатурно изобразил тех либералов (не только поэтов), которые, в его понимании, сделали для лучшего будущего России на грош, а ожидают награды на рубль (для таких людей, как старший Верховенский, и гонения от правительства –– своеобразная награда, признание их значимости); тех поэтов, которые считали, что главное в их творчестве «направление», и это, дескать, важнее литературных достоинств. Для полноты характеристики Верховенского-старшего и понимания иронического отношения к нему со стороны Достоевского нельзя забывать, что Степан Трофимович — «западник» 40-х годов, представитель идейных противников писателя-«почвенника».

Ещё более зло и едко высмеял Достоевский подобный тип деятелей в образе другого героя романа — Кармазинова. Взяв за основу личность Тургенева (подчеркнём — как видел и представлял его сам Достоевский) и чрезвычайно шаржировав её, автор «Бесов» нарисовал портрет беспринципного, тщеславного и устаревшего в творческом плане литератора. Кстати, первый памфлетный намёк на Тургенева можно усмотреть ещё в повести «Дядюшкин сон», в образе старого князя, который всё порывается «записать одну новую мысль», сам давно и безнадёжно отстав от жизни.

Ничего не понимает в происходящих вокруг катастрофических событиях и Кармазинов, хотя считает себя передовым деятелем и художником. «Великим писателем» его величает, к примеру, Липутин, а Варвара Петровна Ставрогина в минуту раздражённого состояния духа, напротив, именует «надутой тварью». Но обратимся лучше к сравнительно спокойным и объективным суждениям Хроникёра. Причём, начав о Кармазинове, Антон Лаврентьевич высказывает далее убийственную оценку вообще представителям подобного разряда писателей:

«Кармазинова я читал с детства. Его повести и рассказы известны всему прошлому и даже нынешнему поколению; я же упивался ими, они были наслаждением моего отрочества и моей молодости. Потом я несколько охладел к его перу, повести с направлением, которые он всё писал в последнее время, мне уже не так понравились, как первые <…> Вообще говоря, если осмелюсь выразить и моё мнение в таком щекотливом деле, все эти наши господа таланты средней руки, принимаемые, по   обыкновению, при жизни их чуть ли не за гениев, — не только исчезают чуть не бесследно и как-то вдруг из памяти людей, когда умирают, но случается, что даже и при жизни их, чуть лишь подрастёт новое поколение, сменяющее то, при котором они действовали, — забываются и пренебрегаются всеми непостижимо скоро. <…> О, тут совсем не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со всеми этими деятелями, приходившими сказать своё новое слово! Правда и то, что и сами эти господа таланты средней руки, на склоне почтенных лет своих, обыкновенно самым жалким образом у нас исписываются, совсем даже и не замечая того…»

И ещё одна характернейшая деталь появится в своём месте: «Великий писатель болезненно трепетал перед новейшею революционною молодёжью…»

Интересно отметить в связи с этим сближение Достоевским в литературном плане Кармазинова и фон Лембке. И исписавшийся писатель и несостоявшийся — оба ищут читательского признания у передовой, по их мнению, молодёжи в лице Петра Верховенского. И что же? Над обоими почтенными (по возрасту) литераторами этот «бес» проделывает одну и ту же шутку: якобы теряет их драгоценные рукописи. Потом, насладившись их одинаково болезненным испугом, Петруша одному (губернатору) в глаза высмеивает его стряпню, другому отвечает пренебрежительным замалчиванием, что ещё несравненно обиднее.

Достаточно известны шедевры Кармазинова в пародийном переложении Хроникёра и поэтому вспомним только, что здесь опять высмеиваются такие качества «великого писателя», как: непонимание жизни, позёрство, неискренность, напыщенность, преувеличенное тщеславие, самомнение и самолюбие. Существенно и то, что Кармазинов не любит Россию, равнодушен к народу: «На мой век Европы хватит…», — вот его платформа, абсолютно неприемлемая Достоевским.

