Раздел II
ПЕРСОНАЖИ
Т––В («Маленький
герой»), родственник Маленького героя,
«добряк» и
«старый служака», гостеприимный и общительный человек, в подмосковную
деревню
которого съехалось летом «человек пятьдесят, а может быть и больше
гостей»,
владелец огромного состояния, который, казалось, «дал себе слово как
можно
скорее промотать всё своё огромное состояние, и ему удалось-таки
недавно
оправдать эту догадку, то есть промотать всё, дотла, дочиста, до
последней
щепки». В его имении и происходят все события этого рассказа о первой
детской
любви Маленького героя.
Т—СКИЙ (Т—ВСКИЙ) («Записки
из Мёртвого дома»),
арестант из поляков-дворян.
«Т—ский был хоть и необразованный человек, но добрый, мужественный,
славный
молодой человек, одним словом. <…> Это он, когда их переводили из
места
первой их ссылки в нашу крепость, нёс Б—го на руках в продолжение чуть
не всей
дороги, когда тот, слабый здоровьем и сложением, уставал почти с
пол-этапа…»
Полная фамилия этого поляка — Ш. Токаржевский.
ТАНКРЕД («Маленький
герой»), дикий необъезженный жеребец, на которого никто из
гостей Т—ва не решался сесть, а Маленький герой
на глазах у всех и своей возлюбленной m-me M*
совершает
сей подвиг: «У подъезда стоял конь <…>, грызя удила, роя копытами
землю,
поминутно вздрагивая и дыбясь от испуга. Два конюха осторожно держали
его под
уздцы, и все опасливо стояли от него в почтительном отдалении. <…>
—
А вы
думаете, что я испугаюсь? — вскрикнул я дерзко и гордо, невзвидев света
от
своей горячки, задыхаясь от волнения и закрасневшись так, что слёзы
обожгли мне
щеки. — А вот увидите! — И, схватившись за холку Танкреда, я стал ногой
в
стремя, прежде чем успели сделать малейшее движение, чтоб удержать
меня; но в
этот миг Танкред взвился на дыбы, взметнул головой, одним могучим
скачком
вырвался из рук остолбеневших конюхов и полетел как вихрь, только все
ахнули да
вскрикнули.
Уж Бог знает, как удалось мне
занесть другую ногу
на всём лету; не постигаю также, какие образом случилось, что я не
потерял
поводов. Танкред вынес меня за решётчатые ворота, круто повернул
направо и
пустился мимо решётки зря, не разбирая дороги. Только в это мгновение
расслышал
я за собою крик пятидесяти голосов, и этот крик отдался в моём
замиравшем
сердце таким чувством довольства и гордости, что я никогда не забуду
этой
сумасшедшей минуты моей детской жизни. Вся кровь мне хлынула в голову,
оглушила
меня и залила, задавила мой страх. Я себя не помнил. Действительно, как
пришлось теперь вспомнить, во всём этом было как будто и впрямь что-то
рыцарское.
Впрочем, всё моё рыцарство
началось и кончилось
менее чем в миг, не то рыцарю было бы худо.<…> Разумеется, я бы
слетел с
Танкреда, если б ему было только время сбросить меня; но, проскакав
шагов
пятьдесят, он вдруг испугался огромного камня, который лежал у дороги,
и
шарахнулся назад. Он повернулся на лету, но так круто, как говорится,
очертя
голову, что мне и теперь задача: каким образом я не выпрыгнул из седла,
как
мячик, сажени на три, и не разбился вдребезги, а Танкред от такого
крутого
поворота не сплечил себе ног. Он бросился назад к воротам, яростно
мотая
головой, прядая из стороны в сторону, будто охмелевший от бешенства,
взметывая
ноги как попало на воздух и с каждым прыжком стрясая меня со спины,
точно как
будто на него вспрыгнул тигр и впился в его мясо зубами и когтями. Еще
мгновение — и я бы слетел; я уже падал; но уже несколько всадников
летело
спасать меня. Двое из них перехватили дорогу в поле; двое других
подскакали так
близко, что чуть не раздавили мне ног, стиснув с обеих сторон Танкреда
боками
своих лошадей, и оба уже держали его за поводья. Через несколько секунд
мы были
у крыльца.
Меня сняли с коня, бледного,
чуть дышавшего. Я весь
дрожал, как былинка под ветром, так же как и Танкред, который стоял,
упираясь
всем телом назад, неподвижно, как будто врывшись копытами в землю,
тяжело
выпуская пламенное дыхание из красных, дымящихся ноздрей, весь дрожа,
как лист,
мелкой дрожью и словно остолбенев от оскорбления и злости за
ненаказанную
дерзость ребёнка…»
ТАРАСЕВИЧ («Бобок»),
тайный советник. Его подноготную обрисовал кладбищенскому обществу Клиневич,
который напомнил поначалу, как возил grand-pepe (старичка) Тарасевича
во время
поста «к m-lle
Фюри»: «Знаете вы,
господа, что этот grand-pepe
сочинил? Он третьего дня аль четвёртого помер и, можете себе
представить, целых
четыреста тысяч казённого недочёту оставил? Сумма на вдов и сирот, и он
один
почему-то хозяйничал, так что его под конец лет восемь не ревизовали.
Воображаю, какие там у всех теперь длинные лица и чем они его поминают?
Не
правда ли, сладострастная мысль! Я весь последний год удивлялся, как у
такого
семидесятилетнего старикашки, подагрика и хирагрика, уцелело ещё
столько сил на
разврат, и — и вот теперь и разгадка! Эти вдовы и сироты — да одна уже
мысль о
них должна была раскалять его!.. Я про это давно уже знал, один только
я и
знал, мне Charpentier передала, и как я узнал, тут-то я на него, на
святой, и
налёг по-приятельски: “Подавай двадцать пять тысяч, не то завтра
обревизуют”;
так, представьте, у него только тринадцать тысяч тогда нашлось, так что
он,
кажется, теперь очень кстати помер…» Этот старичок Тарасевич, услышав
про
девочку Берестову Катишь в соседней могиле,
тут же
оживился, голос его плотоядно дрожать начал, и именно он
предложил-потребовал,
чтобы Катишь первая начала «обнажаться и заголяться».
ТАРАСЕВИЧЕВА
Антонида Васильевна (бабушка) («Игрок»),
больная богатая
московская
барыня, от которой Генерал ждёт наследства,
чтобы
жениться наконец на m-lle Blanche и раздать
долги. Но
вместо известия о смерти «бабуленьки», сообщает
Алексей Иванович,
она прикатила в Рулетенбург сама: «Да, это
была она сама,
грозная и богатая, семидесятипятилетняя Антонида Васильевна
Тарасевичева,
помещица и московская барыня, la baboulinka, о которой пускались и
получались
телеграммы, умиравшая и не умершая и которая вдруг сама,
собственнолично,
явилась к нам как снег на голову. Она явилась, хотя и без ног, носимая,
как и
всегда, во все последние пять лет, в креслах, но, по обыкновению
своему,
бойкая, задорная, самодовольная, прямо сидящая, громко и повелительно
кричащая,
всех бранящая, ну точь-в-точь такая, как я имел честь видеть её раза
два, с
того времени как определился в генеральский дом учителем. Естественно,
что я
стоял пред нею истуканом от удивления. Она же разглядела меня своим
рысьим
взглядом ещё за сто шагов, когда её вносили в креслах, узнала и
кликнула меня по
имени и отчеству, что тоже, по обыкновению своему, раз навсегда
запомнила. “И
эдакую-то ждали видеть в гробу, схороненную и оставившую наследство, —
пролетело у меня в мыслях, — да она всех нас и весь отель переживёт!
Но, Боже,
что ж это будет теперь с нашими, что будет теперь с генералом!”…» И,
действительно, «бабуленька» увлеклась рулеткой и проиграла в несколько
дней почти
всё своё состояние, повергнув наследника генерала и всю его «свиту» в
шок.
Правда, в финале романа выяснилось, что кое-какие капиталы у неё
остались, так
что наследникам кое-что после смерти её всё же перепало.
ТАТЬЯНА
ИВАНОВНА («Село Степанчиково
и его обитатели»),
сумасшедшая с
полумиллионом приданного. Егор Ильич Ростанев,
говоря о
ней племяннику Сергею Александровичу,
представляет
Татьяну Ивановну, с подачи генеральши Крахоткиной,
родственницей: «Ну, и наконец, гостит у нас, видишь ли, одна Татьяна
Ивановна,
пожалуй, ещё будет нам дальняя родственница — ты её не знаешь, —
девица,
немолодая — в этом можно признаться, но... с приятностями девица;
богата,
братец, так, что два Степанчикова купит; недавно получила, а до тех пор
горе
мыкала. Ты, брат Сережа, пожалуйста, остерегись: она такая
болезненная...
знаешь, что-то фантасмагорическое в характере. Ну, ты благороден,
поймёшь,
испытала, знаешь, несчастья. Вдвое надо быть осторожнее с человеком,
испытавшим
несчастья!..» Сам Сергей, осматривая чуть позже гостей за чайным
столом, был,
конечно, поражён видом этой женщины, которую генеральша и Фома
Опискин прочили в жёны полковнику Ростаневу: «Наконец, и, может
быть,
всех более, выдавалась на вид одна престранная дама, одетая пышно и
чрезвычайно
юношественно, хотя она была далеко не молодая, по крайней мере лет
тридцати
пяти. Лицо у ней было очень худое, бледное и высохшее, но чрезвычайно
одушевлённое.
Яркая краска поминутно появлялась на её бледных щеках, почти при каждом
её
движении, при каждом волнении. Волновалась же она беспрерывно,
вертелась на
стуле и как будто не в состоянии была и минутки просидеть в покое. Она
всматривалась в меня с каким-то жадным любопытством, беспрестанно
наклонялась
пошептать что-то на ухо Сашеньке или другой соседке и тотчас же
принималась
смеяться самым простодушным, самым детски-весёлым смехом. Но все её
эксцентричности, к удивлению моему, как будто не обращали на себя
ничьего
внимания, точно наперёд все в этом условились. Я догадался, что это
была
Татьяна Ивановна, та самая, в которой, по выражению дяди, было нечто
фантасмагорическое, которую навязывали ему в невесты и за которой почти
все в
доме ухаживали за её богатство. Мне, впрочем, понравились её глаза,
голубые и
кроткие; и хотя около этих глаз уже виднелись морщинки, но взгляд их
был так
простодушен, так весел и добр, что как-то особенно приятно было
встречаться с
ним…»
Вокруг полумиллионного
приданного Татьяны Ивановны
идёт напряжённая борьба, гости Степанчикова Мизинчиков
и Обноскин с маменькой даже задумали
украсть-увезти богатую
невесту, а Обноскину это даже сделать удалось, но похитителя догнали.