И ещё одно обвинение предъявлено Кармазинову, которое, наверное, никто, кроме как Достоевский, не мог высказать: «Объявляю заранее: я преклоняюсь перед величием гения; но к чему же эти господа наши гении в конце своих славных лет поступают иногда совершенно как маленькие мальчики? Ну что же в том, что он Кармазинов и вышел с осанкою пятерых камергеров? Разве можно продержать на одной статье такую публику, как наша, целый час? Вообще я сделал замечание, что будь разгений, но в публичном лёгком литературном чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут безнаказанно…» Самому Достоевскому, как известно, на чтениях не только удавалось «безнаказанно занимать собою публику», но и силою своей истинной гениальности писателя и проповедника завораживать публику хоть на час, хоть на три...

Следующий на очереди экспонат этой своеобразной кунсткамеры относится к клану поэтов и тоже «живёт» в «Бесах». Этот роман, как видим, действительно чрезвычайно плотно населён прозаиками и поэтами, прямо — Дом творчества в Переделкино. Речь идёт о капитане Лебядкине, доморощенном пиите. Его творчество на страницах романа представлено необычайно широко, больше ни один герой-поэт Достоевского не удостоился подобной чести. Главной чертой Лебядкина является та, что поэзы свои он конденсирует из паров алкоголя, а так как пьян он бывает по 24 часа в сутки, то и неудивительна такая его чрезмерная плодовитость. Он буквально сыплет стихами. Не имея возможности привести его творчество в полном объёме (а сколько ещё в черновых тетрадях Достоевского осталось!), вспомним лишь одну его «басню» с собственным лебядкинским комментарием:

«Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства...
Место занял таракан,
Мухи возроптали.
“Полон очень наш стакан”, ––
К Юпитеру закричали.
Но пока у них шёл крик,
Подошёл Никифор,
Бла-го-роднейший старик...

Тут у меня ещё не закончено, но всё равно, словами! –– трещал капитан. — Никифор берёт стакан и, несмотря на крик, выплёскивает в лохань всю комедию, и мух и таракана, что давно надо было сделать. Но заметьте, заметьте, сударыня, таракан не ропщет! <…> Что же касается до Никифора, то он изображает природу, — прибавил он скороговоркой и самодовольно заходил по комнате…»

Вся несносность Лебядкина-поэта состоит в том, что он не просто занимается рифмованным словоблудием, но и жаждет быть услышанным, терроризирует публику своим «талантом» вплоть до скандалов, как произошло это на литературном вечере в пользу гувернанток. Достоевский образом этого стихотворца словно предсказал целое нашествие подобных лебядкиных на русскую литературу в начале XX века, когда скандальность сделалась вывеской различных авангардистов от поэзии. Достоевский благодаря дару провидца сумел увидеть и показать этот, тогда ещё только нарождающийся тип поэта.

Живут в мире Достоевского ещё несколько профессиональных и доморощенных поэтов, которых объединяет как раз то, что они не имеют права причисляться к поэтам. В «Идиоте», например, мимоходом упомянут один поэтик, на котором и не стоило бы останавливать внимания, так как он не играет никакой роли в развитии действия, но, представляя его, Достоевский в скобках приводит попутное суждение, рисующее ещё с одной стороны тип литераторов, особенно нетерпимых им: «Тут (У Епанчиных. — Н. Н.) был, наконец, даже один литератор-поэт, из немцев, но русский поэт, и, сверх того, совершенно приличный, так что его можно было без опасения ввести в хорошее общество. Он был счастливой наружности, хотя почему-то несколько отвратительной <…>. Когда-то он перевёл с немецкого какое-то важное сочинение какого-то важного немецкого поэта, в стихах умел посвятить свой перевод, умел похвастаться дружбой с одним знаменитым, но умершим русским поэтом (есть целый слой писателей, чрезвычайно любящих приписываться печатно в дружбу к великим, но умершим писателям)…» 

Позже, в «Дневнике писателя», Достоевский будет ещё писать об этом, чрезвычайно распространённом и в наши дни  обычае в литературном мире.