Как раз
во время погони рассказчик вспоминает-пересказывает биографию Татьяны
Ивановны:
«Бедный ребёнок-сиротка, выросший в чужом, негостеприимном доме, потом
бедная
девушка, потом бедная дева и наконец бедная перезрелая дева, Татьяна
Ивановна,
во всю свою бедную жизнь испила полную до краев чашу горя, сиротства,
унижений,
попрёков и вполне изведала всю горечь чужого хлеба. От природы
характера
весёлого, восприимчивого в высшей степени и легкомысленного, она
вначале
кое-как ещё переносила свою горькую участь и даже могла подчас и
смеяться самым
весёлым, беззаботным смехом; но с годами судьба взяла наконец своё.
Мало-помалу
Татьяна Ивановна стала желтеть и худеть, сделалась раздражительна,
болезненно-восприимчива и впала в самую неограниченную, беспредельную
мечтательность, часто прерываемую истерическими слезами, судорожными
рыданиями…» Мечтала бедная девушка, конечно, о женихах-принцах, да всё
напрасно, как вдруг на неё свалилось нежданное огромное наследство, что
окончательно помутило её мечтательный ум. Она начала играть роль
невесты
всерьёз: «Беспрерывно привозились новые наряды, кружева, шляпки,
наколки,
ленты, образчики, выкройки, узоры, конфекты, цветы, собачонки. Три
девушки в
девичьей проводили целые дни за шитьём, а барышня с утра до ночи, и
даже ночью,
примеряла свои лифы, оборки и вертелась перед зеркалом. Она даже как-то
помолодела и похорошела после наследства. До сих пор не знаю, каким
образом она
приходилась сродни покойному генералу Крахоткину. Я всегда был уверен,
что это
родство — выдумка генеральши, желавшей овладеть Татьяной Ивановной и во
что бы
ни стало женить дядю на её деньгах…» В «Заключении» сообщается, что
сумасшедшая
«невеста-миллионерша» умерла скоропостижно «три года назад»: «Она
удивила всех
здравомыслием своего завещания: кроме Настенькиных тридцати тысяч, всё
остальное, до трёхсот тысяч ассигнациями, назначалось для воспитания
бедных
сироток-девочек и для награждения их деньгами по выходе из учебных
заведений…»
Впоследствии, в «Бесах»,
Достоевский вернётся к образу полубезумной романтически настроенной
героини и
усложнит его в Марье Лебядкиной.
ТВОРОГОВ
Иван Ильич («Чужая жена и
муж под кроватью»),
один из любовников Глафиры Петровны Шабриной —
«молодой человек в бекеше». Иван Андреевич Шабрин,
выслеживая жену возле дома, где,
предположительно, у неё проходит свидание, обращается за помощью к
прохожему
(мол, не видел ли он тут дамы «в лисьем салопе»), который и оказывается
(о чём
Шабрин не подозревает) любовником его жены, но которого она тоже
обманывает с
третьим — Бобыницыным.
ТЕЛЯТНИКОВ
Алексей («Бесы»),
чиновник и «домашний
человек» при бывшем губернаторе Иване Осиповиче.
Он был одним из главных свидетелей (наряду с
«одним заезжим, толстым и здоровым полковником, другом и бывшим
сослуживцем
Ивана Осиповича») странного поступка Николая
Всеволодовича
Ставрогина, когда тот чуть было не откусил ухо губернатору.
Впоследствии
упоминается, что Алёша Телятников, молодой человек и уже бывший
чиновник
якшается с Лямшиным и прочими «бесами».
ТЕРЕНТЬЕВ
Ипполит («Идиот»),
старший сын Терентьевой Марфы
Борисовны.
Сначала о нём рассказывает князю Мышкину
преданный
товарищ Ипполита — Коля Иволгин: «…он старший
сын этой
куцавеешной капитанши и был в другой комнате; нездоров и целый день
сегодня
лежал. Но он такой странный; он ужасно обидчивый, и мне показалось, что
ему
будет вас совестно, так как вы пришли в такую минуту... <…>
Ипполит
великолепный малый, но он раб иных предрассудков.
— Вы говорите, у него чахотка?
— Да, кажется, лучше бы
скорее умер. Я бы на его
месте непременно желал умереть. Ему братьев и сестёр жалко, вот этих
маленьких-то. Если бы возможно было, если бы только деньги, мы бы с ним
наняли
отдельную квартиру и отказались бы от наших семейств. Это наша мечта. А
знаете
что, когда я давеча рассказал ему про ваш случай, так он даже
разозлился,
говорит, что тот, кто пропустит пощёчину и не вызовет на дуэль, тот
подлец.
Впрочем, он ужасно раздражён, я с ним и спорить уже перестал…»
Впервые появляется Ипполит на
авансцене действия в
компании Бурдовского на даче Лебедева,
когда молодые люди заявились с требованием части наследства Павлищева.
«Ипполит был очень молодой человек, лет семнадцати, может быть и
восемнадцати,
с умным, но постоянно раздражённым выражением лица, на котором болезнь
положила
ужасные следы. Он был худ как скелет, бледно-жёлт, глаза его сверкали,
и два
красные пятна горели на щеках. Он беспрерывно кашлял; каждое слово его,
почти
каждое дыхание сопровождалось хрипом. Видна была чахотка в весьма
сильной
степени. Казалось, что ему оставалось жить не более двух, трёх недель…»
Ипполит Терентьев в мире
Достоевского — один из
самых «главных» самоубийц (наряду с такими героями, как Свидиргайлов,
Кириллов, Крафт…),
хотя его попытка
самоубийства и не удалась. Но дело в самой идее суицида, которая
поглотила его,
стала его idée fixe, стала его сутью.
Помимо
Ипполита многие персонажи «Идиота» и даже из основных (Парфён
Рогожин, Настасья Филипповна, Аглая
Епанчина) то и дело мечтают-говорят о самоубийстве, так что,
видимо, не
случайно в предварительных планах по поводу Терентьева, этого — не из
числа главных
— героя, появляется многознаменательная помета-запись: «Ипполит —
главная ось
всего романа…» Совсем юный вчерашний гимназист Ипполит Терентьев
приговорён к
смерти чахоткой. Перед скорой уже кончиной ему необходимо решить
капитальнейший
вопрос: был ли смысл в его рождении и жизни? А отсюда вытекает другой —
ещё
более глобальный — вопрос: есть ли вообще смысл в жизни? А из этого —
вырастает
самый всеобъемлющий вопрос бытия человека на земле, волнующий, мучающий
самого
Достоевского: существует ли бессмертие? Весьма, опять же,
многознаменательно,
что в подготовительных материалах Ипполит практически сопоставляется с
Гамлетом
записью-вопросом: «Жить или не жить?..» В этом смысле Терентьев
является как бы
предтечей Кириллова из «Бесов». Важно
подчеркнуть, что,
как это зачастую бывает у Достоевского, свои самые сокровенные
мысли-проблемы
он доверяет герою, казалось бы, весьма не симпатичному: «— Ипполит
Терентьев, —
неожиданно визгливым голосом провизжал последний…» «Визгливым
провизжал» — это
сильно даже для Достоевского. И рефрен этот будет настойчиво
повторяться:
«прокричал визгливым <…> голосом Ипполит», «провизжал опять
Ипполит»,
«визгливо подхватил Ипполит», «завизжал Ипполит» и т. д.,
и т. д.
В одной только сцене, на одной лишь странице романа Ипполит «визжит»
четырежды
— каждый раз, как только открывает рот. С таким «даром» трудно вызвать
симпатию
у окружающих и заставить их согласиться с твоими доводами, даже если ты
на все
сто прав. Но и этого мало. Ипполит, как видно из его поведения и как он
откровенно признаётся в своей исповеди, в своём «Необходимом
объяснении» перед
смертью, во взаимоотношениях с окружающими не забывает о
сформулированном им
самим основном законе жизни: «люди и созданы, чтобы друг друга мучить…»
Но,
может быть, ещё ярче характеризует его натуру, его состояние духа
следующий
экстравагантный пассаж из «Объяснения»: «Есть люди, которые в своей
раздражительной обидчивости находят чрезвычайное наслаждение, и
особенно когда
она в них доходит (что случается всегда очень быстро) до последнего
предела; в
это мгновение им даже, кажется, приятнее быть обиженными, чем не
обиженными…»
Визгливость Ипполита свидетельствует о хронически возбуждённом его
состоянии, о
непрерывном приступе раздражительной обидчивости. Эта раздражительная
обидчивость — как бы защитная маска. Из-за болезни он чувствует себя
ущербным,
он подозревает, что все и вся над ним смеются, что он всем омерзителен,
что он
никому не нужен и, в конце концов, — даже не интересен. Притом, не надо
забывать, что это, по сути, ещё совсем мальчишка, подросток (почти
сверстник
«будущего подростка» Аркадия Долгорукого!) со
всеми
сопутствующими возрасту комплексами и амбициями. Ипполиту ужасно,
например,
хочется быть «учителем». «Ведь вы ужасно все
любите
красивость и изящество форм, за них только и стоите, не правда ли? (я
давно
подозревал, что только за них!)…», — выговаривает он целому обществу
собравшихся в комнате взрослых людей, словно подражая Фоме
Опискину из повести «Село Степанчиково и его
обитатели».
Безжалостный Евгений Павлович Ражомский,
подметив эту
черту в бедном Ипполите, жестоко его высмеивает-поддевает: «…я хотел
вас
спросить, господин Терентьев, правду ли я слышал, что вы того мнения,
что стоит
вам только четверть часа в окошко с народом поговорить, и он тотчас же
с вами
во всём согласится и тотчас же за вами пойдёт..» Ипполит подтверждает:
да —
говорил-утверждал такое. Итак, он чувствует в себе дар проповедника,
вернее —
агитатора-пропагандиста, ибо считает себя атеистом. Однако ж, атеизм
его
тяготит, ему мало атеизма: «— А знаете, что мне не восемнадцать лет: я
столько
пролежал на этой подушке, и столько просмотрел в это окно, и столько
продумал…обо
всех… что… У мёртвого лет не бывает, вы знаете. <…> Я вдруг
подумал: вот
эти люди, и никогда уже их больше не будет, и никогда! И деревья тоже,
— одна
кирпичная стена будет, красная <…> знаете, я уверился, что
природа очень
насмешлива… Вы давеча сказали, что я атеист, а знаете, что эта
природа…»
На этом месте Ипполит свою
исповедальную мысль
оборвал было, заподозрив опять, что слушатели над ним смеются, однако ж
тоска
его от бремени напускного атеизма наружу рвётся неудержимо, и он, чуть
погодя,
продолжает: «О, как я много хотел! Я ничего теперь не хочу, ничего не
хочу
хотеть, я дал себе такое слово, чтоб уже ничего не хотеть; пусть, пусть
без
меня ищут истины! Да, природа насмешлива! Зачем она, — подхватил он
вдруг с
жаром, — зачем она создает самые лучшие существа с тем, чтобы потом
насмеяться
над ними? Сделала же она так, что единственное существо, которое
признали на
земле совершенством... сделала же она так, что, показав его людям, ему
же и
предназначила сказать то, из-за чего пролилось столько крови, что если
б пролилась
она вся разом, то люди бы захлебнулись наверно! О, хорошо, что я
умираю! Я бы
тоже, пожалуй, сказал какую-нибудь ужасную ложь, природа бы так
подвела!.. Я не
развращал никого... Я хотел жить для счастья всех людей, для открытия и
для
возвещения истины... <…> и что же вот вышло? Ничего! Вышло, что
вы меня
презираете! Стало быть, дурак, стало быть, не нужен, стало быть, пора!
И
никакого-то воспоминания не сумел оставить! Ни звука, ни следа, ни
одного дела,
не распространил ни одного убеждения!.. Не смейтесь над глупцом!
Забудьте!
Забудьте всё... забудьте, пожалуйста, не будьте так жестоки! Знаете ли
вы, что
если бы не подвернулась эта чахотка, я бы сам убил себя...» Здесь
особенно
важно упоминание о Христе (причём, какой нюанс: «атеист» Ипполит не
называет,
не решается назвать Его по имени!) и признание в суицидальном замысле.
Ипполит
всё время как бы идёт-движется (к смерти) по узкой досочке между
атеизмом и
верой. «И какое нам всем дело, что будет потом!..»,
—
восклицает он и тут же, следом, достаёт из кармана пакет со своим
«Необходимым
объяснением», которое даёт ему хоть какую-то надежду, что — нет, весь
он не умрёт…
Впрочем, эпиграфом к своей
исповеди этот подросток
берёт самое, может быть, атеистическо-циничное восклицание в истории
человечества, приписываемое Людовику XV:
«Apres moi le deluge!»
(фр. «После нас хоть потоп!). Да, по форме и по
сути «Моё
необходимое объяснение» — исповедь. И исповедь — предсмертная. К тому
же, о чём
слушатели сразу не догадываются — исповедь самоубийцы, ибо Ипполит
решил
ускорить искусственно и без того уже близкий свой конец. Отсюда —
запредельная
откровенность. Отсюда — явный налёт цинизма, во многом, как и в случае
с Подпольным человеком, напускного. Ипполита
терзают муки, обида
нераскрывшегося человека, не понятого, не оценённого по достоинству. В
первую
очередь потрясает в исповеди Ипполита невероятно жуткий сон про
«скорлупчатое
животное», описанный-воспроизведённый им на первых страницах своего
«Объяснения»: «Я заснул <…> и видел, что я в одной комнате (но не
в
моей). Комната больше и выше моей, лучше меблирована, светлая, шкаф,
комод,
диван и моя кровать, большая и широкая и покрытая зелёным шёлковым
стёганым
одеялом. Но в этой комнате я заметил одно ужасное животное, какое-то
чудовище.
Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и,
кажется,
именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня
явилось,
и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень
хорошо
разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад, длиной
вершка в
четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так
что
самый кончик хвоста толщиной не больше десятой доли вершка. На вершок
от
головы, из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы,
по
одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что всё животное
представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не
рассмотрел,
но видел два усика, не длинные, в виде двух крепких игл, тоже
коричневые. Такие
же два усика на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего, стало
быть,
восемь усиков. Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапами
и хвостом,
и когда бежало, то и туловище и лапы извивались как змейки, с
необыкновенною
быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень гадко смотреть. Я
ужасно
боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что оно ядовитое, но я больше
всего
мучился тем, кто его прислал в мою комнату, что хотят мне сделать, и в
чем тут
тайна? Оно пряталось под комод, под шкаф, заползало в углы. Я сел на
стул с
ногами и поджал их под себя. Оно быстро перебежало наискось всю комнату
и
исчезло где-то около моего стула. Я в страхе осматривался, но так как я
сидел
поджав ноги, то и надеялся, что оно не всползёт на стул. Вдруг я
услышал сзади
меня, почти у головы моей, какой-то трескучий шелест; я обернулся и
увидел, что
гад всползает по стене и уже наравне с моею головой, и касается даже
моих волос
хвостом, который вертелся и извивался с чрезвычайною быстротой. Я
вскочил,
исчезло и животное. На кровать я боялся лечь, чтоб оно не заползло под
подушку.
В комнату пришли моя мать и какой-то её знакомый. Они стали ловить
гадину, но были
спокойнее, чем я, и даже не боялись. Но они ничего не понимали. Вдруг
гад
выполз опять; он полз в этот раз очень тихо и как будто с каким-то
особым
намерением, медленно извиваясь, что было ещё отвратительнее, опять
наискось
комнаты, к дверям. Тут моя мать отворила дверь и кликнула Норму, нашу
собаку, —
огромный тернёф, чёрный и лохматый; умерла пять лет тому назад. Она
бросилась в
комнату и стала над гадиной как вкопанная. Остановился и гад, но всё
ещё
извиваясь и пощёлкивая по полу концами лап и хвоста. Животные не могут
чувствовать мистического испуга, если не ошибаюсь; но в эту минуту мне
показалось, что в испуге Нормы было что-то как будто очень
необыкновенное, как
будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть, тоже
предчувствует, как и
я, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна. Она
медленно
отодвигалась назад перед гадом, тихо и осторожно ползшим на неё; он,
кажется,
хотел вдруг на неё броситься и ужалить. Но несмотря на весь испуг,
Норма
смотрела ужасно злобно, хоть и дрожа всеми членами. Вдруг она медленно
оскалила
свои страшные зубы, открыла всю свою огромную красную пасть,
приноровилась,
изловчилась, решилась и вдруг схватила гада зубами. Должно быть, гад
сильно
рванулся, чтобы выскользнуть, так что Норма ещё раз поймала его, уже на
лету, и
два раза всею пастью вобрала его в себя, всё на лету, точно глотая.
Скорлупа
затрещала на её зубах; хвостик животного и лапы, выходившие из пасти,
шевелились с ужасною быстротой. Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина
успела-таки ужалить ей язык. С визгом и воем она раскрыла от боли рот,
и я
увидел, что разгрызенная гадина ещё шевелилась у неё поперёк рта,
выпуская из
своего полураздавленного туловища на её язык множество белого сока,
похожего на
сок раздавленного чёрного таракана...»
Жить с таким скорлупчатым
насекомым в снах, а ещё
точнее сказать — в душе, совершенно невыносимо и невозможно. Эту
страшную
аллегорию можно даже и понять-расшифровать так: скорлупчатое животное
не то что
поселилось-взросло в душе Ипполита, а вообще вся душа его, под влиянием
культивируемого циничного атеизма, превратилась в скорлупчатое
насекомое… И
далее образ скорлупчатого насекомого трансформируется в конкретный
образ тарантула:
в одном из очередных бредовых кошмаров «кто-то будто бы повёл» Ипполита
за
руку, «со свечкой в руках», и показал ему «какого-то огромного и
отвратительного
тарантула», который и есть «то самое тёмное, глухое и всесильное
существо»,
которое правит миром, разрушает безжалостно жизнь, отрицает бессмертие.
А
тарантул, в свою очередь, в новом кошмаре Ипполита персонифицируется с…
Парфёном Рогожиным, который в виде привидения явился ему. Именно после
этого
отвратительного видения Ипполит и решился окончательно на самоубийство.
Но
особенно важно, что образ тарантула и привидение Рогожина (будущего
убийцы
Настасьи Филипповны — уничтожителя жизни и красоты!) следуют-появляются
сразу
после воспоминаний Ипполита о картине, которая поразила его в доме
Рогожиных.
Это полотно Ганса Гольбейна Младшего «Мёртвый Христос». На полотне
крупным
планом изображён только что снятый с креста Иисус Христос, притом в
самой
натуралистической, гиперреалистической манере — по преданию, художник
рисовал с
натуры, а «натурщиком» ему послужил, настоящий труп утопленника. Ранее
там же,
у Рогожиных, эту картину лицезрел князь Мышкин и в диалоге по поводу её
с
Парфёном услышал от последнего, что тот любит на эту картину смотреть.
«Да от
этой картины у иного ещё вера может пропасть!», — вскрикивает князь. И
Рогожин
спокойно признаётся: «Пропадает и то…» По утверждению А. Г.
Достоевской,
мысль-восклицание Мышкина — дословное воспроизведение непосредственного
впечатления самого Достоевского от картины Гольбейна, когда увидел он
её
впервые в Базеле.
Мысли о добровольной быстрой
смерти и раньше
мелькали в раздражённом мозгу Ипполита. К примеру, в сцене, когда они с
Бахмутовым остановились на мосту и
стали смотреть на Неву,
Ипполит вдруг опасно нагибается над перилами и спрашивает спутника,
мол, знает
ли тот, что только что пришло ему, Ипполиту, в голову? Бахмутов тут же
догадывается-восклицает: «— Неужто броситься в воду?..» «Может быть, он
прочёл
мою мысль в моём лице», — подтверждает в «Необходимом объяснении»
Терентьев. В
конце концов, Ипполит окончательно решает уничтожить себя, ибо «не в
силах
подчиняться тёмной силе, принимающей вид тарантула». И вот здесь
возникает-появляется ещё одна капитальная и глобальная идея-проблема,
которая
сопутствует суицидальной теме неотъемлемо, а именно — поведение
человека перед
актом самоубийства, когда человеческие и вообще все земные и небесные
законы
над ним уже не властны. Человеку предоставляется возможность
перешагнуть через
эту черту безграничной вседозволенности, и шаг этот находится в прямой
зависимости от степени озлобленности человека на всё и вся, от степени
его
цинического атеизма, да и от степени умопомрачения рассудка, наконец.