Весьма колоритен образ доморощенного поэта из «Села Степанчикова» — лакея Видоплясова. Его поэтический дар характеризует в повести восторженный полковник Ростанев. По его словам, у Видоплясова «настоящие стихи», что он «тотчас же всякий предмет стихами опишет», что это «настоящий талант», что у него в стихах «музы летают» и что, наконец, «он до того перед всей дворней после стихов нос задрал, что уж и говорить с ними не хочет». Он под покровительством Фомы Опискина на полном серьёзе намеревается издать книжку под названием... «Вопли Видоплясова», но самолюбивый автор опасается насмешек над фамилией и требует почтительно, чтобы «сообразно таланту, и фамилия была облагороженная». Но «поэту» не везёт: за короткий срок он становится поочерёдно Олеандровым, Тюльпановым, Верным, Улановым, Танцевым и даже Эссбукетовым, но презираемая им дворня упорно подбирает к очередной «облагороженной» фамилии отнюдь не благородные рифмы...

Невольно подумаешь, что можно носить довольно заурядную фамилию Пушкин и быть гением, а можно быть Эссбукетовым, «рифмовать любой предмет», но оставаться лакеем и в жизни, и в литературе. Такие поэты, высмеянные Достоевским, беспокоятся о чём угодно, только не о том — есть ли у них талант? Только тем, что колоссальный образ Фомы Опискина затенил Видоплясова, и можно, кажется, объяснить тот парадокс, что имя этого лакея-поэта не стало нарицательным.

В карикатурном виде выставил Достоевский в «Скверном анекдоте» отдельных так называемых поэтов-обличителей той поры. Подразумевая под «Головешкой» сатирический журнал Н. А. Степанова и В. С. Курочкина «Искра», писатель выводит в сцене свадьбы у Пселдонимова сотрудника этого издания, который заносчиво смотрит и независимо фыркает, а потом, напившись, грозит всех в «Головешке» завтра же окарикатурить.

Достоевский, несомненно, сгустил краски, изображая этого сотрудника «Головешки» и будет ошибкой думать, что он имеет в виду, например, Курочкина. Нет, Достоевский нарисовал карикатуру на примазывающихся к «направлению» деятелей, которые, ничего для «направления» не сделав, только опошляли его. Нельзя забывать, что Достоевский, полемизируя с противниками из другого идейного лагеря, никогда не отказывал им в уважении, если чувствовал их искренность и убеждённость. Он жестоко высмеивал именно беспринципных «пришлёпников», пользующихся «направлением» как вывеской и саморекламой.

В несколько шаржированной фигуре генерала Иволгина («Идиот») Достоевский показал представителя многочисленного отряда мемуаристов — авторов «Воспоминаний» и «Записок», в которых без труда можно заметить подмену исторической правды вымыслом одарённого фантазией автора. Верьте, не верьте, а я видел это собственными глазами, поэтому пишу — вот фундамент подобных сочинителей.

Наивный князь Мышкин, выслушав весь длинный и «чувствительный» рассказ Иволгина об его якобы встрече с Наполеоном, искренне восклицает, что это стоит увековечивания на бумаге. В ответе генерала, в двух фразах, Достоевский раскрывает всю его сущность: «— Мои записки, — произнёс он с удвоенной гордостью, — написать мои записки? Не соблазнило меня это, князь! Если хотите, мои записки уже написаны, но... лежат у меня в пюпитре. Пусть, когда засыплют мне глаза землёй, пусть тогда появятся и, без сомнения, переведутся и на другие языки, не по литературному их достоинству, нет, но по важности громаднейших фактов, которых я был очевидным свидетелем, хотя и ребёнком…»

Уверенность в том, что литературный талант дело десятое, а главное факты, и ожидание «монументов» хотя бы после смерти — таковы иволгины.

Писателей всегда было и есть, может быть, больше, чем их требуется в жизни, и в прошлом веке имя им было также –– легион. В произведениях Достоевского часто мелькают третьестепенные персонажи, занимающиеся литературой, или сообщается о том-то и том-то, что он пробавляется сочинительством. Например, о Степане Михайловиче Багаутове («Вечный муж») сказано только, что он «решительную склонность к литературе имел, даже страстную повесть одну в журнал отослал». Здесь только по ироническому эпитету можно догадываться о художественных достоинствах этой «повести».

Некоторые люди убеждены, что нет ничего легче, чем быть писателем — взял бумагу, перо и, пожалуйста, сочиняй. Вот и Алёша Валковский в «Униженных и оскорблённых» наивно признаётся Ивану Петровичу: «...я хочу писать повести и продавать в журналы, так же как и вы. <…> Я рассчитывал на вас и вчера всю ночь обдумывал один роман, так, для пробы, и знаете ли: могла бы выйти премиленькая вещица. Сюжет я взял из одной комедии Скриба...» Заметили? Как и многие подобные герои Достоевского, будущий «писатель» не из текущей жизни намеревается черпать сюжеты, а сразу из литературы же. Правда, к чести Алёши, у него хватило ума спохватиться: «А впрочем, вы, кажется, и правы: я ведь ничего не знаю в действительной жизни <…> какой же я буду писатель?..» Золотые слова!

В ряду резко отрицательных героев Достоевского находится группа представителей прессы того времени. Сам активный публицист, редактор, критик, Достоевский хорошо видел все изъяны тогдашней бурно развивающейся журналистики. Большую роль в обрисовке этих образов играли и полемические цели, которых добивался Достоевский.

Вот, например, некий Безмыгин из «Униженных и оскорблённых». Он главный идеолог кружка Левеньки и Бореньки. Если согласиться с комментаторами 3-го тома, что в этом кружке проглядывает сходство (конечно, в карикатурном преломлении) с кружком «Современника» начала 1860-х годов, то в Безмыгине можно усмотреть намёк на Добролюбова. В захлёбывающемся пересказе Алёши Валковского речи и изречения Безмыгина, «гениальной головы», звучат пародией на статьи ведущего критика «Современника». «Не далее как вчера он сказал к разговору: дурак, сознавшийся, что он дурак, есть уже не дурак! Такие изречения у него поминутно. Он сыплет истинами…» И далее Алёша с восторгом рассказывает, что под влиянием Безмыгина они решили заняться «изучением самих себя порознь, а все вместе толковать друг другу друг друга...

— Что за галиматья!», — вскрикивает князь Валковский, выслушав, и этим восклицанием выражает мнение Достоевского о некоторых идеях в статьях Добролюбова.

Сродни «головешкинцу» из «Скверного анекдота» приходится герой-журналист из «Преступления и наказания». Его описала своим оригинальным языкам владелица публичного дома Луиза (Лавиза) Ивановна. Уже по известной поговорке, вернее, вопреки ей, место, где действует в романе этот персонаж, красноречиво красит его. Напившись в борделе (интересно отметить попутно, что почти все отрицательные герои-литераторы у Достоевского, самого, как известно, не выносящего вина, являются пьяницами), он мало того, что начал вытворять мерзости и непристойности вплоть до того, что «в окно, как маленькая свинья визжаль», но, как рассказала почтенная  дама, опять же и грозить начал: «Я, говориль, на вас большой сатир гедрюкт будет, потому я во всех газет могу про вас всё сочиниль…»

Добавят к этому обобщённому портрету «накипи» журналистики прошлого века пару неприглядных деталей ещё два образа из поздних романов писателя. В «Идиоте» к свите Рогожина прибился на Невском проспекте «какой-то беспутный старичишка, в своё время бывший редакторам какой-то забулдыжной обличительной газетки и про которого шёл анекдот, что он заложил и пропил свои вставные на золоте зубы». Опять «обличительной» и опять «пропил»! А в «Подростке» рядом с Аркадием на рулетке «помещался всё время гниленький, франтик, я думаю, из жидков; он, впрочем, где-то участвует, что-то даже пишет и печатает».

Но наиболее выписанными фигурами в ряду журналистов являются — Келлер из «Идиота» и Ракитин из «Братьев Карамазовых». Уже первая наша встреча с Келлером достаточно рекомендует его: рогожинская компания подобрала его, как «беспутного старичишку», на улице, где он «останавливал прохожих и слогом Марлинского просил вспоможения». Нам становится также известно, что он боксёр, этим и интересен, и в публицистике действует боксёрскими методами — главное бить и бить.