Ипполит
до этой, крайне опасной для окружающих, мысли доходит-скатывается. Его
даже рассмешила
идея, что если б вздумалось ему убить сейчас человек десять, то никакой
суд уже
не был бы над ним властен и никакие наказания ему не страшны, и он,
наоборот,
последние дни провёл бы в комфорте тюремного госпиталя под присмотром
врачей.
Ипполит, правда, рассуждает на эту острую тему в связи с чахоткой, но,
понятно,
что чахоточный больной, решившийся на самоубийство, ещё более своеволен
в
преступлении. Между прочим, уже позже, когда самоубийственная сцена
произошла-кончилась, Евгений Павлович Радомский в разговоре с князем
Мышкиным
высказывает весьма ядовитое и парадоксальное убеждение, что-де новую
попытку
самоубийства Терентьев вряд ли совершит, но вот «десять человек» перед
смертью
укокошить вполне способен и советует князю стараться не попасть в число
этих
десяти…
В исповеди Ипполита
обосновывается право неизлечимо
больного человека на самоубийство: «…кому, во имя какого права, во имя
какого
побуждения вздумалось бы оспаривать теперь у меня моё право на эти
две-три
недели моего срока? Какому суду тут дело? Кому именно нужно, чтоб я был
не
только приговорён, но и благонравно выдержал срок приговора? Неужели в
самом
деле, кому-нибудь это надо? Для нравственности? Я ещё понимаю, что если
б я в
цвете здоровья и сил посягнул на мою жизнь, которая “могла бы быть
полезна
моему ближнему”, и т. д., то нравственность могла бы ещё
упрекнуть
меня, по старой рутине, за то, что я распорядился моею жизнию без
спросу, или
там в чём сама знает. Но теперь, теперь, когда мне уже прочитан срок
приговора?
Какой нравственности нужно ещё сверх вашей жизни, и последнее хрипение,
с
которым вы отдадите последний атом жизни, выслушивая утешения князя,
который
непременно дойдёт в своих христианских доказательствах до счастливой
мысли, что
в сущности оно даже и лучше, что вы умираете. (Такие как он христиане
всегда
доходят до этой идеи: это их любимый конёк.) <…> Для чего мне
ваша природа,
ваш Павловский парк, ваши восходы и закаты солнца, ваше голубое небо и
ваши
вседовольные лица, когда весь этот пир, которому нет конца, начал с
того, что
одного меня счёл за лишнего? Что мне во всей этой красоте, когда я
каждую
минуту, каждую секунду должен и принуждён теперь знать, что вот даже
эта
крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня в солнечном луче, и
та даже
во всём этом пире и хоре участница, место знает своё, любит его и
счастлива, а
я один выкидыш, и только по малодушию моему до сих пор не хотел понять
это!..»
Казалось бы, Ипполит
доказывает своё право
распоряжаться собственной жизнью перед людьми, но на самом деле он
пытается
заявить своё право, конечно же, перед небесами и упоминание о
христианах здесь
весьма красноречиво и, в этом плане, однозначно. И далее Ипполит
впрямую
проговаривается: «Религия! Вечную жизнь я допускаю и, может быть,
всегда
допускал. Пусть зажжено сознание волею высшей силы, пусть оно
оглянулось на мир
и сказало: “я есмь!”, и пусть ему вдруг предписано этою высшею силой
уничтожиться,
потому что там так для чего-то, — и даже без объяснения для чего, — это
надо,
пусть, я всё это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при
этом понадобилось
смирение моё? Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня
похвал тому,
что меня съело? Неужели там и в самом деле кто-нибудь обидится тем, что
я не
хочу подождать двух недель? Не верю я этому…» И уж вовсе затаённые
мысли на эту
особенно жгучую для него тему прорываются в конце «Необходимого
объяснения»: «А
между тем я никогда, несмотря даже на всё желание мое, не мог
представить себе,
что будущей жизни и провидения нет. Вернее всего, что всё это есть, но
что мы
ничего не понимаем в будущей жизни и в законах её. Но если это так
трудно и
совершенно даже невозможно понять, то неужели я буду отвечать за то,
что не в
силах был осмыслить непостижимое?..»
Борьба веры и безверия
усилием воли заканчивается у
Ипполита победой атеизма, утверждением своеволия, обоснованием бунта
против
Бога, и он формулирует самый краеугольный постулат суицида: «Я умру,
прямо
смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел
власть
не родиться, то наверно не принял бы существования на таких насмешливых
условиях. Но я ещё имею власть умереть, хотя отдаю уже сочтенное. Не
великая
власть, не великий и бунт.
Последнее объяснение: я
умираю вовсе не потому, что
не в силах перенести эти три недели; о, у меня бы достало силы, и если
б я
захотел, то довольно уже был бы утешен одним сознанием нанесённой мне
обиды; но
я не французский поэт и не хочу таких утешений. Наконец, и соблазн:
природа до
такой степени ограничила мою деятельность своими тремя неделями
приговора, что,
может быть, самоубийство есть единственное дело, которое я ещё могу
успеть
начать и окончить по собственной воле моей. Что ж, может быть, я и хочу
воспользоваться
последнею возможностью дела? Протест иногда не малое дело…»
Акт самоубийства, так
эффектно задуманный
Ипполитом, тщательно им подготовленный и обставленный, — не получился,
сорвался: в горячке он забыл заложить в пистолет капсюль. Но курок-то
он
спустил, но момент-секунду перехода в смерть он испытал вполне. Умер он
всё же
от чахотки. «Ипполит скончался в ужасном волнении и несколько раньше,
чем
ожидал, недели две спустя после смерти Настасьи Филипповны…»
ТЕРЕНТЬЕВА
Марфа Борисовна («Идиот»),
«капитанша»,
мать Ипполита Терентьева,
«подруга» генерала Иволгина, вдова бывшего его
подчинённого.
Пьяный генерал затащил князя Мышкина к ней
«познакомить».
Это оказалась «дама, сильно набелённая и нарумяненная, в туфлях, в
куцавейке и
с волосами, заплетёнными в косички, лет сорока». У неё, кроме Ипполита,
трое маленьких
детей, видимо, уже от генерала — две девочки и мальчик. Выясняется (из
рассказа Коли Иволгина), что эта
«куцавеешная капитанша» от
генерала деньги «получает да ему же на скорые проценты и выдаёт».
Впрочем, Коля
это объясняет без особого осуждения, понимая, что капитанше надо детей
кормить.
А потом добавляет, что, оказывается, даже Нина
Александровна
Иволгина, мать его и жена генерала, семье соперницы помогает, и
сестра Варя — «деньгами, платьем, бельём».
ТИМОФЕЙ
СЕМЁНОВИЧ («Крокодил»),
«влиятельное
лицо», сослуживец Матвея
Ивановича и Семёна Семёновича Стрижова.
Это — отец
семейства, уже солидного возраста, облачённый дома в старый ватный
халат. К
нему первому бросился за советом Семён Семёнович после того, как
крокодил
проглотил Ивана Матвеевича: дескать, как быть и что делать? Ответ
Тимофея
Семёновича характеризует его вполне: «…осторожность прежде всего...
Пусть уж
там себе полежит. Надо выждать, выждать...» Рассказчик Семён Семёнович
с
иронией комментирует: «Добрый и честнейший человек Тимофей Семёныч, а,
выходя
от него, я, однако, порадовался, что ему был уже пятидесятилетний
юбилей и что
Тимофеи Семёнычи у нас теперь редкость…»
ТИТ ВАСИЛЬИЧ («Преступление
и наказание»), «работник». Раскольников,
которого
неведомая сила привела на место преступления поздно вечером, увидел,
что дверь
в квартиру битой Алёны Ивановны распахнута
настежь и там
двое работников делают ремонт — клеят новые обои: «…оба молодые парня,
один постарше,
а другой гораздо моложе». Первый зовёт второго «Алёшкой», а сам для
младшего —
«Тит Висильич» и «дядьшка». Раскольникову «почему-то ужасно не
понравились»
новые обои, а Титу Васильичу очень не по нраву пришлось, что неведомый
человек
пришёл и в колокольчик дверной вдруг звонит и звонит, как будто что-то
вспоминая. Дело чуть не кончилось полицейским участком, но дворник лишь
вытолкал Раскольникова со двора прочь. Родион не знал ещё, что эту
сцену
наблюдал Мещанин, который вскоре превратиться
в его таинственного
обвинителя-мучителя.
ТИХОМИРОВ («Подросток»),
участник кружка Дергачёва, учитель. Аркадий Долгорукий
среди «дергачёвцев»
особо запомнил «одного
высокого смуглого человека, с чёрными бакенами, много говорившего, лет
двадцати
семи, какого-то учителя или вроде того», который и оказался
Тихомировым. Он,
горячо споря с Крафтом по его идее о
«второстепенности
России» по форме, по частностям, безусловно поддерживает её в целом, но
не
видит смысла кончать из-за этого с собой: «Про Россию я Крафту поверю и
даже
скажу, что, пожалуй, и рад; если б эта идея была всеми усвоена, то
развязала бы
руки и освободила многих от патриотического предрассудка... <…>
Если
Россия только материал для более благородных племён, то почему же ей и
не
послужить таким материалом? Это — роль довольно ещё благовидная. Почему
не
успокоиться на этой идее ввиду расширения задачи? Человечество накануне
своего
перерождения, которое уже началось. Предстоящую задачу отрицают только
слепые.
Оставьте Россию, если вы в ней разуверились, и работайте для будущего,
— для
будущего ещё неизвестного народа, но который составится из всего
человечества,
без разбора племен. И без того Россия умерла бы когда-нибудь; народы,
даже
самые даровитые, живут всего по полторы, много по две тысячи лет; не
всё ли тут
равно: две тысячи или двести лет? Римляне не прожили и полутора тысяч
лет в
живом виде и обратились тоже в материал. Их давно нет, но они оставили
идею, и
она вошла элементом дальнейшего в судьбы человечества. Как же можно
сказать
человеку, что нечего делать? Я представить не могу положения, чтоб
когда-нибудь
было нечего делать! Делайте для человечества и об остальном не
заботьтесь. Дела
так много, что недостанет жизни, если внимательно оглянуться…» Стоит
вспомнить
суждение самого Достоевского из «Зимних заметок о
летних
впечатлениях» (1863): «Так вот не понимаю я, чтоб умный человек,
когда
бы то ни было, при каких бы ни было обстоятельствах, не мог найти себе
дела.