И он бьёт. В своей «юмористической» статье «Пролетарии и отпрыски, эпизод из дневных и вседневных грабежей!», которая приводится в романе в подробном пересказе, он так «избивает» князя Мышкина «булыжниками лжи», что будь на месте князя другой человек, то и не выдержал бы — повесился. Опус этот получился таким, точно, по меткому определению генерала Иволгина, «пятьдесят лакеев вместе собрались сочинять и сочинили».

Ещё определённее характеризует самого Келлера и его произведение Ипполит Терентьев: «...написал неприлично, согласен, написал безграмотно и слогом, которым пишут такие же, как и он, отставные. Он глуп и, сверх того, промышленник…» И многое добавляет к собственному творческому портрету сам сочинитель, утверждая громогласно свои принципы: «Что же касается до некоторых неточностей, так сказать, гипербол, то согласитесь и в том, что прежде всего инициатива важна, прежде всего цель и намерение <…> и, наконец, тут слог, тут, так сказать, юмористическая задача, и, наконец, — все так пишут, согласитесь сами! Ха-ха!..»

В сущности, Келлера можно как-то понять и невольно оправдать: он глуп, он промышленник (т. е. ремесленник), и он искренне уверен, что все так пишут. Так сказать, типичное детище входящей тогда в силу продажной буржуазной журналистики. В жизни-то он даже и человек-то не совсем плохой, соблюдающий, хотя и ложно понятые, правила товарищества. Кстати же, он единственный из всего рогожинского сброда вступился за Ипполита после его неудачной попытки самоубийства и защищал его от насмешек.

Своеобразным Голиафом по сравнению с Келлером надо признать его «коллегу» Ракитина. Этот господин несравненно более колоссален как хищник. Во-первых, он имеет какой никакой умишко и даже определённого рода талантишко, что может позволить ему достигнуть соответствующих и немалых высот в журналистике, то есть сделаться «властителем дум» немалого количества читателей. Во-вторых, основные его усилия направлены не на хапание денег при помощи пера (хотя и это, как говорится, имеет место), а на делание карьеры, то есть, опять же, на достижение высот и власти. И, в-третьих, он сильнее Келлера убеждён, что цель оправдывает любые средства и более последовательно пользуется этим золотым правилом иезуитов.

Иван Фёдорович Карамазов сразу раскусил Ракитина, и тот, пересказывая Алёше эту характеристику, в общем-то, не оспаривает её: «...непременно уеду в Петербург и примкну к толстому журналу, непременно к отделению критики, буду писать лет десяток, и, в конце концов, переведу журнал на себя. Затем буду опять его издавать и непременно в либеральном и атеистическом направлении, с социалистическим оттенком <…>, но, держа ухо востро, то есть, в сущности, держа нашим и вашим и отводя глаза дуракам…» Да, Ракитин даже считает за лишнее скрывать, что он конъюнктурщик и продажная двуличная дрянь.

Правда, он слегка трусоват, боится мнения «общества» и потому, когда на суде вдруг принародно выяснилось, что он издал брошюрку «Житие в бозе почившего старца отца Зосимы» (кстати, не плагиат ли это записок Алексея Карамазова?!), да ещё и с благочестивым посвящением преосвященному (и это «передовой молодой человек»!), то Ракитин, несмотря на всё своё нахальство, был «опешен» и начал оправдываться «почти со стыдом». Здесь это словечко «почти» очень о многом говорит.

О стиле и творческом методе Ракитина даёт представление характерная фраза, которую не понимают ни Алёша, ни Дмитрий, и которая последнего потрясла как раз «глубокомысленной бессмысленностью»: «Чтоб разрешить этот вопрос, необходимо прежде всего поставить свою личность в разрез со своею действительностью…» Что интересно, Ракитин оговаривается-оправдывается точь-в-точь по-келлеровски: «Все <…> так теперь пишут, потому что такая уж среда…»

Но и это ещё не всё. Ракитин настолько «велик», что кроме Келлера вобрал в себя ещё и капитана Лебядкина со всеми его поэтическими потрохами. Дмитрий рассказывает: «Стихи тоже пишет подлец <…> “А всё-таки, говорит, лучше твоего Пушкина написал, потому что и в шутовской стишок сумел гражданскую скорбь всучить”. <…> да ведь гордился стишонками как! Самолюбие-то у них, самолюбие! “На выздоровление больной ножки моего предмета” — это он такое заглавие придумал — резвый человек!