<…> Нельзя версты пройти, так пройди только сто шагов, всё же
лучше, всё
ближе к цели, если к цели идёшь…»
Прототипом Тихомирова
исследователи называют
«долгушинцев» Папина и Гамова; в следственном деле упоминается и
фамилия
Тихомиров — этот человек был близким знакомым
А. В. Долгушина, часто
бывал в его доме, но по делу «долгушинцев» не привлекался.
ТИХОН (отец
Тихон) («Бесы», гл. «У
Тихона»), старец, бывший
архиерей, проживающий «на спокое» в Спасо-Ефимьевском Богородском
монастыре,
которому Ставрогин принёс и дал прочесть свою
исповедь.
«Николай Всеволодович вступил в небольшую комнату, и почти в ту же
минуту в
дверях соседней комнаты показался высокий и сухощавый человек, лет
пятидесяти
пяти, в простом домашнем подряснике и на вид как будто несколько
больной, с
неопределённою улыбкой и с странным, как бы застенчивым взглядом…»
Далее сообщаются
сведения о Тихоне, которые собрал Ставрогин до визита: «Николай
Всеволодович
узнал, что он уже лет шесть как проживает в монастыре и что приходят к
нему и
из самого простого народа, и из знатнейших особ; что даже в отдалённом
Петербурге есть у него горячие почитатели и преимущественно
почитательницы.
Зато услышал от одного осанистого нашего “клубного” старичка, и
старичка
богомольного, что “этот Тихон чуть ли не сумасшедший, по крайней мере
совершенно бездарное существо и, без сомнения, выпивает”. Прибавлю от
себя,
забегая вперёд, что последнее решительный вздор, а есть одна только
закоренелая
ревматическая болезнь в ногах и по временам какие-то нервные судороги.
Узнал
тоже Николай Всеволодович, что проживающий на спокое архиерей, по
слабости ли характера
или “по непростительной и несвойственной его сану рассеянности”, не
сумел
внушить к себе, в самом монастыре, особливого уважения…»
Тихон, прочитав исповедь
Ставрогина о растлении Матрёши, в суждениях
был «осторожен»: вначале посоветовал
сделать в «документе» исправления «в слоге», затем заметил, что
«некрасивость
преступления убьёт» и, наконец, высказал догадку, что на покаяние
исповедь мало
похожа и что Ставрогин, дабы избежать обнародования её, отодвинуть —
бросится в
новое преступление как в исход. Неопубликованная при жизни Достоевского
глава
«У Тихона» заканчивается гневной реакцией «разоблачённого» Ставрогина:
«—
Проклятый психолог! — оборвал он вдруг в бешенстве и, не оглядываясь,
вышел из
кельи».
Прототипом Тихона послужил Тихон
Задонский.
ТОВАРИЩ ИЗ
ДВОРЯН («Записки из
Мёртвого дома») —
так автор именует (упоминая
мимоходом) в тексте поэта-петрашевца С. Ф. Дурова,
также отбывавшего каторгу в Омском остроге.
ТОЛКАЧЕНКО («Бесы»),
член революционной пятёрки, соучастник (наряду с Виргинским, Липутиным,
Лямшиным
и Эркелем) убийства Шатова Петром
Верховенским. Хроникёр Г—в, представляя
читателю
«бесов» в главе «У наших», об этом сообщает: «…Толкаченко, — странная
личность,
человек уже лет сорока и славившийся огромным изучением народа,
преимущественно
мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем не для
одного
изучения народного) и щеголявший между нами дурным платьем, смазными
сапогами,
прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком. Раз или два ещё
прежде
Лямшин приводил его к Степану Трофимовичу на вечера, где впрочем он
особенного
эффекта не произвёл. В городе появлялся он временами, преимущественно
когда
бывал без места, а служил по железным дорогам…»
В момент убийства Шатова
первым сзади бросился на
него Толкаченко и потом деловито помогал привязывать к трупу камни,
нести его к
дальнему пруду, хотя и был во всё это время каким-то заторможенным.
После
преступления он убежал, но был схвачен и повёл себя «интересно»:
«Толкаченко,
арестованный где-то в уезде, дней десять спустя после своего бегства,
ведёт
себя несравненно учтивее, не лжет, не виляет, говорит всё что знает,
себя не
оправдывает, винится со всею скромностию, но тоже наклонен
покраснобайничать;
много и с охотою говорит, а когда дело дойдёт до знания народа и
революционных
(?) его элементов, то даже позирует и жаждет эффекта. Он тоже, слышно,
намерен
поговорить на суде. Вообще он и Липутин не очень испуганы, и это даже
странно…»
Прототипом этого персонажа
послужил нечаевец И. Г. Прыжов. С
названием его труда «История кабаков
в России», вероятно, связана украинская фамилия героя, произведённая от
«толкач» (по-украински «товкач» — целовальник).
ТОЦКИЙ
Афанасий Иванович («Идиот»),
помещик,
«человек высшего света, с высшими связями и
необыкновенного богатства»; «благодетель» Настасьи
Филипповны
Барашковой. После смерти соседа, мелкопоместного помещика
Филиппа
Александровича Барашкова, Тоцкий по «великодушию своему, принял на своё
иждивение и воспитание» его дочь Настю, она выросла вместе с детьми его
управляющего, а когда ей исполнилось 16 лет, благодетель Тоцкий,
увидав
её, восхитился и «приблизил» к себе. Когда же он решил выгодно
жениться,
кроткая Настя, вдруг превратившаяся в гордую Настасью Филипповну,
приехала
неожиданно в Петербург и смешала ему все карты. Более того, Афанасий
Иванович
перестал быть единственным «светом в окошке» и превратился в одного из
свиты
почитателей красоты новоявленной королевы. Очень непростые отношения
связывали
этих двух людей: достаточно сказать, что Тоцкий, доведший Настасью
Филипповну в
её юности до суицидального комплекса, тоже однажды — из-за неё же —
застрелиться хотел, о чём ядовито поминает Аглая
Епанчина
во время свидания с нею. Натура Тоцкого в связи с тем сложным периодом
в его
жизни набрасывается повествователем отдельными, но весьма характерными
штрихами: «Дело в том, что Афанасию Ивановичу в то время было уже около
пятидесяти лет, и человек он был в высшей степени солидный и
установившийся.
Постановка его в свете и в обществе давным-давно совершилась на самых
прочных
основаниях. Себя, свой покой и комфорт он любил и ценил более всего на
свете,
как и следовало в высшей степени порядочному человеку. Ни малейшего
нарушения,
ни малейшего колебания не могло быть допущено в том, что всею жизнью
устанавливалось и приняло такую прекрасную форму. <…> Афанасий
Иванович
никогда не скрывал, что он был несколько трусоват или, лучше сказать, в
высшей
степени консервативен. Если б он знал, например, что его убьют под
венцом, или
произойдет что-нибудь в этом роде, чрезвычайно неприличное, смешное и
непринятое в обществе, то он конечно бы испугался, но при этом не
столько того,
что его убьют и ранят до крови, или плюнут всепублично в лицо
и пр., и пр.,
а того, что это произойдёт с ним в такой неестественной и неприятной
форме. А
ведь Настасья Филипповна именно это и пророчила, хотя ещё и молчала об
этом; он
знал, что она в высшей степени его понимала и изучила, а следственно
знала, чем
в него и ударить…»
Прошло ещё пять лет, Тоцкому
исполнилось пятьдесят
пять и он «опять обнаружил своё старинное желание жениться», причём,
ему
«хотелось жениться хорошо; ценитель красоты он был чрезвычайный». Выбор
его пал
на старшую дочь генерала Епанчина — Александру,
но перед тем необходимо было как-нибудь окончательно «устроить судьбу»
Настасьи
Филипповны. Отсюда и родилась совместная идея Епанчина и Тоцкого выдать
её за Ганю Иволгина. Однако ж проект этот
терпит крах, на нет сходит
и сватовство Тоцкого к Александре Епанчиной. Вскоре генералу Епанчину
становится известно, «что Афанасий Иванович пленился одною заезжею
француженкой
высшего общества, маркизой и легитимисткой, что брак состоится, и что
Афанасия
Ивановича увезут в Париж, а потом куда-то в Бретань. “Ну, с
француженкой
пропадёт”, решил генерал…»
ТРИФОН («Скверный
анекдот»), кучер Ивана Ильича Пралинского.
Либеральничающий
генерал стал жертвой своего либерализма: пока он находился в гостях у
генерала Никифорова, разбалованный гуманным
отношением барина кучер
Трифон самовольно уехал куда-то на свадьбу к куме, из-за чего
Пралинский
вынужден был отправиться домой пешком и сам попал на свадьбу своего
подчинённого Пселдонимова, точнее — в
«скверный анекдот».
Надо полагать, протрезвевший Иван Ильич, понявший на собственном опыте,
что
лучше всего с подчинёнными и слугами «строгость, одна строгость и
строгость!»,
последовал совету генерала Шипуленко и посёк
своего
кучера Трифона в части.
ТРИФОН
БОРИСОВИЧ («Братья
Карамазовы»), хозяин
постоялого двора в Мокром,
подгородном селе, куда Дмитрий Карамазов в
день убийства
его отца примчался вслед за Грушенькой Светловой
и где
его под утро арестовали. «Этот Трифон Борисыч был плотный и здоровый
мужик,
среднего роста, с несколько толстоватым лицом, виду строгого и
непримиримого, с
Мокринскими мужиками особенно, но имевший дар быстро изменять лицо своё
на самое
подобострастное выражение, когда чуял взять выгоду. Ходил по-русски, в
рубахе с
косым воротом и в поддёвке, имел деньжонки значительные, но мечтал и о
высшей
роли неустанно. Половина слишком мужиков была у него в когтях, все были
ему
должны кругом. Он арендовал у помещиков землю и сам покупал, а
обрабатывали ему
мужики эту землю за долг, из которого никогда не могли выйти. Был он
вдов и
имел четырёх взрослых дочерей; одна была уже вдовой, жила у него с
двумя
малолетками, ему внучками, и работала на него как подёнщица. Другая
дочка-мужичка была замужем за чиновником, каким-то выслужившимся
писаречком, и
в одной из комнат постоялого двора на стенке можно было видеть в числе
семейных
фотографий, миниатюрнейшего размера, фотографию и этого чиновничка в
мундире и
в чиновных погонах. Две младшие дочери в храмовой праздник, али
отправляясь
куда в гости, надевали голубые или зелёные платья, сшитые по модному, с
обтяжкою сзади и с аршинным хвостом, но на другой же день утром, как и
во
всякий день, подымались чем свет и с берёзовыми вениками в руках
выметали
горницы, выносили помои и убирали сор после постояльцев. Несмотря на
приобретенные уже тысячки, Трифон Борисыч очень любил сорвать с
постояльца
кутящего и помня, что ещё месяца не прошло, как он в одни сутки
поживился от Дмитрия
Фёдоровича, во время кутежа его с Грушенькой, двумя сотнями рубликов
слишком,
если не всеми тремя, встретил его теперь радостно и стремительно, уже
по тому
одному, как подкатил ко крыльцу его Митя, почуяв снова добычу…»
Этот Трифон Борисович на
полную катушку устроил ему
кутёж — с музыкой и пением, хорошо опять подзаработал (присвоил сверх
того
упавшую из кармана Мити радужную бумажку), когда же объявились
следователи-прокуроры, сурово показал всё что было надо против щедрого
Мити и
демонстративно не захотел с ним попрощаться, когда того увозили.
ТРИФОНОВ («Братья
Карамазовы»), купец, обманувший подполковника Верховцева.
Дмитрий
Карамазов упоминает о нём,
рассказывая брату Алексею историю своего
знакомства с Катериной
Ивановной Верховцевой. Её отец, под началом которого служил
Дмитрий, был
смещён с поста командира батальона и должен был сдать дела приехавшему
майору,
но заболел. А Дмитрию подоплёка болезни известна была хорошо: «Только я
вот что
досконально знал по секрету и даже давно: что сумма, когда отсмотрит её
начальство, каждый раз после того, и это уже года четыре сряду,
исчезала на
время. Ссужал её подполковник вернейшему одному человеку, купцу нашему,
старому
вдовцу, Трифонову, бородачу в золотых очках. Тот съездит на ярмарку,
сделает
какой надо ему там оборот и возвращает тотчас подполковнику деньги в
целости, а
с тем вместе привозит с ярмарки гостинцу, а с гостинцами и процентики.
Только в
этот раз (я тогда узнал всё это совершенно случайно от подростка,
слюнявого
сынишки Трифонова, сына его и наследника, развратнейшего мальчишки
какого свет
производил), в этот раз, говорю, Трифонов, возвратясь с ярмарки, ничего
не
возвратил. Подполковник бросился к нему: “Никогда я от вас ничего не
получал,
да и получать не мог”, — вот ответ…» Дмитрий и выручил командира — дал
на
покрытие растраты пятитысячный билет, когда пришла за ним самолично
младшая
дочь подполковника, Катерина Ивановна…
Видимо, не совсем случайно
созвучна фамилия этого
персонажа имени другого эпизодического хапуги — Трифона
Борисовича, хозяина постоялого двора в Мокром: они как бы
дополняют друг
друга и приобретают вместе полные имя отчество и фамилию — Трифон
Борисович
Трифонов.
ТРИШАТОВ («Подросток»),
подручный Ламберта, товарищ Андреева,
переметнувшийся потом вместе с ним к Рябому.
Впервые их
вместе и встречает-видит Аркадий Долгорукий у
дверей
квартиры Ламберта и, упомянув вначале, что оба «были ещё очень молодые
люди,
так лет двадцати или двадцати двух», и, первым описав неряху Андреева,
о
Тришатове говорит: «Напротив, товарищ его был одет щегольски, судя по
лёгкой
ильковой шубе, по изящной шляпе и по светлым свежим перчаткам на
тоненьких его
пальчиках; ростом он был с меня, но с чрезвычайно милым выражением на
своем
свежем и молоденьком личике…» Тришатов коротко сойдётся с Подростком
и потом, в кульминационный момент, именно Тришатов вовремя сообщит
Аркадию о
том, что Ламберт с Версиловым вошли в сговор и
заманили Катерину Николаевну Ахмакову на
квартиру к Татьяне
Павловне Прутковой с целью шантажа, и именно Тришатов поможет
Подростку
скрутить Версилова и спасти его от самоубийства.
ТРУДОЛЮБОВ («Записки
из подполья»), один из бывших (наряду со Зверковым,
Ферфичкиным и Симоновым) школьных
товарищей Подпольного человека. Он был из тех
школьных товарищей, с
которыми автор-герой «Записок» после окончания школы «не водился и даже
перестал на улице кланяться». Подпольный человек, будучи в гостях у
Симонова,
услышал, что группа школьных товарищей, среди которых был и Трудолюбов,
решили
устроить прощальный обед Зверкову, уезжавшему к месту службы, и
напросился в
эту компанию. «Трудолюбов, была личность незамечательная, военный
парень, высокого
роста, с холодною физиономией, довольно честный, но преклонявшийся
перед всяким
успехом и способный рассуждать только об одном производстве. Зверкову
он доводился
каким-то дальним родственником, и это, глупо сказать, придавало ему
между нами
некоторое значение. Меня он постоянно считал ни во что; обращался же
хоть не
совсем вежливо, но сносно…» Вспоминая о том скандальном обеде уже много
лет
спустя, Подпольный человек отзывается об этом товарище — «тупица
Трудолюбов»,
хотя, в общем-то, этот «тупица» меньше всех унижал Подпольного и даже
«наивно»
порой за него заступался, но, с другой стороны, герой не исключал,
когда
намеревался довести дело до пощёчин, что его «особенно будет бить
Трудолюбов:
он такой сильный…»
ТРУСОЦКАЯ
Лиза («Вечный муж»),
дочь Натальи Васильевны Трусоцкой,
юридически дочь Павла Павловича Трусоцкого,
настоящий её
отец — Алексей Иванович Вельчанинов. Глава V озаглавлена её
именем —
«Лиза». Здесь Вельчанинов, направляясь в квартиру к Трусоцким (в
меблированных
номерах), сначала слышит плач: «Плакал как будто ребёнок лет
семи-восьми; плач
был тяжёлый, слышались заглушаемые, но прорывающиеся рыдания…». В
комнате гость
застал отвратительную сцену: «…посредине стоял Павел Павлович, одетый
лишь до
половины, без сюртука и без жилета, и с раздражённым красным лицом
унимал
криком, жестами, а может быть (показалось Вельчанинову) и пинками,
маленькую
девочку, лет восьми, одетую бедно, хотя и барышней, в чёрном шерстяном
коротеньком платьице. Она, казалось, была в настоящей истерике,
истерически
всхлипывала и тянулась руками к Павлу Павловичу, как бы желая охватить
его,
обнять его, умолить и упросить о чём-то. В одно мгновение всё
изменилось:
увидев гостя, девочка вскрикнула и стрельнула в соседнюю крошечную
комнатку…»
Вскоре она вышла «уже без слёз» и Вельчанинов хорошенько рассмотрел её:
«Это
была высоконькая, тоненькая и очень хорошенькая девочка. Она быстро
подняла
свои большие голубые глаза на гостя, с любопытством, но угрюмо
посмотрела на
него и тотчас же опять опустила глаза. Во взгляде её была та детская
важность,
когда дети, оставшись одни с незнакомым, уйдут в угол и оттуда важно и
недоверчиво поглядывают на нового, никогда ещё и не бывшего гостя; но
была,
может быть, и другая, как бы уж и не детская мысль, — так показалось
Вельчанинову…»
Лиза безумно любит
Трусоцкого, которого считает
отцом, не понимая, почему он так жесток с нею, измучена этой
жестокостью до
того, что пыталась выброситься из окна. Вельчанинов же так и не
успевает
завоевать сердце своей только что встреченной дочери — она
сгорает-умирает от
горячки на даче у Погорельцевых.
ТРУСОЦКАЯ
Наталья Васильевна («Вечный
муж»),
первая жена Павла Павловича
Трусоцкого, мать Лизы Трусоцкой,
любовница Алексея Ивановича Вельчанинова и Степана
Михайловича Багаутова. Вельчанинов вспоминает о времени, когда
жил в
городе Т. и был любовником Трусоцкой: «Значит, было же в этой
женщине
что-то такое необыкновенное — дар привлечения, порабощения и
владычества!
А между тем, казалось бы, она
и средств не имела,
чтобы привлекать и порабощать: “собой была даже и не так чтобы хороша;
а может
быть, и просто нехороша”. Вельчанинов застал её уже двадцати восьми
лет. Не
совсем красивое её лицо могло иногда приятно оживляться, но глаза были
нехороши: какая-то излишняя твёрдость была в её взгляде. Она была очень
худа.
Умственное образование её было слабое; ум был бесспорный и
проницательный, но
почти всегда односторонний. Манеры светской провинциальной дамы и при
этом, правда,
много такту; изящный вкус, но преимущественно в одном только уменье
одеться.
Характер решительный и владычествующий; примирения наполовину с нею
быть не
могло ни в чем: “или всё, или ничего”. В делах затруднительных
твёрдость и
стойкость удивительные. Дар великодушия и почти всегда с ним же рядом —
безмерная несправедливость. Спорить с этой барыней было невозможно:
дважды два
для неё никогда ничего не значили. Никогда ни в чём не считала она себя
несправедливою или виноватою. Постоянные и бесчисленные измены её мужу
нисколько не тяготили её совести. По сравнению самого Вельчанинова, она
была
как “хлыстовская Богородица”, которая в высшей степени сама верует в
то, что
она и в самом деле Богородица, — в высшей степени веровала и Наталья
Васильевна
в каждый из своих поступков. Любовнику она была верна — впрочем, только
до тех
пор, пока он не наскучил. Она любила мучить любовника, но любила и
награждать.
Тип был страстный, жестокий и чувственный. Она ненавидела разврат,
осуждала его
с неимоверным ожесточением и — сама была развратна. Никакие факты не
могли бы
никогда привести её к сознанию в своем собственном разврате. <…>
“Это
одна из тех женщин, — думал он, — которые как будто для того и родятся,
чтобы
быть неверными жёнами. Эти женщины никогда не падают в девицах; закон
природы
их — непременно быть для этого замужем. Муж — первый любовник, но не
иначе, как
после венца. Никто ловче и легче их не выходит замуж. В первом
любовнике всегда
муж виноват. И всё происходит в высшей степени искренно; они до конца
чувствуют
себя в высшей степени справедливыми и, конечно, совершенно невинными”…»
Вельчанинову Трусоцкая через
год дала «отставку» и
так его запутала, что он даже не подозревал о рождении своей дочери
Лизы. После
смерти Натальи Васильевны муж обнаружил её интимную переписку, узнал о
любовниках и приехал в Петербург их «мучить».
Прототипом этой героини, в
какой-то мере, послужила Е. И. Гернгросс.
ТРУСОЦКАЯ
Олимпиада Семёновна («Вечный
муж»), новая жена Павла
Павловича
Трусоцкого, любовница Митеньки Голубчикова. Вельчанинов
увидел её через два
года после последней встречи с
Трусоцким, путешествуя на юг, на одной из железнодорожных станций:
«Одна дама,
вышедшая из вагона второго класса и замечательно хорошенькая, но что-то
уж
слишком пышно разодетая для путешественницы, почти тащила обеими руками
за
собою улана, очень молоденького и красивого офицерика, который
вырывался у неё
из рук…» Улан оказался Митенькой, который напился и не смог её защитить
от
подгулявшего купчика. В роли защитника выступил Вельчанинов: «Дама
интересовала
его; это была, как видно, богатенькая провинциалочка, хотя и пышно, но
безвкусно одетая и с манерами несколько смешными, — именно соединяла в
себе
всё, гарантирующее успех столичному фату при известных целях на
женщину…»
Вскоре подскочил и Трусоцкий, который ужасно испугался, что супруга
успела
пригласить соблазнителя Вельчанинова в гости к ним на целый месяц. Так
что
Алексею Ивановичу пришлось уверять его, что он не воспользуется
любезным
приглашением явно уже заинтересовавшейся им «Липочки».
ТРУСОЦКИЙ
Павел Павлович («Вечный
муж»),
заглавный, можно сказать, герой рассказа,
чиновник; муж Натальи Васильевны, а затем и Олимпиады
Семёновны Трусоцких, юридический отец
Лизы Трусоцкой, дальний родственник Дмитрия
Голубчикова. Вельчанинов замечает о нём: «Лицо,
правда, неприятное,
хотя ничего особенно некрасивого нет; одет, как и все. Взгляд только
какой-то...» И далее, когда он наконец узнаёт Трусоцкого и вспоминает
год,
прожитый в городе Т., его жену и свою любовницу Наталью
Васильевну, он
размышляет-характеризует: «Вельчанинов был убеждён, что действительно
существует такой тип таких женщин; но зато был убеждён, что существует
и
соответственный этим женщинам тип мужей, которых единое назначение
заключается
только в том, чтобы соответствовать этому женскому типу. По его мнению,
сущность таких мужей состоит в том, чтоб быть, так сказать, “вечными
мужьями”
или, лучше сказать, быть в жизни только мужьями и более уж ничем.
“Такой
человек рождается и развивается единственно для того, чтобы жениться, а
женившись, немедленно обратиться в придаточное своей жены, даже и в том
случае,
если б у него случился и свой собственный, неоспоримый характер.
Главный
признак такого мужа — известное украшение. Не быть рогоносцем он не
может,
точно так же как не может солнце не светить; но он об этом не только
никогда не
знает, но даже и никогда не может узнать по самым законам природы”.
<…>
Вчерашний Павел Павлович, разумеется, был не тот Павел Павлович,
который был
ему известен в Т. Он нашёл, что он до невероятности изменился, но
Вельчанинов знал, что он и не мог не измениться и что всё это было
совершенно
естественно; господин Трусоцкий мог быть всем тем, чем был прежде,
только при
жизни жены, а теперь это была только часть целого, выпущенная вдруг на
волю, то
есть что-то удивительное и ни на что не похожее. <…> “Конечно,
Павел
Павлович в Т. был только муж”, и ничего более. Если, например, он
был,
сверх того, и чиновник, то единственно потому, что для него и служба
обращалась, так сказать, в одну из обязанностей его супружества; он
служил для
жены и для её светского положения в Т., хотя и сам по себе был
весьма
усердным чиновником. Ему было тогда тридцать пять лет и обладал он
некоторым
состоянием, даже и не совсем маленьким. На службе особенных
способностей не
выказывал, но не выказывал и неспособности. Водился со всем, что было
высшего в
губернии, и слыл на прекрасной ноге. Наталью Васильевну в Т.
совершенно
уважали; она, впрочем, и не очень это ценила, принимая как должное, но
у себя
умела всегда принять превосходно, причем Павел Павлович был так ею
вышколен,
что мог иметь облагороженные манеры даже и при приёме самых высших
губернских
властей. Может быть (казалось Вельчанинову), у него был и ум; но так
как
Наталья Васильевна не очень любила, когда супруг её много говорил, то
ума и
нельзя было очень заметить. Может быть, он имел много прирождённых
хороших
качеств, равно как и дурных. Но хорошие качества были как бы под
чехлом, а
дурные поползновения были заглушены почти окончательно. Вельчанинов
помнил,
например, что у господина Трусоцкого рождалось иногда поползновение
посмеяться
над своим ближним; но это было ему строго запрещено. Любил он тоже
иногда
что-нибудь рассказать; но и над этим наблюдалось: рассказать
позволялось только
что-нибудь понезначительнее и покороче. Он склонен был к приятельскому
кружку
вне дома и даже — выпить с приятелем; но последнее даже в корень было
истреблено. И при этом черта: взглянув снаружи, никто не мог бы
сказать, что
это муж под башмаком; Наталья Васильевна казалась совершенно послушною
женой и
даже, может быть, сама была в этом уверена. Могло быть, что Павел
Павлович
любил Наталью Васильевну без памяти; но заметить этого не мог никто, и
даже
было невозможно, вероятно, тоже по домашнему распоряжению самой Натальи
Васильевны…»
Узнав после смерти Натальи
Васильевны из её
переписки об её любовниках и тайне рождения Лизы, Трусоцкий приехал в
Петербург, чтобы «помучить» Багаутова и
Вельчанинова.
Багаутов как раз в эти дни умер, и Вельчанинову пришлось принять весь
удар на
себя: вечно пьяный Трусоцкий чуть не довёл до самоубийства его дочь,
самого его
чуть не зарезал бритвой и измотал ему все нервы. Параллельно Павел
Павлович
обстряпывал новую женитьбу (на Наде Захлебининой),
но
прожект не удался, и он после внезапной смерти Лизы уехал опять в
провинцию.
Через два года Вельчанинов случайно встречает Трусоцкого в поезде с
новой женой
и с новым «другом дома» — вечный муж остался вечным мужем.
В образе, характере и судьбе
Трусоцкого отразились
отдельные черты С. Д. Яновского и А. П. Карепина.
ТУШАР («Подросток»),
хозяин частного пансиона в Москве, в котором учился Аркадий
Долгорукий до гимназии и где его соучеником и мучителем был Ламберт.
Подросток
вспоминает о пансионе
и его содержателе с отвращением: «Это был очень маленький и очень
плотненький
французик, лет сорока пяти и действительно парижского происхождения,
разумеется
из сапожников, но уже с незапамятных времен служивший в Москве на
штатном
месте, преподавателем французского языка, имевший даже чины, которыми
чрезвычайно гордился, — человек глубоко необразованный. А нас,
воспитанников,
было у него всего человек шесть; из них действительно какой-то
племянник
московского сенатора, и все мы у него жили совершенно на семейном
положении,
более под присмотром его супруги, очень манерной дамы, дочери какого-то
русского чиновника…» Аркадий с горечью рассказывает отцу (Версилову),
как стал с ним обращаться хозяин пансиона после того, как понял, что
Версилов
«достойную» плату за обучение вносить не будет: «Тушар вошёл с письмом
в руке,
подошёл к нашему большому дубовому столу, за которым мы все шестеро
что-то зубрили,
крепко схватил меня за плечо, поднял со стула и велел захватить мои
тетрадки.
“Твоё место не здесь, а там”, — указал он мне крошечную комнатку налево
из
передней, где стоял простой стол, плетёный стул и клеёнчатый диван —
точь-в-точь как теперь у меня наверху в светёлке. Я перешёл с
удивлением и
очень оробев: никогда ещё со мной грубо не обходились. Через полчаса,
когда
Тушар вышел из классной, я стал переглядываться с товарищами и
пересмеиваться;
конечно, они надо мною смеялись, но я о том не догадывался и думал, что
мы
смеемся оттого, что нам весело. Тут как раз налетел Тушар, схватил меня
за
вихор и давай таскать. “Ты не смеешь сидеть с благородными детьми, ты
подлого
происхождения и всё равно что лакей!” И он пребольно ударил меня по
моей пухлой
румяной щеке. Ему это тотчас же понравилось, и он ударил меня во второй
и в
третий раз. Я плакал навзрыд, я был страшно удивлён. Целый час я сидел,
закрывшись руками, и плакал-плакал. Произошло что-то такое, чего я ни
за что не
понимал. Не понимаю, как человек не злой, как Тушар, иностранец, и даже
столь
радовавшийся освобождению русских крестьян, мог бить такого глупого
ребёнка,
как я…» Затем Тушар продолжил бить Подростка регулярно и «стал
употреблять» его
как прислугу.
В описании пансиона Тушара
есть автобиографические
элементы: Достоевский с братом Михаилом
посещал сначала
московский пансион Н. И. Драшусова (Сушарда),
а затем в 1834—1837 гг. учился в
закрытом пансионе Л. И. Чермака.
ТУШИНА
Лизавета Николаевна (Лиза)
(«Бесы»), дочь Прасковьи
Ивановны
Дроздовой и штаб-ротмистра Николая Тушина, родственница Юлии
Михайловны фон Лембке, невеста Маврикия
Николаевича
Дроздова. «Отставной штаб-ротмистр Тушин и сам был человек со
средствами
и с некоторыми способностями. Умирая он завещал своей семилетней и
единственной
дочери Лизе хороший капитал. Теперь, когда Лизавете Николаевне было уже
около
двадцати двух лет, за нею смело можно было считать до двухсот тысяч
рублей
одних её собственных денег, не говоря уже о состоянии, которое должно
было ей
достаться со временем после матери, не имевшей детей во втором
супружестве…» И
далее хроникёр Г—в пытается набросать портрет
этой
необыкновенной девушки: «Я не стану описывать красоту Лизаветы
Николаевны. Весь
город уже кричал об её красоте, хотя некоторые наши дамы и девицы с
негодованием не соглашались с кричавшими. Были из них и такие, которые
уже
возненавидели Лизавету Николаевну, и во-первых, за гордость <…>.
Во-вторых, ненавидели её за то, что она родственница губернаторши;
в-третьих,
за то, что она ежедневно прогуливается верхом. У нас до сих пор никогда
ещё не
бывало амазонок; естественно, что появление Лизаветы Николаевны,
прогуливавшейся верхом и ещё не сделавшей визитов, должно было
оскорблять
общество. Впрочем, все уже знали, что она ездит верхом по приказанию
докторов,
и при этом едко говорили об её болезненности. Она действительно была
больна.
Что выдавалось в ней с первого взгляда — это её болезненное, нервное,
беспрерывное беспокойство. Увы! бедняжка очень страдала, и всё
объяснилось
впоследствии. Теперь, вспоминая прошедшее, я уже не скажу, что она была
красавица, какою казалась мне тогда. Может быть, она была даже и совсем
нехороша собой. Высокая, тоненькая, но гибкая и сильная, она даже
поражала неправильностью
линий своего лица. Глаза её были поставлены как-то по-калмыцки, криво;
была
бледна, скулиста, смугла и худа лицом; но было же нечто в этом лице
побеждающее
и привлекающее! Какое-то могущество сказывалось в горящем взгляде её
тёмных
глаз; она являлась “как победительница и чтобы победить”. Она казалась
гордою,
а иногда даже дерзкою; не знаю, удавалось ли ей быть доброю; но я знаю,
что она
ужасно хотела и мучилась тем, чтобы заставить себя быть несколько
доброю. В
этой натуре, конечно, было много прекрасных стремлений и самых
справедливых
начинаний; но всё в ней как бы вечно искало своего уровня и не находило
его,
всё было в хаосе, в волнении, в беспокойстве. Может быть, она уже со
слишком
строгими требованиями относилась к себе, никогда не находя в себе силы
удовлетворить этим требованиям…»
Некоторая противоречивость в
тоне Антона
Лаврентьевича Г—ва объясняется тем, что он и сам был влюблён в Лизавету
Николаевну. А кроме него и жениха Маврикия Николаевича, ещё два
персонажа
«ушиблены» этой героиней — капитан Лебядкин и Николай
Всеволодович Ставрогин. Лебядкин посвящает
Лизе свои
пылкие нелепые вирши и буквально преследует её, вызывая лишь смех и
недоумение.
«Роман» же со Ставрогиным таинствен, странен, полон трагизма.
Несчастный
Маврикий Николаевич, предлагая Николаю Всеволодовичу свою невесту в
жёны,
весьма точно обрисовал ситуацию: «— Нет. Из-под беспрерывной к вам
ненависти,
искренней и самой полной, каждое мгновение сверкает любовь и...
безумие...
самая искренняя и безмерная любовь и — безумие! Напротив, из-за любви,
которую
она ко мне чувствует, тоже искренно, каждое мгновение сверкает
ненависть —
самая великая!…»
Ставрогин, в конце концов,
поддавшись искушению
страсти, увозит Лизу почти из-под венца в Скворешники, губит её судьбу.
Наутро
Лиза, узнав об убийстве жены Ставрогина, Марьи
Лебядкиной,
и её брата, непременно хочет увидеть их трупы и погибает от рук
разгневанной
толпы, посчитавшей её виновницей убийства.
УЛИТИНА Софья
Матвеевна («Бесы»),
книгоноша. О ней упоминается впервые в связи с Лямшиным,
который подложил ей в мешок с книгами «целую пачку соблазнительных
мерзких
фотографий из-за границы». Затем, уже в финале её встречает Степан
Трофимович Верховенский во время своего «последнего
странствования»: «Он
поднял глаза и, к удивлению, увидел пред собою одну даму <…> лет
уже за
тридцать, очень скромную на вид, одетую по-городскому, в тёмненькое
платье и с
большим серым платком на плечах. В лице её было нечто очень
приветливое,
немедленно понравившееся Степану Трофимовичу. Она только что сейчас
воротилась
в избу, в которой оставались её вещи на лавке, подле самого того места,
которое
занял Степан Трофимович, — между прочим портфель, на который, он помнил
это,
войдя посмотрел с любопытством, и не очень большой клеёнчатый мешок. Из
этого-то мешка она вынула две красиво переплётенные книжки с
вытесненными
крестами на переплетах и поднесла их к Степану Трофимовичу. <…>
Он скоро
узнал от неё, что она Софья Матвеевна Улитина и проживает собственно
в К.,
имеет там сестру вдовую, из мещан; сама также вдова, а муж её,
подпоручик за
выслугу из фельдфебелей, был убит в Севастополе. <…> Она
рассказала, что
после мужа оставшись всего восемнадцати лет, находилась некоторое время
в
Севастополе “в сестрах”, а потом жила по разным местам-с, а теперь вот
ходит и
Евангелие продаёт…»
Именно Софья Андреевна,
которая «знала Евангелие
хорошо», нашла и прочитала Верховенскому-старшему по его просьбе то
место «о
свиньях», которое вынесено эпиграфом к «Бесам». Степан Трофимович
настолько
сразу и сильно (последняя любовь с первого взгляда!) привязался к
Софье
Матвеевне, что даже отыскавшая его в деревне Варвара
Петровна
Ставрогина не в силах оказалась её прогнать. Более того, Софья
Матвеевна
вместе со Степаном Трофимовичем была доставлена в Скворешники и после
кончины
его осталась «навеки» у Варвары Петровны.
УСТИНЬЯ
ФЁДОРОВНА («Господин
Прохарчин»),
хозяйка квартиры, у которой снимает угол Прохарчин. «…а
господин Прохарчин,
словно в отместку всем
своим злоязычникам, попал даже в её фавориты, разумея это достоинство в
значении благородном и честном. Нужно заметить, что Устинья Фёдоровна,
весьма
почтенная и дородная женщина, имевшая особенную наклонность к скоромной
пище и
кофею и через силу перемогавшая посты, держала у себя несколько штук
таких
постояльцев, которые платили даже и вдвое дороже Семёна Ивановича, но,
не быв
смирными и будучи, напротив того, все до единого “злыми надсмешниками”
над её
бабьим делом и сиротскою беззащитностью, сильно проигрывали в добром её
мнении,
так что не плати они только денег за свои помещения, так она не только
жить
пустить, но и видеть-то не захотела бы их у себя на квартире. В
фавориты же
Семён Иванович попал с того самого времени, как свезли на Волково
увлеченного
пристрастием к крепким напиткам отставного, или, может быть, гораздо
лучше
будет сказать, одного исключённого человека. Увлечённый и исключённый
хотя и
ходил с подбитым, по словам его, за храбрость глазом и имел одну ногу,
там
как-то тоже из-за храбрости сломанную, — но тем не менее умел снискать
и
воспользоваться всем тем благорасположением, к которому только способна
была
Устинья Фёдоровна, и, вероятно, долго бы прожил ещё в качестве самого
верного
её приспешника и приживальщика, если б не опился, наконец, самым
глубоким,
плачевнейшим образом. Случилось же это всё ещё на Песках, когда Устинья
Фёдоровна держала всего только трёх постояльцев, из которых, при
переезде на
новую квартиру, где образовалось заведение на более обширную ногу и
пригласилось около десятка новых жильцов, уцелел всего только один
господин
Прохарчин <…> ни Семён Иванович, ни Устинья Фёдоровна уж и не
помнили
даже хорошенько, когда их и судьба-то свела. “А не то десять лет, не то
уж за
пятнадцать, не то уж и все те же двадцать пять, — говорила она подчас
своим
новым жильцам, — как он, голубчик, у меня основался, согрей его
душеньку”…» Тем
более и поразительно, что даже Устинья Фёдорона, быв столько лет самым
близким
человеком для Прохарчина, осталась в неведении об его умножаемых
капиталах и по
доброте женской души брала с него всего лишь по пяти рублей за квартиру
— вдвое
меньше чем с остальных жильцов.
УСТЬЯНЦЕВ («Записки
из Мёртвого дома»), сосед Достоевского (Горянчикова)
по госпитальной койке, поразивший его своей историей. «Я знал одного
арестанта,
молодого человека, убийцу, из солдат, приговорённого к полному числу
палок. Он
до того заробел, что накануне наказания решился выпить крышку вина,
настояв в
нём нюхательного табаку. <…> Бедный малый, выпив свою крышку
вина,
действительно тотчас же сделался болен: с ним началась рвота с кровью,
и его
отвезли в госпиталь почти бесчувственного. Эта рвота до того расстроила
его
грудь, что через несколько дней в нём открылись признаки настоящей
чахотки, от
которой он умер через полгода. Доктора, лечившие его от чахотки, не
знали,
отчего она произошла…» Автор застал его уже в последней стадии болезни:
«Устьянцев <…> вообще не пропускал случая с кем-нибудь сцепиться.
Это
было его наслаждением, потребностью, разумеется от болезни, отчасти и
от
тупоумия. Смотрит, бывало, сперва серьёзно и пристально и потом
каким-то
спокойным, убеждённым голосом начинает читать наставления. До всего ему
было
дело; точно он был приставлен у нас для наблюдения за порядком или за
всеобщею
нравственностью. <…> Его, впрочем, щадили и избегали ругаться с
ним, а
так только иногда смеялись…»
С этим персонажем
опосредованно связано и одно из
самых «лирических» воспоминаний автора о каторге: «Помню, как я в
первый раз
получил денежное подаяние. Это было скоро по прибытии моём в острог. Я
возвращался с утренней работы один, с конвойным. Навстречу мне прошли
мать и
дочь, девочка лет десяти, хорошенькая, как ангельчик. Я уже видел их
раз. Мать
была солдатка, вдова. Её муж, молодой солдат, был под судом и умер в
госпитале,
в арестантской палате, в то время, когда и я там лежал больной. Жена и
дочь
приходили к нему прощаться; обе ужасно плакали. Увидя меня, девочка
закраснелась,
пошептала что-то матери; та тотчас же остановилась, отыскала в узелке
четверть
копейки и дала её девочке. Та бросилась бежать за мной... “На,
«несчастный»,
возьми Христа ради копеечку!” — кричала она, забегая вперёд меня и суя
мне в
руки монетку. Я взял её копеечку, и девочка возвратилась к матери
совершенно
довольная. Эту копеечку я долго берег у себя…»
Историю Устьянцева
Достоевский использовал в первой
же повести, написанной после каторги, — «Дядюшкином
сне»,
где с помощью вина, настоянного на табаке, убивает себя поэт Вася.
<<< Персонажи (С)
Персонажи
(У, Ф, Х, Ч, Ш, Э,
Ю, Я) >>>
|