Уж какая ж это ножка,
Ножка, вспухшая немножко!
Доктора к ней ездят, лечат,
И бинтуют, и калечат...»

Не стоит приводить это творение полностью, так как по первой строфе можно судить о нём в целом и даже предположить (зная натуру Ракитина), что этот «шедевр» попросту украден у какого-нибудь скотопригоньевского Лебядкина.

В довершение сущности Ракитина вспомним, что его статья в газете «Слухи» (приводится в пересказе повествователя) от начала и до конца написана чернилами, разведёнными на откровенной лжи и передёргивании фактов, и, плюс ко всему, он способен на откровенное предательство — продаёт Алёшу Карамазова Грушеньке за двадцать пять сребреников. Как об этом сказано в романе: «...был он человек серьёзный и без выгодной для себя цели ничего не предпринимал…»

На этом заканчивается портретная галерея литературных монстров в произведениях Достоевского.


6

В январском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год Достоевский писал:

«Все наши критики (а я слежу за литературой чуть не сорок лет), и умершие, и теперешние, все, одним словом, которых я только запомню, чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчёт о текущей русской литературе, чуть-чуть поторжественнее (прежде, например, бывали в журналах годовые январские отчёты за весь истекший год), — то всегда употребляли, более или менее, но с великой любовью, всё одну и ту же фразу: “В наше время, когда литература в таком упадке”, “в наше время, когда русская литература в таком застое”, “в наше литературное безвремение”, “странствуя в пустынях русской словесности”, и т. д., и т. д. На тысячу ладов одна и та же мысль. А, в сущности, в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров и ещё человек десять, по крайней мере, преталантливых беллетристов…» 

Сразу отметим, что Достоевский из понятной скромности не включил в этот славный список себя и почему-то Л. Толстого (впрочем, о нём в этом же январском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. уже было упомянуто), однако ж, и без этого критика критики бьёт, как  говорится, не в бровь, а в глаз.

Но, на первый взгляд, Достоевскому можно вернуть его собственный упрёк. Его, создававшего многочисленные образы «серых» литераторов и пародии на их творчество, тоже в данном случае можно считать своеобразным критиком. И возникает мысль, что он также видел в русской литературе, в общем-то, «пустыню», на которой копошатся всякие насекомые вроде Опискина, Ратазяева, Ракитина...

Но это не так. Правильнее будет сказать, что Достоевский обращал внимание в первую очередь на отрицательные явления в литературе. Он боролся за русскую литературу, указывал на её болезни, при этом признавая (особенно в публицистике) всё то великое и талантливое, что появлялось в ней. Огромное значение в этом вопросе имеет и страстная, полемическая направленность творчества Достоевского, который всю свою творческую жизнь вёл непрерывную борьбу с литературными противниками.

Существенно и то, что герои-литераторы Достоевского наделены прежде всего общечеловеческими отрицательными чертами. Заклеймив в них тщеславие, преклонение перед деньгами, лакейство, ничтожность, чрезмерное самолюбие, глупость, грязное невежество, беспринципность, позёрство, оторванность от действительности, наглость, ложь, пьянство и т. д. и т. д., Достоевский недаром сделал их литераторами — это ещё ярче оттенило те качества, которые были ненавистны Достоевскому в любом человеке. Вспомним его характерное суждение; «Представить себе, что бы было, если б Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Какой соблазн, какой цинизм и как многие бы соблазнились. Скажут: “если уж эти, то... и т. д.”…» 

Сам Достоевский гордился званием русского литератора, постоянно думал о собственной репутации, о соблюдении чести в своём творчестве. В автопортретных и близких себе по духу героях он воплотил свои представления об истинном писателе, и ничего нет удивительного в том, что моделью для этих образов послужила его собственная творческая личность.

В целом же, все герои-литераторы, их образы, дают возможность представить его взгляды на русскую литературу, его эстетические воззрения, помогают глубже понять сущность Достоевского-художника.



/1982/
 __________________
«За строкой учебника», 1989.










© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru